II. От философии к политической социологии

Введение

Этот том, впервые вышедший в Центре университет­ской документации под названием более точным, но более длинным: «Социология индустриальных обществ; набросок теории политических режимов, завершает цикл, в который вошли также, «Восемнадцать лекций об индустриальном обществе» и «Классовая борьба», выпущенные Центром университетской документации в книге «Развитие индустриального общества и социальная стратификация». Хотя каждая из книг представляет собой завершенный труд и ее можно читать отдельно, лишь вся трилогия целиком позволяет вскрыть истинный смысл проведенного исследования.

Включенные в этот том девятнадцать лекций прочитаны в Сорбонне в 1957—1958 учебном году. Поэтому не лишне повторить строки из предисло­вия к «Восемнадцати лекциям об индустриальном обществе»: «Настоящий курс — этап исследования, пособие для учащихся — предлагает определенный метод, включает в себя наброски взглядов автора, излагает некоторые факты и мысли и потому несет — не может не нести — отпечаток учебного про­цесса, импровизации. Лекции заранее не были написаны. Вот почему здесь сохранен стиль живой речи, с его неизбежными недостатками, которые последующие поправки могут лишь смягчить, но не устранить полностью».

Чтобы правильно понять некоторые лекции, в частности одиннадцатую, «Разложение француз­ского режима», а в особенности — последнюю, де­вятнадцатую, прочитанную во второй половине мая, после событий 13 мая и накануне прихода к власти генерала де Голля, читателю не следует забывать, в каком году читался этот курс. Естест­венно, что рассуждения о французском режиме, то есть о режиме IV Республики, сегодня уже утра­тили актуальность. Остается чисто ретроспективный интерес, как к режиму Веймарской республики. Но это вовсе не означает, что исследование утратило свое значение. Напротив, его важность в историческом плане возросла, быть может, настолько, насколько снизилась политическая или публицистическая актуальность. Переход от IV к V Республике ярко иллюстрирует конец разложившейся демократии; эта трансформация стала столь же хрестоматийной, как превращение Веймарской республики в Третий рейх. Но первый пример — в чем-то обнадеживающая иллюстрация, в то время как веймарский пример внушал ужас.

В обоих случаях налицо государственный переворот — в рамках закона или полузаконный. Гитлера призвал на пост канцлера президент Гинденбург, 1 де Голль, на которого пал выбор Рене Коти, получил инвеституру на самых законных основаниях от Национального собрания. Однако голосование в последнем случае лишь выглядело свободным: договору предшествовал заговор. Историки все еще спорят о роли самого де Голля в алжирских событиях. Нельзя утверждать, что только он один мечтал о бунте армии и алжирских французов и готовил бунт. Но начиная с переданного прессе 15 мая заявления, когда восстание в алжирской столице вроде бы и началось, но никто не решался еще перейти Рубикон, именно он твердо руководил событиями, чтобы выглядеть если не спасителем, то хотя бы третейским судьей в глазах всех активных политических деятелей IV Республики. Эти деятели сознавали, что утратят власть, едва она вновь окажется в руках отшельника из Коломбо[1] и что они потеряют не только власть, если будет до конца доведена операция, получившая название «Воскресение». Франция вновь показала, что в совершенстве владеет «искусством государственных переворотов в рамках закона», если воспользоваться формулировкой из девятнадцатой лекции. Голосование, прошедшее в Национальном собрании в июне 1958 года, было вынужденным — как и в Виши в июле 1940 года. Над «Домом без окон» Бурбонского дворца, как и за восемнадцать лет до того над Казино в Виши, нависла тень преторианцев. В XX веке у республики депутатов нет мучеников, подобных Бодену, жертве осуществленного Луи-Наполеоном откровенного го­сударственного переворота.

