II. От философии к политической социологии
Введение
Этот том, впервые вышедший в Центре университетской документации под названием более точным, но более длинным: «Социология индустриальных обществ; набросок теории политических режимов, завершает цикл, в который вошли также, «Восемнадцать лекций об индустриальном обществе» и «Классовая борьба», выпущенные Центром университетской документации в книге «Развитие индустриального общества и социальная стратификация». Хотя каждая из книг представляет собой завершенный труд и ее можно читать отдельно, лишь вся трилогия целиком позволяет вскрыть истинный смысл проведенного исследования.
Включенные в этот том девятнадцать лекций прочитаны в Сорбонне в 1957—1958 учебном году. Поэтому не лишне повторить строки из предисловия к «Восемнадцати лекциям об индустриальном обществе»: «Настоящий курс — этап исследования, пособие для учащихся — предлагает определенный метод, включает в себя наброски взглядов автора, излагает некоторые факты и мысли и потому несет — не может не нести — отпечаток учебного процесса, импровизации. Лекции заранее не были написаны. Вот почему здесь сохранен стиль живой речи, с его неизбежными недостатками, которые последующие поправки могут лишь смягчить, но не устранить полностью».
Чтобы правильно понять некоторые лекции, в частности одиннадцатую, «Разложение французского режима», а в особенности — последнюю, девятнадцатую, прочитанную во второй половине мая, после событий 13 мая и накануне прихода к власти генерала де Голля, читателю не следует забывать, в каком году читался этот курс. Естественно, что рассуждения о французском режиме, то есть о режиме IV Республики, сегодня уже утратили актуальность. Остается чисто ретроспективный интерес, как к режиму Веймарской республики. Но это вовсе не означает, что исследование утратило свое значение. Напротив, его важность в историческом плане возросла, быть может, настолько, насколько снизилась политическая или публицистическая актуальность. Переход от IV к V Республике ярко иллюстрирует конец разложившейся демократии; эта трансформация стала столь же хрестоматийной, как превращение Веймарской республики в Третий рейх. Но первый пример — в чем-то обнадеживающая иллюстрация, в то время как веймарский пример внушал ужас.
В обоих случаях налицо государственный переворот — в рамках закона или полузаконный. Гитлера призвал на пост канцлера президент Гинденбург, 1 де Голль, на которого пал выбор Рене Коти, получил инвеституру на самых законных основаниях от Национального собрания. Однако голосование в последнем случае лишь выглядело свободным: договору предшествовал заговор. Историки все еще спорят о роли самого де Голля в алжирских событиях. Нельзя утверждать, что только он один мечтал о бунте армии и алжирских французов и готовил бунт. Но начиная с переданного прессе 15 мая заявления, когда восстание в алжирской столице вроде бы и началось, но никто не решался еще перейти Рубикон, именно он твердо руководил событиями, чтобы выглядеть если не спасителем, то хотя бы третейским судьей в глазах всех активных политических деятелей IV Республики. Эти деятели сознавали, что утратят власть, едва она вновь окажется в руках отшельника из Коломбо[1] и что они потеряют не только власть, если будет до конца доведена операция, получившая название «Воскресение». Франция вновь показала, что в совершенстве владеет «искусством государственных переворотов в рамках закона», если воспользоваться формулировкой из девятнадцатой лекции. Голосование, прошедшее в Национальном собрании в июне 1958 года, было вынужденным — как и в Виши в июле 1940 года. Над «Домом без окон» Бурбонского дворца, как и за восемнадцать лет до того над Казино в Виши, нависла тень преторианцев. В XX веке у республики депутатов нет мучеников, подобных Бодену, жертве осуществленного Луи-Наполеоном откровенного государственного переворота.
Как ни оценивай переход от одной республики к другой в мае — июне 1958 года и роль генерала де Голля, едва ли можно оспорить то обстоятельство — и наш курс свидетельствует об этом,— что и деятели IV Республики, и политические наблюдатели в 1957—1958 годах ощущали кризис режима. Кризис был связан с тем, что мучительная проблема Алжира, в то время еще называвшегося французским, сочеталась со слабостью режима, который утратил право на уважение. Если современный историк захочет (в меру беспристрастно — с той поры утекло немало времени) дать оценку IV Республике в целом, ее положение будет выглядеть не столь катастрофическим, каким казалось еще восемь лет назад. Несмотря на инфляцию, успешно модернизировалась экономика. Адаптация к мировой конъюнктуре, примирение с Германией (с Федеративной Республикой), пул «уголь-сталь» — все это вполне ощутимые результаты. Был уже подписан Римский договор. IV Республике, чтобы соответствовать требованиям века, оставалось преодолеть всего лишь два препятствия. Во-первых, покончить с министерской чехардой, делавшей «страну законности» посмешищем в глазах остального мира, хотя последствия этой чехарды не были столь трагичными, какими они рисовались французам с их традиционным неприятием парламентаризма. А во-вторых — разрешить конфликт в Алжире и пойти на деколонизацию, которая диктовалась и духом времени, и антиколониальной политикой обеих великих держав, и ослаблением Франции после второй мировой войны.
Оба эти препятствия казались непреодолимыми. И генерал де Голль никогда бы не поддержал деколонизацию, если бы заслуга принадлежала не ему, а кому-то иному. Это был не пожилой государственный муж, озабоченный лишь тем, чтобы наставить страну на путь истинный, а политический деятель, стремящийся добиться того единственного поста, который он считал достойным себя,— поста верховного вождя, олицетворения закона. Что бы там ни говорили, республике депутатов перестроиться было бы затруднительно. Исторические и социальные обстоятельства, с которыми обычно связывают функционирование IV Республики, весьма многообразны. Начиная с 1789 г., во Франции не было ни одного режима, который не подвергался нападкам, при котором партии были бы немногочисленными и хорошо организованными. Не было пусть неписаных, но соблюдавшихся этических правил парламентаризма, не было устойчивых правительств в условиях парламентского строя. Наконец за два столетия не найти ни единого случая, когда какой-либо режим во Франции был в состоянии реформироваться собственными силами.
Для IV Республики преодолеть эти препятствия было нереально уже из-за состава последнего Национального собрания, а также противодействия сторонников де Голля. Сам генерал хранил таинственное молчание; каждый, кто приезжал в Коломбо, возвращался с ощущением, что де Голль разделяет его чувства. Правда, либералы были в этом убеждены больше, чем крайне правые, рассчитывавшие, впрочем, что правительство сумеет заставить бывшего главу «Сражающейся Франции»[2] следовать девизу, за который он боролся в ходе войны: сохранить каждую пядь территорий, над которыми прежде развевался трехцветный флаг. Тем временем «ультра» голлистского толка продолжали поносить французов, посмевших выступать за политический курс, которому несколько лет спустя было суждено стать предметом национальной гордости.
Таким образом, тот, кого восемь лет назад я называл спасителем в рамках законности, стал наследником разложившейся республики (и сам как мог содействовал этому разложению), сыграв, как я это предвидел в девятнадцатой лекции, роль диктатора (в древнеримском значении слова) и законодателя. Навязанное им решение алжирского кризиса подтверждает вытекающую из моих лекций точку зрения: французы ошибочно возлагали на свой режим ответственность за утрату империи, или за деколонизацию, которая под сокрушительным воздействием сил мирового масштаба стала необходимостью. На самом же деле совершенно справедливо утверждалось, что IV Республика могла скорее не сохранить, а потерять Алжир. Франция нуждалась в сильном правительстве, чтобы возвыситься до героизма отречения. Призрак генерала и его соратники мешали правителям IV Республики делать то, что большинству из них представлялось необходимым и желательным. Лишь немногие трагические фигуры — такие как Жорж Бидо[3] — оставались до конца, вплоть до изгнания или тюрьмы, верными самим себе, а может быть, и образу генерала де Голля. Не могу не испытывать симпатии к тем, кто, в отличие от ортодоксальных голлистов, поставил верность своим взглядам выше неукоснительной приверженности одному человеку.
Если содержащийся в этих лекциях анализ подтверждается деятельностью диктатора, можно ли сказать то же самое о деятельности законодателя? Наши рассуждения в одиннадцатой лекции основаны на предположительной оценке того, как могло развиваться политическое положение IV Республики. В них нет ничего о возможности революции, даже мирной революции, более или менее укладывающейся в рамки закона. V Республику не отнесешь ни к одному из классических режимов, о которых толкуют политологи: это не парламентское правление (чистейшим образцом которого служит Великобритания) и не правление президентское (наиболее частый пример — США); это возвращение парламентской империи — избираемый на семь лет на основе всеобщего избирательного права император обладает прерогативами главы исполнительной власти и чрезвычайно свободно прибегает к референдумам.
Действующий с 1958 года режим по сути своей голлистский. Он в большей степени определяется личностью главы государства, чем текстом Конституции. Пока генерал де Голль пребывает в Елисейском дворце, ни у кого нет ни малейших. сомнений, как распределяется власть между президентом и премьер-министром. Именно усилия де Голля определили результат парламентских выборов 1962 года, когда парламентское большинство составили депутаты ЮНР[4] и независимые, выступавшие за сотрудничество с ЮНР. В иных случаях возможно соперничество между обеими главами исполнительной власти и столкновения точек зрения парламентского большинства и президента Республики. Таким образом, было бы неосторожно утверждать, будто Конституция 1958 года, с которой столь бесцеремонно обращается сам ее создатель, способна покончить с политико-конституционными авантюрами Франции. Возврат к утехам и забавам III и IV Республик мне представляется совершенно невозможным. Какие бы изменения ни суждено было претерпеть Конституции V Республики после генерала де Голля, она предоставляет исполнительной власти такое поле действий, что в течение еще долгого времени едва ли мыслимо воскрешение республики депутатов. Согласно распространенному мнению, для развития индустриального общества необходимы упадок влияния парламента и укрепление власти правительства и администрации. Говоря языком Гегеля, хитрость разума, использовав, очевидно, страсти тех, кто ратовал за французский Алжир, вызвала революцию, которой «исторический герой» в свою очередь воспользовался для того, чтобы установить во Франции строй, отвечающий нуждам современной цивилизации.
Такое толкование не исключает другого, которое я назвал бы «принципом маятника». На смену республике депутатов, когда глава исполнительной власти, о котором граждане зачастую не имеют почти никакого представления, получает свой пост в результате скрытого соперничества между партиями и интриг ведущих политических деятелей, еще раз пришла республика консульская. В центре ее — один-единственный человек, который своим могуществом превосходит любых королей. Его легитимность основана на волеизъявлении народа, даже если это волеизъявление сделано не на выборах, а на референдуме. Очевидно, с исторической точки зрения V Республика представляет собой III Империю, либеральную и парламентскую с первых же шагов,— впрочем, и сейчас, восемь лет спустя, по-прежнему недостаточно парламентскую (быть может, даже менее парламентскую в 1965 г., чем в 1959 г.).
Оба толкования — назовем их для простоты социологическим и историческим — выявляют две стороны политической обстановки во Франции. Можно сказать, что теперешний режим повторяет опыт прежних времен,— но с оговорками, обусловленными определенной личностью; можно также сказать, что этот режим знаменует начало нового этапа. Нынешняя Конституция открывает возможности для весьма различных приемов политической борьбы — в зависимости от того, как складываются отношения между главами исполнительной власти, между парламентским большинством и премьер-министром или президентом Республики. Теперешние порядки неизбежно должны измениться с уходом генерала де Голля; не исключено, что сам текст Конституции будет изменен, чтобы соответствовать президентскому правлению или правлению парламентскому, но в обоих случаях — с целью ограничить полномочия президента.
Я охотно признаю, что будущее неизвестно, и не вижу в этом ничего трагичного. Обозреватели склонны судить о политических режимах, отвлекаясь от возложенных на эти режимы задач. Задачи же, выпавшие на долю IV и даже III Республики, были нелегкими. После 1945 года Франции предстояло и восстановить разрушенное, и включиться в дипломатическую игру, не похожую ни на что в прошлом, и примириться с мыслью об объединении Европы, и перестроить свою экономику, и коренным образом преобразовать империю под угрозой полной ее утраты. Постоянное противоборство между де Голлем и партиями в период с 1946 по 1958 год легло тяжким бременем на IV Республику и стало одной из причин паралича этого режима. Голлисты постоянно критиковали усилия по объединению Европы и по ликвидации колониализма,— именно те самые усилия, которые ныне дают V Республике право на признательность французов.
Голлистская республика такое тяжелое наследие не оставит. Проблемы, с которыми Франции пришлось столкнуться после 1945 года, уже решены. И если не произойдет чего-то непредвиденного, столь серьезные проблемы вряд ли возникнут. Возможно, самым сложным станет как раз устранение явлений, присущих голлизму: склонности к авторитарности, произволу, унаследованной от президента Республики его преемниками более мелкого масштаба. Или отказ от внешней политики, ориентированной на блеск и сенсационные триумфы, а не на долгосрочную, кропотливую работу; политики, которая уже не в состоянии отличить тактику от стратегии, игру от результата и, в конечном счете, явно направлена лишь на самоутверждение в постоянно обновляющейся игре.
В первой части этого цикла лекций IV Республика служила мне примером разложения конституционного и многопартийного режима. Во второй части в качестве примера строя с монопольно владеющей властью партией я взял советский режим. Так что мне нужно сказать еще несколько слов — как менялся этот режим между 1958 и 1965 годами.
Разумеется, перемены здесь куда более ограниченны, чем во Франции. В целом советский строй остается таким же, каким он был, когда я читал эти лекции: продолжаются обличения Сталина, культа личности. Развитие пошло в сторону либерализации, что представлялось мне наиболее вероятным. Я даже склонен полагать, что противоречия однопартийного режима, которые я разбираю в лекциях шестнадцатой, семнадцатой и восемнадцатой, проявились достаточно четко.