Как ни оценивай переход от одной республики к другой в мае — июне 1958 года и роль генерала де Голля, едва ли можно оспорить то обстоятель­ство — и наш курс свидетельствует об этом,— что и деятели IV Республики, и политические наблюда­тели в 1957—1958 годах ощущали кризис режима. Кризис был связан с тем, что мучительная пробле­ма Алжира, в то время еще называвшегося фран­цузским, сочеталась со слабостью режима, кото­рый утратил право на уважение. Если современный историк захочет (в меру беспристрастно — с той поры утекло немало времени) дать оценку IV Рес­публике в целом, ее положение будет выглядеть не столь катастрофическим, каким казалось еще восемь лет назад. Несмотря на инфляцию, успешно модернизировалась экономика. Адаптация к мировой конъюнктуре, примирение с Германией (с Федеративной Республикой), пул «уголь-сталь» — все это вполне ощутимые результаты. Был уже подписан Римский договор. IV Республике, чтобы соответствовать требованиям века, оставалось пре­одолеть всего лишь два препятствия. Во-первых, покончить с министерской чехардой, делавшей «страну законности» посмешищем в глазах осталь­ного мира, хотя последствия этой чехарды не были столь трагичными, какими они рисовались фран­цузам с их традиционным неприятием парламен­таризма. А во-вторых — разрешить конфликт в Алжире и пойти на деколонизацию, которая дикто­валась и духом времени, и антиколониальной политикой обеих великих держав, и ослаблением Франции после второй мировой войны.

Оба эти препятствия казались непреодолимыми. И генерал де Голль никогда бы не поддержал де­колонизацию, если бы заслуга принадлежала не ему, а кому-то иному. Это был не пожилой госу­дарственный муж, озабоченный лишь тем, чтобы наставить страну на путь истинный, а политический деятель, стремящийся добиться того единственного поста, который он считал достойным себя,— поста верховного вождя, олицетворения закона. Что бы там ни говорили, республике депутатов перестроиться было бы затруднительно. Исторические и социаль­ные обстоятельства, с которыми обычно связывают функционирование IV Республики, весьма много­образны. Начиная с 1789 г., во Франции не было ни одного режима, который не подвергался нападкам, при котором партии были бы немногочисленными и хорошо организованными. Не было пусть не­писаных, но соблюдавшихся этических правил парламентаризма, не было устойчивых правительств в условиях парламентского строя. Наконец за два столетия не найти ни единого случая, когда какой-либо режим во Франции был в состоянии реформироваться собственными силами.

Для IV Республики преодолеть эти препятствия было нереально уже из-за состава последнего Национального собрания, а также противодействия сторонников де Голля. Сам генерал хранил таинственное молчание; каждый, кто приезжал в Коломбо, возвращался с ощущением, что де Голль разделяет его чувства. Правда, либералы были в этом убежде­ны больше, чем крайне правые, рассчитывавшие, впрочем, что правительство сумеет заставить быв­шего главу «Сражающейся Франции»[2] следовать девизу, за который он боролся в ходе войны: со­хранить каждую пядь территорий, над которыми прежде развевался трехцветный флаг. Тем време­нем «ультра» голлистского толка продолжали по­носить французов, посмевших выступать за поли­тический курс, которому несколько лет спустя было суждено стать предметом национальной гордости.

Таким образом, тот, кого восемь лет назад я называл спасителем в рамках законности, стал наслед­ником разложившейся республики (и сам как мог содействовал этому разложению), сыграв, как я это предвидел в девятнадцатой лекции, роль диктатора (в древнеримском значении слова) и законодателя. Навязанное им решение алжирского кризиса подтверждает вытекающую из моих лекций точку зрения: французы ошибочно возлагали на свой ре­жим ответственность за утрату империи, или за деко­лонизацию, которая под сокрушительным воздействием сил мирового масштаба стала необходимостью. На самом же деле совершенно справедливо утверждалось, что IV Республика могла скорее не сохра­нить, а потерять Алжир. Франция нуждалась в сильном правительстве, чтобы возвыситься до героизма отречения. Призрак генерала и его соратники ме­шали правителям IV Республики делать то, что большинству из них представлялось необходи­мым и желательным. Лишь немногие трагические фигуры — такие как Жорж Бидо[3] — оставались до конца, вплоть до изгнания или тюрьмы, верными самим себе, а может быть, и образу генерала де Голля. Не могу не испытывать симпатии к тем, кто, в от­личие от ортодоксальных голлистов, поставил вер­ность своим взглядам выше неукоснительной при­верженности одному человеку.