Основное же противоречие можно сформулировать так: коль скоро интеллигенции предоставлено право дискутировать по многим вопросам, как можно отказать ей в праве ставить под сомнение монополию партии, то есть отождествление пролетариата и партии, а значит — саму основу законности строя? Такое противоречие может показаться чисто теоретическим и потому не должно вызывать особых опасений со стороны властей. На самом деле положение совсем иное: усомниться в законности режима значит усомниться в самом режиме. А раз и террор в то же самое время сводится к минимуму, хотя, может быть, и не полностью отменяется, теряют силу оба принципа Монтескье. Чего бояться, раз соблюдается социалистическая законность,— иными словами, если бояться суровости законов надлежит одним только виновным? Откуда взяться энтузиазму, если основные проблемы связаны с рационализацией хозяйства, которая требует хозрасчета, процентной ставки, введения цен, учитывающих относительный товарный дефицит, короче говоря — большинства понятий и организационных форм, присущих капитализму, а точнее, рынку?
Я вовсе не делаю вывод, что советский режим обречен, если только не полагать, что обречены все политические режимы еще со дня своего возникновения. Советские граждане гордятся своим строем, могуществом, которого он достиг, и склонны отождествлять режим с родиной. Привычка заменяет энтузиазм или страх. Условия жизни улучшаются. Возврат к повседневной жизни (die Veralltag-lichung[5], по выражению Макса Вебера) рассеивает как иллюзии идеалистов, так и кошмары пророков-пессимистов.
И все же однопартийный режим в том виде, в каком он существует в настоящее время в Советском Союзе, представляется и слишком деспотичным — с учетом его претензий на либерализм, и слишком либеральным — с учетом его поползновений сохранять элементы деспотизма. В международном плане он рискует утратить — в пользу коммунистического Китая, более бедного, менее стесняющегося в выражениях, более тиранического — монополию на революционную идею. Во внутренней жизни бразды правления находятся в руках людей третьего поколения, не принимавших никакого участия в завоевании власти и в гражданской войне; эти люди — порождение самого режима, а не бунта против предшествовавшего ему строя. Они не могут не видеть, что сталинские методы планирования не отвечают нуждам неоднородной экономики. Они осознают, что сельское хозяйство после успехов 1953—1959 годов за последние пять лет по сути не продвинулось вперед. Могут ли они одновременно рационализировать экономику, удовлетворить потребителей и вернуть Советскому Союзу авторитет носителя революционной идеи? Великая ложь о самом гуманном в мире режиме распространилась именно во времена великой чистки. Истории присуща странная логика. Для того чтобы заворожить мир, советскому режиму нужны были безумие и террор сталинизма. Чем больше советская экономика признает требования рынка, тем меньше она впечатляет Запад своими темпами роста (которые, кстати, сокращаются). Чем больше свободы получает интеллигенция, а простые граждане — уверенности в собственной безопасности, тем меньше советские правители могут хвастаться перед внешним миром своими псевдрдостижениями. Нормализация жизни внутри страны делает бессильной пропаганду, направленную за ее пределы. Действительность берет верх над вымыслом. Смогут ли строители будущего примириться с тем, что они на самом деле — лишь управляющие иерархизированного и администратированного общества, у которых лишь одно желание: не только и не столько догнать Запад, сколько уподобиться ему?
I. О политике
В термин «политика» вкладывают много понятий. Говорят о политике внутренней и внешней, о политике Ришелье и о политике в области виноделия ли свекловодства, подчас безнадежно пытаясь найти хоть что-то общее среди разнообразных значений термина. В своей недавно вышедшей книге Бертран де Жувенель отметил, что из-за огромных различий в толковании этого слова лучше всего сверяться собственному мнению. Возможно, он прав, но, на мой взгляд, в беспорядок можно внести какую-то логику, сосредоточившись на трех основных различиях, при внимательном рассмотрении вполне обоснованных. Огюст Конт любил сравнивать разные значения одного и того же слова и из внешней пестроты выделять его глубинное значение.
Первое различие связано с тем, что словом «портика» переводятся два английских слова, у каждого из которых свой смысл. И в самом деле, англичане говорят policy и politics — и то и другое на французском «политика».
Policy — концепция, программа действий, а то само действие одного человека, группы людей, правительства. Политика в области алкоголя, например,— это вся программа действий, применительно к данной проблеме, в том числе проблеме излишков или нехватки производимой продукции. Говоря о политике Ришелье, имеют в виду его взгляды на интересы страны, цели, к которым он стремился, а также методы, которыми он пользовался. Таким образом, слово «политика» в его первом значении — это программа, метод действий или сами действия, осуществляемые человеком или группой людей по отношению к какой-то одной проблеме или к совокупности проблем, стоящих перед сообществом.
В другом смысле слово «политика» (английское politics) относится к той области общественной жизни, где конкурируют или противоборствуют различные политические (в значении policy) направления. Политика-область — это совокупность, внутри которой борются личности или группы, имеющие собственную policy, то есть свои цели, свои интересы, а то и свое мировоззрение.
Эти значения термина, невзирая на их различия, взаимосвязаны. Одни политические курсы, определяемые как программы действий, всегда могут войти в столкновение с другими. Программы действий не обязательно согласованы между собой; в этом отношении политика как область общественной жизни чревата как конфликтами, так и компромиссами. Если политические курсы, то есть цели, к которым стремятся личности или группы внутри сообщества, полностью противоречат друг другу, это приводит к бескомпромиссной борьбе, и сообщество прекращает свое существование. Между тем политическое сообщество сочетает планы, частично противоречащие друг другу, а частично — совместимые.
У правителей есть программы действий, которые не могут, однако, претворяться в жизнь без поддержки со стороны управляемых. А подчиняющиеся редко единодушно одобряют тех, кому им надлежит повиноваться. Многие благонамеренные люди воображают, будто политика как программа действий благородна, а политика как столкновение программ отдельных лиц и групп низменна. Представление о возможном существовании бесконфликтной политики как программы действий правителей, мы это увидим в дальнейшем, ошибочно.
Второе различие объясняется тем, что одно и то же слово характеризует одновременно действительность и наше ее осознание. О политике говорят, чтобы обозначить и конфликт между партиями, и осознание этого конфликта. Такое же различие прослеживается и в слове «история», которое означает чередование обществ или эпох — и наше его познание. Политика — одновременно и сфера отношений в обществе, и наше ее познание; можно считать, что в обоих случаях у смыслового различия одни и те же истоки.
Осознание действительности—часть самой действительности. История, в полном значении этого термина, существует постольку, поскольку люди осознают свое прошлое, различия между прошлым и настоящим и признают многообразие исторических эпох. Точно так же политика как область общественной жизни предполагает минимальное осознание этой области. Личности в любом сообществе должны хотя бы примерно представлять, кто отдает приказы, как эти деятели выбирались, как осуществляется власть. Предполагается, что индивиды, составляющие любой политический режим, знакомы с его механизмами. Мы не смогли бы жить в условиях той демократии, какая существует во Франции, если бы граждане не ведали о правилах, по которым этот режим действует. Вместе с тем любое познание политики может наталкиваться на противоречие между политической практикой существующего строя и других возможных режимов. Стоит лишь выйти за рамки защиты и прославления существующего строя, как надо отказаться от какой бы то ни было его качественной оценки (мы поступаем так, другие — иначе, и я воздерживаюсь от того, чтобы высказывать суждение об относительной ценности наших методов, равно как и тех, к которым прибегают другие) или же изыскивать критерии, по которым можно определить лучший режим. Иначе обстоит дело с природными стихиями, когда сознание не есть часть самой действительности.
Третье различие, важнейшее, вытекает из того, что одно и то же слово (политика) обозначает, с одной стороны, особый раздел социальной совокупности, а с другой — саму эту совокупность, рассматриваемую с какой-то, точки зрения.
Социология политики занимается определенными институтами, партиями, парламентами, администрацией в современных обществах. Эти институты, возможно, представляют собой некую систему— но систему частную в отличие от семьи, религии, труда. Этот раздел социальной совокупности обладает одной особенностью: он определяет избрание тех, кто правит всем сообществом, а также способ реализации власти. Иначе говоря, это раздел частный, воздействия которого на целое видны немедленно. Можно справедливо возразить, что экономический сектор тоже оказывает влияние на все прочие аспекты общественной жизни,— но главы компаний управляют не партиями или парламентами, а хозяйственной деятельностью, и у них есть право принимать решения, касающиеся всех сторон общественной жизни.
Связь между каким-то аспектом и социальной совокупностью в целом можно также представить следующим образом.
Любое взаимодействие между людьми предполагает наличие власти; так вот, сущность политики заключается в способе осуществления власти и в выборе правителей. Политика — главная характерная черта сообщества, ибо она определяет условия любого взаимодействия между людьми.
Все три различия поддаются осмыслению, они вполне обоснованны. Политика как программа действий и политика как область общественной жизни взаимосвязаны, поскольку общественная жизнь — это та сфера, где противопоставляются друг другу программы действий; политика-действительность и политика-познание тоже взаимосвязаны, поскольку познание — составная часть действительности; наконец, политика — частная система приводит к политике-аспекту, охватывающей все сообщество, вследствие того, что частная система оказывает определяющее влияние на все сообщество.
Далее. Политика — это, прежде всего, перевод греческого слова ,«politeia». По сути — то, что греки называли режимом; полиса, то есть способом организации руководства, отличительным признаком организации всего сообщества.
Если политика, по сути, строй сообщества или способ его организации, то нам становятся понятными характерные отличия как в узком, так и в широком смысле. Действительно, в узком смысле слова политика — это особая система, определяющая правителей и способ реализации власти; но одновременно это и способ взаимодействия личностей внутри каждого сообщества.
Второе отличие вытекает из первого. У каждого общества свой режим, и общество не осознает себя, не осознавая при этом разнообразия режимов, а также проблем, которые порождаются таким разнообразием.
Теперь различие между политикой — программой действия и политикой-областью становится понятным. Политика в первом значении может проявлять себя разными путями: политика тех, кто сосредоточил в своих руках власть и ее осуществляет; политика тех, кто властью не обладает и хочет ею завладеть; политика личностей или групп, преследующих свои собственные цели и склонных применять свои собственные методы; наконец, политика стремящихся к изменению самого строя. Все это — не что иное, как программы действий, узкие или глобальные, в зависимости от того, идет ли речь о внутренних задачах режима или о целях, связанных с самим его существованием.
Я уже отмечал, что политика характеризует не только часть социальной совокупности, но и весь облик сообщества. Если это так, то мы, как видно, признаем что-то вроде примата политики. Однако курс, ей посвященный, мы читаем после курсов об экономике и классах. Признавая примат политики, не вступаем ли мы в противоречие с применявшимся до сих пор методом?
Я исходил из противопоставления идей Токвиля[6] и Маркса. Токвиль полагал, что демократическое развитие современных обществ ведет к стиранию различий в статусе и условиях жизни людей. Этот неудержимый процесс мог, считал он, породить общества двух типов — уравнительно-деспотическое и уравнительно-либеральное. Токвиль дал нам точку отсчета. Я же ограничился тезисом: изучив развитие индустриального общества, мы увидим, какая его разновидность вероятнее.
Что касается Маркса, то в экономических преобразованиях он пытался найти объяснение преобразованиям социальным и политическим. Он считал, что капиталистические общества страдают от фундаментальных противоречий и вследствие этого подойдут к революционному взрыву, вслед за которым возникнет социалистический строй в рамках однородного, бесклассового общества. Политическая организация общества будет постепенно отмирать, поскольку государство, представлявшееся Марксу орудием эксплуатации одного класса другим, будет отмирать с исчезновением классовых противоречий.
Я ни в коем случае не считал, будто преобразования в экономике непременно предопределяют социальную структуру или политическую организацию общества, я намеревался критически рассмотреть гипотезу такой односторонней предопределенности. Речь шла о методологическом, а не о теоретическом подходе. Так вот, результаты, к которым я пришел, отрицают теорию, которая вытекает из такого подхода.
Я взялся сначала за экономику лишь для того, чтобы очертить некий тип общества, общество индустриальное, оставляя открытым вопрос о возможности до поры до времени определить взаимосвязь между классами и политическую организацию в этом обществе. Однако, в ходе исследований последних двух лет я пришел к выводу о главенствующей роли политики по отношению к экономике.
В самом деле, у истоков индустриального общества советского типа стоит прежде всего событие, а именно — революция. У революции 1917 года было множество причин, некоторые из них экономические; но прямо, непосредственно ей предшествовали политические события. Есть все основания настаивать на эпитете «политические», ибо, как отмечали даже те, кто эту революцию совершил, экономическая зрелость общества не была к тому времени достигнута.
Более того, основные черты советской экономики объясняются, по крайней мере частично, идеологией партии. Невозможно понять ни систему планирования, ни распределение общественных ресурсов, ни темпы роста советской экономики, если не помнить, что все подчинено представлению коммунистов о том, какой должна быть экономика, о целях, которые они ставят на каждом этапе. Это именно политические решения, поскольку речь идет не только о плане действий коммунистических руководителей, но и о плане действий по организации общества.
Наконец, плановость советской экономики — прямой результат решений, принимаемых руководителями партии в той сфере общественной жизни, которая относится к политике. Советская экономика в высшей степени зависит и от политического строя СССР, и от программы действий руководителей партии на каждом этапе развития страны.
Политизация советской экономики, подчинение ее структуры и механизмов функционирования политическим целям доказывают, что экономическая и политическая системы в равной степени находятся
под влиянием друг друга.
Любопытно, что политизация экономики на Западе представляется нам не столь резкой. Я говорю «любопытно», потому что идеология, на которую опирается советский строй, основана на верховенстве экономики, в то время как идеология западных режимов исходит из главенства политики. В соответствии с представлением людей Запада о порядочном обществе, большое число важных для экономики решений принимается вне политики (в узком смысле этого слова). Например, распределение общественных ресурсов между капиталовложениями и потреблением в условиях советского режима решают органы планирования, на Западе же это результат, чаще всего невольный, множества решений, принимаемых субъектами хозяйственной деятельности. Если советская экономика — это следствие определенной политики, то западная определяется политической системой, которая примирилась с ограниченностью собственных возможностей.
Политизация классов общества представляется нам еще более значительной. Мы отмечали, что все общества, и советское и западные, неоднородны, идет ли речь об отдельных личностях или группах. Существует иерархия власти, иерархия доходов. Есть различие между образом жизни тех, кто внизу, и тех, кто стоит наверху социальной лестницы. Люди с примерно одинаковым доходом, более или менее схожим образом мыслей и способом существования образую? более или менее разграниченные группы.