Если содержащийся в этих лекциях анализ под­тверждается деятельностью диктатора, можно ли ска­зать то же самое о деятельности законодателя? Наши рассуждения в одиннадцатой лекции осно­ваны на предположительной оценке того, как могло развиваться политическое положение IV Республи­ки. В них нет ничего о возможности революции, даже мирной революции, более или менее уклады­вающейся в рамки закона. V Республику не отне­сешь ни к одному из классических режимов, о кото­рых толкуют политологи: это не парламентское правление (чистейшим образцом которого служит Великобритания) и не правление президентское (наи­более частый пример — США); это возвращение пар­ламентской империи — избираемый на семь лет на основе всеобщего избирательного права император обладает прерогативами главы исполнительной влас­ти и чрезвычайно свободно прибегает к референ­думам.

Действующий с 1958 года режим по сути своей голлистский. Он в большей степени определяется личностью главы государства, чем текстом Консти­туции. Пока генерал де Голль пребывает в Елисейском дворце, ни у кого нет ни малейших. сомне­ний, как распределяется власть между президентом и премьер-министром. Именно усилия де Голля определили результат парламентских выборов 1962 го­да, когда парламентское большинство составили де­путаты ЮНР[4] и независимые, выступавшие за сотруд­ничество с ЮНР. В иных случаях возможно сопер­ничество между обеими главами исполнительной власти и столкновения точек зрения парламентского большинства и президента Республики. Таким обра­зом, было бы неосторожно утверждать, будто Консти­туция 1958 года, с которой столь бесцеремонно обращается сам ее создатель, способна покончить с политико-конституционными авантюрами Фран­ции. Возврат к утехам и забавам III и IV Республик мне представляется совершенно невозможным. Ка­кие бы изменения ни суждено было претерпеть Кон­ституции V Республики после генерала де Голля, она предоставляет исполнительной власти такое поле действий, что в течение еще долгого времени едва ли мыслимо воскрешение республики депутатов. Согласно распространенному мнению, для развития индустриального общества необходимы упадок влия­ния парламента и укрепление власти правительства и администрации. Говоря языком Гегеля, хитрость разума, использовав, очевидно, страсти тех, кто ра­товал за французский Алжир, вызвала революцию, которой «исторический герой» в свою очередь вос­пользовался для того, чтобы установить во Фран­ции строй, отвечающий нуждам современной цивилизации.

Такое толкование не исключает другого, которое я назвал бы «принципом маятника». На смену республике депутатов, когда глава исполнительной власти, о котором граждане зачастую не имеют почти никакого представления, получает свой пост в ре­зультате скрытого соперничества между партиями и интриг ведущих политических деятелей, еще раз пришла республика консульская. В центре ее — один-единственный человек, который своим могу­ществом превосходит любых королей. Его легитимность основана на волеизъявлении народа, даже если это волеизъявление сделано не на выборах, а на референдуме. Очевидно, с исторической точки зрения V Республика представляет собой III Им­перию, либеральную и парламентскую с первых же шагов,— впрочем, и сейчас, восемь лет спустя, по-прежнему недостаточно парламентскую (быть может, даже менее парламентскую в 1965 г., чем в 1959 г.).

Оба толкования — назовем их для простоты со­циологическим и историческим — выявляют две сто­роны политической обстановки во Франции. Можно сказать, что теперешний режим повторяет опыт прежних времен,— но с оговорками, обусловленны­ми определенной личностью; можно также ска­зать, что этот режим знаменует начало нового этапа. Нынешняя Конституция открывает возможности для весьма различных приемов политической борьбы — в зависимости от того, как складываются отношения между главами исполнительной власти, между парламентским большинством и премьер-министром или президентом Республики. Теперешние порядки неизбежно должны измениться с уходом генерала де Голля; не исключено, что сам текст Конституции будет изменен, чтобы соответствовать президентскому правлению или правлению пар­ламентскому, но в обоих случаях — с целью огра­ничить полномочия президента.

Я охотно признаю, что будущее неизвестно, и не вижу в этом ничего трагичного. Обозреватели склон­ны судить о политических режимах, отвлекаясь от возложенных на эти режимы задач. Задачи же, выпавшие на долю IV и даже III Республики, были нелегкими. После 1945 года Франции предстояло и восстановить разрушенное, и включиться в дипло­матическую игру, не похожую ни на что в прошлом, и примириться с мыслью об объединении Европы, и перестроить свою экономику, и коренным обра­зом преобразовать империю под угрозой полной ее утраты. Постоянное противоборство между де Голлем и партиями в период с 1946 по 1958 год легло тяжким бременем на IV Республику и стало одной из причин паралича этого режима. Голлисты постоян­но критиковали усилия по объединению Европы и по ликвидации колониализма,— именно те самые усилия, которые ныне дают V Республике право на признательность французов.