Но, дойдя до основополагающего вопроса: в какой мере существуют (и существуют ли) четко выраженные классы, группы, сознающие свою принадлежность к определенному классу и закрытые для всего остального общества,— мы сталкиваемся с серьезнейшей проблемой. Такие группы имеют право на возникновение, рабочие — право на создание профсоюзов, на выбор профсоюзных секретарей; все группы, возникающие в демократическом обществе западного типа на основе общности интересов, получают разрешение на структурное оформление, на защиту своих интересов; в советском же обществе права на структурное оформление ни одна группа, основанная на общности интересов, не получает. Это — важнейший факт, поразивший нас при сравнении обществ советского и западного типов. В первом случае социальная масса неоднородна во многих отношениях, но она не расслаивается на структурно оформленные группы, сознающие свою непохожесть на остальные. Во втором — общество распадается на многочисленные группы по общности интересов* или идеологии, причем каждая из них получает правовую возможность выбирать представителей, защищать свои идеи, вести борьбу с другими группами.
Это основополагающее противоречие между правом на групповую организацию и его отрицанием носит политический характер. Как можно объяснить, что в одном типе общества классы существуют и укрепляются, а в другом их как бы нет, если не помнить, что в первом политический режим терпит создание групп, а во втором — запрещает его?
Вопрос о классах в обществе нельзя рассматривать отвлеченно от политического строя. Именно политический строй, то есть структура власти и представление правительства о своей власти, в какой-то степени определяет наличие или отсутствие классов, а главное — как эти классы осознают самих себя.
Как у истоков экономической системы мы обнаружили политическую волю, точно так же у истоков классов, у истоков классового сознания, возможности воздействия всего общества на социальные группы, мы находим способ осуществления
власти, политический строй.
Как следует понимать такое верховенство политики? Мне хотелось бы, чтобы в этом вопросе не оставалось никакой двусмысленности.
1. И речи не может быть о том, чтобы подменить теорию, которая односторонне определяет общество через экономику, иной — столь же произвольно характеризующей его через политику. Неверно, будто уровень техники, степень развития экономических сил или распределение общественного богатства определяют все общество в целом; неверно и то, что все особенности общества можно вывести из организации государственной власти.
Более того. Легко показать, что любая теория, односторонне определяющая общество каким-то одним аспектом общественной жизни, ложна. Доказательств тому/ множество.
Во-первых, социологические. Неверно, будто при данном способе хозяйствования непременно может быть один-единственный, строго определенный политический строй. Когда производительные силы достигают определенного уровня, структура государственной власти может принимать самые различные формы. Для любой структуры государственной власти, например парламентского строя определенного типа, невозможно предвидеть, какой окажется система или природа функционирования экономики.
Во-вторых, доказательства исторические. Всегда можно выявить исторические причины того или иного события, но ни одну из них никогда нельзя считать главнейшей. Невозможно заранее предвосхитить последствия какого-либо события. Иначе говоря, формулировка «в конечном счете все объясняется либо экономикой, либо техникой, либо политикой» — изначально бессмысленна. Отталкиваясь от нынешнего состояния советского общества, вы доберетесь до советской революции 1917 года, еще дальше — до царского режима, и так далее, причем на каждом этапе вы будете выделять то политические то экономические факторы.
Даже утверждение, что некоторые факторы важнее прочих — двусмысленно. Предположим, экономические причины объявляются более важными, чем политические. Что под этим подразумевается? Рассмотрим общество советского типа. Слабы гарантии свободы личности, зато рабочий, как правило, не испытывает затруднений в поисках работы, и отсутствие безработицы сочетается с высокими темпами экономического роста. Предположение, что экономика — главное, может основываться на высоких темпах роста. В таком случае важность экономического фактора определяется заинтересованностью исследователя в устранении безработицы или в ускорении темпов роста. Иначе говоря, понятие «важность» может быть соотнесено с ценностью, какую аналитик приписывает тем или иным явлениям. При этом важность зависит от его заинтересованности.
Что же означает, учитывая все сказанное, примат политики, который я отстаиваю?
Тот, кто сейчас сравнивает разные типы индустриальных обществ, приходит к выводу: характерные черты каждого из них зависят от политики. Таким образом, я согласен с Алексисом де Токвилем: все современные общества демократичны, то есть движутся к постепенному стиранию различий в условиях жизни или личном статусе людей; но эти общества могут иметь как деспотическую, тираническую форму, так и форму либеральную. Я сказал бы так: современные индустриальные общества, у которых много общих черт (распределение рабочей силы, рост общественных ресурсов и пр.). различаются прежде всего структурами государственной власти, причем следствием этих структур оказываются некоторые черты экономической системы и отношений между группами людей. В наш век все происходит так, будто возможные конкретные варианты индустриального общества определяет именно политика. Само совместное существование людей в обществе меняется в зависимости от различий в политике, рассматриваемой как частная система.
2. Второй смысл, который я вкладываю в главенство политики,— это смысл человеческий, хотя кое-кто и может считать основным фактором общий объем производства или распределения ресурсов. Применительно к человеку политика важнее экономики, так сказать, по определению, потому что политика непосредственно затрагивает самый смысл его существования. Философы всегда полагали, что человеческая жизнь состоит из отношений между отдельными людьми. Жить по-человечески – это жить среди личностей. Отношения людей между собой – основополагающий элемент любого сообщества. Таким образом, форма и структура власти более непосредственно влияет на образ жизни, чем какой бы то ни было иной аспект общества.
Давайте договоримся сразу: политика, в ограничительном смысле, то есть особая область общественной жизни, где избираются и действуют правители, не определяет всех взаимосвязей людей в сообществе. Существует немало отношений между личностями в семье, церкви, трудовой сфере, которые не определяются структурой политической власти. А ведь если и не соглашаться со взглядом греческих мыслителей, утверждавших, что жизнь людей – это жизнь политическая, то все равно механизмы осуществления власти, способы назначения руководителей больше, чем что-либо другое, влияют на отношения между людьми. И поскольку характер этих отношений и есть самое главное в человеческом существовании, политика больше, чем любая другая сфера общественной жизни, должна привлекать интерес философа или социолога.
Главенство политики, о котором я говорю, оказывается, таким образом, строго ограниченным. Ни в коем случае речь не идет о верховенстве каузальном. Многие явления в экономике могут влиять на форму, в которую облечена в том или ином обществе структура государственной власти. Не стану утверждать, что государственная власть определяет экономику, но сама экономикой не определяется. Любое представление об одностороннем воздействии, повторяю, лишено смысла. Я не стану также утверждать, что партийной борьбой или парламентской жизнью следует интересоваться больше, чем семьей или церковью. Различные стороны общественной жизни выходят на первый план в зависимости от степени интереса, который проявляет к ним исследователь. Даже с помощью философии вряд, ли можно установить иерархию различных аспектов социальной действительности.
Однако остается справедливым утверждение, что часть социальной совокупности, именуемая политикой в узком смысле, и есть та сфера, где избираются отдающие приказы и определяются методы, в соответствии с которыми эти приказы отдаются. Вот почему этот раздел общественной жизни вскрывает человеческий (или бесчеловечный) характер всего сообщества.
Мы вновь, таким образом, сталкиваемся с допущением, лежащим в основе всех политико-философских систем. Когда философы прошлого обращали свой взор к политике, они в самом деле были убеждены, что структура власти адекватна сущности сообщества. Их убежденность основывалась на двух посылках: без организованной власти жизнь общества немыслима; в характере власти проявляется степень человечности общественных отношений. Люди человечны лишь постольку, поскольку они подчиняются и повелевают в соответствии с критериями человечности. Развивая теорию «Общественного договора», Руссо открывал одновременно, так сказать, теоретическое происхождение сообщества и законные истоки власти. Связь между легитимностыо власти и основами сообщества характерна для большинства политико-философских систем прошлого. Эта мысль могла бы вновь стать актуальной и ныне.
Цель наших лекций — не в развитии теории законной власти, не в изучении условий, при которых осуществление власти носит гуманный характер, а в исследовании особой сферы общественной жизни — политики в узком смысле этого слова. Одновременно мы попытаемся разобраться, как политика влияет на все сообщество в целом, понять диалектику политики в узком и широком смысле термина — с точки зрения и причинных связей, и основных черт жизни сообщества. Я собираюсь не только вскрыть различие между многопартийными и однопартийными режимами, но и проследить, как влияет на развитие обществ суть каждого режима.
Иными словами, я намерен исследовать особую систему, которая именуется политикой, с тем чтобы оценить, в какой мере были правы философы прошлого, допуская, что основная характерная черта сообщества — структура власти.
II. От философии к политической социологии
Чем социологическое исследование политических режимов отличается от философского или юридического? Обычно отвечают примерно так: философия изучает политические режимы, чтобы оценить их достоинства; она стремится определить лучший режим, либо принцип законности всех и каждого; так или иначе, цель ее — определение ценности, особенно моральной, политических режимов. Социология же в первую очередь изучает фактическое положение дел, не претендуя на оценки. Объект юридического исследования — конституции: юрист задается вопросом, каким образом в соответствии с британской, американской или французской конституциями избираются правители, проводится голосование по законопроектам, принимаются декреты. Исследователь рассматривает соответствие конкретного политического события конституционным законам: например, соответствовал ли Конституции Веймарской республики принятый в марте 1933 года закон о предоставлении всей полноты власти? Соответствовал ли французской Конституции результат голосования в июне 1940 года во французском парламенте, когда всю полноту власти получил маршал Петен? Конечно, юридическое исследование не ограничивается формальным анализом текстов; важно также выявить, выполняются ли и каким образом конституционные правила в данный момент в данной стране. И все же в центре внимания остаются конституционные правила, зафиксированные в текстах. Социология же изучает эти правила лишь как часть большого целого, не меньший интерес она проявляет к партиям и образованным по общности интересов группам, к пополнению рядов политических деятелей, к деятельности парламента. Социология рассматривает правила политической игры, не ставя конституционные правила над правилами неписаными, регулирующими внутрипартийные и межпартийные отношения, тогда как юрист сначала знакомится с положениями конституции, а затем прослеживает, как они выполняются.
В принципе верное, подобное разграничение сфер политической социологии, философии и права поверхностно. Хотелось бы несколько глубже разобраться в особенностях чисто социологического подхода.
На то две причины. Социологи почти никогда не бывают беспристрастны; в большинстве своем они не довольствуются изучением того, как функционируют политические режимы, полагая, что сами мы не в состоянии определить, какой из режимов лучше, какой принцип законности самый подходящий. Почти всегда они выступают как приверженцы какой-то философской системы, социологического догматизма или исторического релятивизма.
Всякая философия политики несет в себе элементы социологии. Все крупнейшие исследователи выбирали лучший режим, основываясь на анализе либо человеческой природы, либо способа функционирования тех режимов, которые были в их поле зрения. Остается только выяснить, чем различаются исследования социологов и философов.
Возьмем в качестве отправной точки текст, сыгравший в истории западной мысли самую величественную и самую долговечную роль. На протяжении многих веков «Политика» Аристотеля была и политической философией, и политической социологией. Этот почтенный труд, и ныне достойный углубленного изучения, содержит не только ценностные суждения, но и чрезвычайно подробный анализ фактов. Аристотель собрал много материалов о конституциях (не в современном значении слова, а в значении «режим») греческих полисов, попытался описать их, разобраться, как функционировали там режимы. Именно на основе сравнительного изучения он создал свою прославленную классификацию трех основных режимов: монархического — когда верховная власть принадлежит одному; олигархического — когда верховная власть принадлежит нескольким; демократического — когда верховная власть принадлежит всем. К этой классификации Аристотель добавил противопоставление здоровых форм разложившимся; наконец, он изучал смешанные режимы.
Такое исследование можно считать социологическим и в современном смысле. Одна из глав его книги до сих пор служит образцом социологического анализа. Это глава о переворотах. Более всего Аристотеля интересовали два вопроса: каким образом режим сохраняется и как преобразуется или свергается. Прерогатива ученого — давать советы государственным деятелям: «Политика» указывает , правителю наилучший способ сохранить существующий строй. В короткой главе, где Аристотель объясняет тиранам, как сохранить тиранию, можно усмотреть прообраз другого знаменитого труда — «Государя» Макиавелли. А коль скоро тиранический строй плох, то и средства, необходимые для его сохранения, должны быть такими же: вызывать ненависть и возмущать нравственность.
«Политика» Аристотеля — не просто социология, это еще и философия. Изучение всевозможных режимов, их функционирования, способов сохранения и свержения понадобилось, чтобы дать ответ на основной в данном случае, философский вопроса . ^ какой режим лучший? Стремление найти лучший' режим характерно для философии, ведь оно равносильно априорному отказу от утверждения, будто все режимы в общем одинаковы и их нельзя выстроить по оценочной шкале. Согласно Аристотелю, стремление выявить лучший режим вполне законно, потому что отвечает человеческой природе. Слово «природа» означает не просто образ поведения людей в одиночку или в сообществе, но и их назначение. Если принимается финалистская концепция человеческой природы и идея предназначения человека, то законным становится и вопрос о наилучшем строе.
Более того, согласно распространенному толкованию «Политики» классификация режимов по трем основным признакам имеет надысторическую ценность и применима к любому строю любой эпохи.
Эта классификация важна не только для греческих < полисов в конкретных общественных ' рамках, но j и во всеобщем плане. Соответственно предполагается, что критерий любой классификации — число людей, обладающих верховной властью.
В ходе истории три идеи политической философии Аристотеля были одна за другой отвергнуты. И теперь, когда мы, социологи, вновь ставим вопрос
о политических режимах, от этих идей ничего не осталось.
Рассмотрим сначала третье предположение: об универсальности классификации режимов по принципу числа правителей, в руках которых сосредоточена верховная власть.
Допускалось, что возможны три, и только три, ответа на классический вопрос о том, кто повелевает. Разумеется, при условии допустимости самого вопроса. Яснее всего отказ от универсальной классификации режимов на основе количества властителей (один, несколько, все) проявляется в книге Монтескье «О духе законов». Он тоже предлагает классификацию политических режимов: республика, монархия и деспотия. Однако немедленно обнаруживается важнейшее расхождение с Аристотелем. Монтескье считал, что каждый из трех режимов характерен для. определенного типа общества. И все же Монтескье сохраняет мысль Аристотеля: природа строя зависит от тех, кто обладает верховной властью. Республика — строй, при котором верховная власть в руках всего народа или его части; монархия — строй, при котором правит один, однако придерживаясь постоянных и четких законов; наконец, деспотия — строй, при котором правит один, но без законов, на основе произвола. Следовательно, все три типа правления определяются не только количеством лиц, удерживающих власть. Верховная власть принадлежит одному и при монархии, и при деспотии. Классификация предполагает наличие еще одного критерия: осуществляется ли власть в соответствии с постоянными и твердыми законами. В зависимости от того. соответствует ли законности верховная власть единого правителя или же она чужда какой бы .то ни было законности вообще, основополагающий принцип строя—либо честь, либо страх.
Но есть и еще кое-что. Монтескье недвусмысленно указывает, что за образец республики он взял античные полисы, монархии — современные ему королевства Европы, а деспотии — азиатские империи, и добавляет: каждый из режимов проявляется в определенных экономических, социальных и — сказали бы мы теперь — демографических условиях. Республика действительно возможна лишь в небольших полисах, монархия, основанная на чести,— строй, характерный для государств средних размеров, когда же государства становятся слишком большими, деспотия почти неизбежна. В классификации, предложенной Монтескье, содержится двойное противопоставление. Во-первых, умеренные режимы противопоставлены тем, где умеренности нет и в помине, или, скажем, режимы, где законы соблюдаются,— тем, где царит произвол. С одной стороны — республика и монархия, с другой — деспотия. Во-вторых, противопоставлены республика, с одной стороны, монархия и деспотия, с другой. Наконец, кроме двух противопоставлений есть еще и диалектическое противоречие: первая разновидность строя, будь то демократия или аристократия — государство, где верховной властью обладает народ в целом. Суть такого строя — равенство граждан, его принцип — добродетель. Монархический строй отрицает республиканское равенство. Монархия основана на неравенстве сословий и лиц, она устойчива и процветает в той мере, в какой каждый привязан к своему сословию и поступает сообразно понятиям чести. От республиканского равенства мы переходим к неравенству аристократий. Что до деспотии, то она некоторым образом вновь приводит к равенству. При деспотическом строе правит один, и поскольку он обладает абсолютной властью и не обязан подчиняться каким-либо правилам, то кроме него никто не находится в безопасности. Все боятся, и потому все, сверху донизу, обречены на равенство, но, в отличие от равенства граждан в условиях свободы, это — равенство в страхе. Приведем пример, который не задевал бы никого. В последние месяцы гитлеровского режима ни один человек не чувствовал себя в безопасности лишь из-за близости к главе режима. В каком-то смысле по пути к вершине иерархической лестницы опасность даже возрастала.
В такой классификации сохраняется часть аристотелевской концепции: ключевым остается вопрос о числе людей, наделенных верховной властью. Но на этот вопрос (воспользуемся терминами социологическими) накладывается влияние еще одной переменной — способа правления: подчиняется ли власть законам или же в обществе царит произвол. Более того, способ правления не может рассматриваться отдельно от экономического и социального устройства. Классификация политических, режимов одновременно дает классификацию обществ, но способ правления связан с экономическим и социальным устройством и не может быть отделен от него.
Из примера Монтескье мы извлекаем' если не вывод, то вопрос: если мы попытаемся создать классификацию политических режимов, будет ли она применима только к определенному экономическому и социальному устройству общества или же к любому? В данном случае я проявлю осторожность, довольствуясь наброском классификации политических режимов для современных индустриальных обществ.
В отличие от Аристотеля Монтескье не спрашивает, во всяком случае открыто, какой, режим наилучший. Он обозначил два вида умеренных режимов: республику и монархию. Монтескье установил, что принцип, то есть чувство, которое сохраняет и гарантирует существование всякого режима, в одном случае представляет собой добродетель, равенство и законе послушание, а в другом — честь, то есть соблюдение каждым требований, обусловленных его положением в обществе. Мы не можем априорно утверждать, что один из этих двух принципов лучше другого, ибо -у аристократической чести есть свои достоинства.
Иными словами, если принять связь политического режима с социальным устройством, то разнообразие социальных устройств как в теории, так и в реальной жизни, видимо, делает несостоятельной идею поисков наилучшего строя в отрыве от конкретных фактов.
Признание многообразия режимов и принципов делает поиски наилучшего строя нежелательными хотя бы потому, что оно несовместимо с финалистской концепцией человеческой природы. Почему же вопрос о наилучшем режиме отпадает одновременно с финалистской концепцией человеческой природы? Мы поймем это, обратившись к одному из великих творцов политической традиции. Гоббс разделяет строго механистические представления: человеком движет желание, воля к спасению своей жизни и к наслаждению. Поведение его регулируется соображениями выгоды.
Эта точка зрения исключает вопрос о наилучшем режиме — если только не начинать с определения цели, к которой прежде всего стремится человек, подчиненный действию четкого механизма. По Гоббсу, такая цель существует. Она прозаична и проста. Эта цель — выживание. Будучи игрушками страстей, люди — враги друг ^ругу, когда не подчиняются общему для всех закону. Отсюда главный вопрос Гоббса: каким должен быть политический режим, чтобы обеспечить мир между людьми? Вместо вопроса о том, каким должен быть наилучший политический режим, учитывая финалистский характер природы человека, ставится другой: каким должно быть государство, чтобы, не противореча природе человека, спасти граждан от насилия и обеспечить свою безопасность?
Эта философия рассматривает, в частности, и проблему расширения власти: какие возможности следует предоставить правителям для предотвращения гражданской войны? При финалистской же концепции требовалось выяснить, каким должен быть правитель, чтобы граждане могли жить добродетельно.
Механистическая концепция человеческой природы не предполагает принятия учения об абсолютной и безграничной верховной власти. Другой философ — из следующего после Гоббса поколения, избрав ту же исходную точку, пришел к иному заключению. Людей, по мнению Спинозы, влекут страсти, и, будучи предоставленными сами себе, люди враждуют друг с другом, потому что неблагоразумны и каждый хочет взять верх. Поэтому следует учреждать верховную власть, которая, издавая законы, вынудит граждан жить в мире. Гоббса точно наваждение преследовал страх перед гражданской войной, которая неизбежно разразится, если не предоставить правителю абсолютную власть рада сохранения мира во что бы то ни стало. Спиноза же хотел ограничить власть правителя, дабы воцарился мир, граждане были свободны и философы пользовались уважением.
Последняя фаза распада традиционной политической философии отмечена появлением' того, что называют то философией истории, то социологией. Для подобных систем, разработанных, например, Марксом или Огюстом Контом, характерно подчинение проблем политических проблемам социально-экономическим. Можно сказать, что социология в XIX веке создавалась на основе отказа от традиционного главенствования политического режима над экономическим и социальным устройством. Маркс сознавал значение этого. Основными вопросами он считал организацию производства и отношения между классами, а политический режим по Марксу был обусловлен экономической структурой.
Эта концепция, подчиняющая политические режимы экономическому и социальному устройству, непрочна из-за колебаний между безоговорочным релятивизмом и догматизмом, которые становятся оправданием фанатизма. Доказательством таких колебаний может служить употребление терминов «историзм» и «историцизм». Оба слова используются в немецком, английском и французском языках то в различных, то в одинаковых значениях, порою применительно к теориям, на первый взгляд несовместимым.
Когда господин Поппер, профессор Лондонской школы экономики, написал книгу «Нищета историцизма», он имел в виду толкование истории, согласно которому можно на основе всеохватывающего детерминизма предвидеть режим будущего (и этот неизбежный режим будущего, по мнению ряда исследователей, станет в какой-то степени концом истории). Но иногда историцизмом называют противоположную на первый взгляд концепцию, согласно которой друг друга сменяют уникальные и неповторимые экономические, социальные и политические режимы. В книге недавно скончавшегося профессора Майнеке, озаглавленной «Возникновение историзма», рассматривается способ мышления, отличный от историцизма, как его понимает Поппер. По Майнеке, историзм определяется признанием множественности экономических, политических и социальных режимов, полагая их равноценными. По известному высказыванию одного немецкого историка, «каждая эпоха непосредственно принадлежит Богу».
Впрочем, легко сблизить оба эти на первый взгляд противоположные термины. В философии Маркса наблюдается переход от полного релятивизма к историческому догматизму. Рассмотрим стандартное толкование политических режимов в свете марксистской теории политики. До сих пор любое общество характеризовали классовой борьбой. Во всех обществах были господствующий и подчиненный, эксплуатирующий и эксплуатируемый классы. Во всех обществах государство —орудие эксплуатации одного класса другим. Значит, государство — это всего лишь орган классовой эксплуатации. Коль скоро в такую схему укладываются все общества, происходит скатывание к полному релятивизму: едва ли есть основания отдать предпочтение какому-либо одному режиму. Если в какой-то момент при некоем политическом и социальном строе должно исчезнуть противопоставление класса эксплуатирующего классу эксплуатируемому, то соперничающих классов больше не будет и в условиях социальной однородности сразу же появится достойный режим.
Достаточно сказать, что все режимы, за исключением одного, оправдывают пессимистическую концепцию социального устройства, что граничит с релятивизмом и все же приводит к догматизму. Но тут догматизм легко устраним: достаточно, чтобы так называемый социалистический режим обладал теми же отличительными чертами, что и предшествующие режимы, чтобы при нем тоже был класс эксплуатирующих и класс эксплуатируемых, а государство тоже выступало как орудие, с помощью которого господствующий класс сохраняет свое господство. В этом случае мы, покончив с догматизмом, возвращаемся к релятивизму.
Диалог, который я пытаюсь воспроизвести,— не выдуманный, это, можно сказать, ответ Парето[7] Марксу. Парето довольствовался признанием правоты Маркса, но с одной оговоркой: воззрения Маркса безупречны во всем, что касается режимов прошлого и настоящего, но он заблуждался относительно режимов будущего. Маркс полагал, будто борьба классов, эксплуатация одних классов другими, которую он так проницательно отметил, исчезнет с установлением социализма. Однако эта борьба не только не исчезнет на данном этапе эволюции, но, напротив, будет продолжаться. Маркс говорил об исчезновении эксплуатации, а значит, и государства, исходя из принципа: государство существует лишь для поддержания господства одного класса над другим. Парето ограничился ответом, обратившись к политической традиции прошлого.
Основная проблема состоит не в распределении богатства, примерно одинаковом во всех известных обществах. Суть в том, чтобы понять, кто правит. Эта проблема останется актуальной и в будущем. Парето ввел простую классификацию политических режимов, но уже не по количеству лиц, наделенных властью, а по психосоциальному характеру носителей власти и способу ее реализации. Одни правители напоминают львов (предпочитают силовое воздействие) другие — лисиц (прибегают к хитрости — слову и теоретическим построениям). Противопоставление львов лисицам пришло из прошлого. Оно заимствовано у Макиавелли (Парето охотно на него ссылается). Классификация Парето не устраняет различий между режимами, зависящих от характера правителей и природы средств, к которым те прибегают. Но у всех режимов есть некие общие черты, в конечном счете делающие их более или менее равноценными — или, во всяком случае, почти лишающие смысла вопрос о наилучшем режиме.
Все режимы, по сути, определяются борьбой за власть и тем, что власть находится у небольшой группы. Что такое политика? Борьба за власть и связанные с властью преимущества. Борьба эта ^идет постоянно. Парето мог бы сказать, как Гоббс и Спиноза, что борьба постоянна, поскольку все ^хотят быть первыми, а сие невозможно. Он мог бы еще сказать, что люди хотят обеспечить себе связанные с властью доходы. Но невозможно, чтобы все обладали властью и сопутствующими ей доходами. В таком случае реальная политика сводится к борьбе людей за власть и прибыли, а политиковедение, по выражению одного американского социолога, становится серией вопросов: кто получает что? как? когда? (по-английски — who gets what? how? when?). Мы приближаемся к тому, что ныне называется макиавеллевской философией. Это — последняя стадия распада классической философии или моральной концепции политики.
В рамках такой философии еще уцелели кое-какие идеи, но они поставлены на службу стремления к власти. Достоинство любой политической формулировки — не в ее ценности и истинности, а в ее действенности. Идеи — всего лишь оружие, боевые средства, применяемые именно для борьбы, но ведь в борьбе не может быть цели иной, чем победа.
Такое толкование политики может, вероятно, стать основой совершенно объективной социологии, раз уж мы начали с того, что отказались от ссылок на какие-либо универсальные ценности, на целенаправленность человеческой природы. Но на деле эта якобы объективная социология использует столь же спорную философию, что и финалистская философия человеческой природы, послужившая нам точкой отсчета. Эта циничная философия политики под предлогом отказа от какой бы то ни было философии вообще утверждает все же некую разновидность философии. Вместо того чтобы провозглашать философию смысла, она утверждает философию отсутствия смысла. Она утверждает, что смысл политики — борьба, а не поиски обоснованной власти. Но объективно и научно отсутствие смысла не доказано. Заявлять, будто человек — воплощение бесполезной страсти, не менее философично, чем приписывать существованию человека некое предназначение.
Та политическая социология, которой мне хотелось бы заниматься, не должна быть привязана к финалистской концепции человеческой природы, влекущей за собой' исходя из предназначения человека, необходимость поисков наилучшего режима. Но она не должна быть привязана и к философии макиавеллизма или историцизма. Макиавеллизм, "для которого суть политики — только в борьбе» за власть, представляет собой философию неполную, в которой, как и во всех системах' философского скепсиса, заложена тенденция к самоопровержению.
Итак, вот немногие методологические постулаты, которые мне придется взять на вооружение.
1. Я попытаюсь определить те политические режимы, которые мы можем наблюдать в наших современных индустриальных обществах. Я не утверждаю, будто классификация этих режимов применима к обществам иного типа. Я не исключаю возможности классификации универсального типа. Определенные понятия могут оказаться применимыми к режимам, которые представляют собой надстройки в условиях чрезвычайно разнообразных обществ. Однако в данном исходном пункте мои устремления бу
Дата добавления: 2016-04-11; просмотров: 1518;