Голлистская республика такое тяжелое наследие не оставит. Проблемы, с которыми Франции при­шлось столкнуться после 1945 года, уже решены. И если не произойдет чего-то непредвиденного, столь серьезные проблемы вряд ли возникнут. Возможно, самым сложным станет как раз устранение явле­ний, присущих голлизму: склонности к авторитар­ности, произволу, унаследованной от президента Рес­публики его преемниками более мелкого масштаба. Или отказ от внешней политики, ориентированной на блеск и сенсационные триумфы, а не на долго­срочную, кропотливую работу; политики, которая уже не в состоянии отличить тактику от стратегии, игру от результата и, в конечном счете, явно направ­лена лишь на самоутверждение в постоянно обнов­ляющейся игре.

В первой части этого цикла лекций IV Республи­ка служила мне примером разложения конституцион­ного и многопартийного режима. Во второй части в качестве примера строя с монопольно владеющей властью партией я взял советский режим. Так что мне нужно сказать еще несколько слов — как ме­нялся этот режим между 1958 и 1965 годами.

Разумеется, перемены здесь куда более огра­ниченны, чем во Франции. В целом советский строй остается таким же, каким он был, когда я читал эти лекции: продолжаются обличения Сталина, куль­та личности. Развитие пошло в сторону либера­лизации, что представлялось мне наиболее вероят­ным. Я даже склонен полагать, что противоречия однопартийного режима, которые я разбираю в лекциях шестнадцатой, семнадцатой и восемнадцатой, проявились достаточно четко.

Основное же противоречие можно сформулиро­вать так: коль скоро интеллигенции предоставлено право дискутировать по многим вопросам, как можно отказать ей в праве ставить под сомнение монополию партии, то есть отождествление про­летариата и партии, а значит — саму основу закон­ности строя? Такое противоречие может показать­ся чисто теоретическим и потому не должно вызы­вать особых опасений со стороны властей. На са­мом деле положение совсем иное: усомниться в за­конности режима значит усомниться в самом ре­жиме. А раз и террор в то же самое время сводится к минимуму, хотя, может быть, и не полностью отменяется, теряют силу оба принципа Монтескье. Чего бояться, раз соблюдается социалистическая законность,— иными словами, если бояться суро­вости законов надлежит одним только виновным? Откуда взяться энтузиазму, если основные пробле­мы связаны с рационализацией хозяйства, которая требует хозрасчета, процентной ставки, введения цен, учитывающих относительный товарный дефицит, короче говоря — большинства понятий и органи­зационных форм, присущих капитализму, а точнее, рынку?

Я вовсе не делаю вывод, что советский режим обречен, если только не полагать, что обречены все политические режимы еще со дня своего возникно­вения. Советские граждане гордятся своим строем, могуществом, которого он достиг, и склонны ото­ждествлять режим с родиной. Привычка заменяет энтузиазм или страх. Условия жизни улучшаются. Возврат к повседневной жизни (die Veralltag-lichung[5], по выражению Макса Вебера) рассеивает как иллюзии идеалистов, так и кошмары пророков-пессимистов.

И все же однопартийный режим в том виде, в каком он существует в настоящее время в Совет­ском Союзе, представляется и слишком деспотич­ным — с учетом его претензий на либерализм, и слишком либеральным — с учетом его поползнове­ний сохранять элементы деспотизма. В междуна­родном плане он рискует утратить — в пользу ком­мунистического Китая, более бедного, менее стес­няющегося в выражениях, более тиранического — монополию на революционную идею. Во внутренней жизни бразды правления находятся в руках людей третьего поколения, не принимавших никакого участия в завоевании власти и в гражданской войне; эти люди — порождение самого режима, а не бунта против предшествовавшего ему строя. Они не могут не видеть, что сталинские методы планирования не отвечают нуждам неоднородной экономики. Они осознают, что сельское хозяйство после успехов 1953—1959 годов за последние пять лет по сути не продвинулось вперед. Могут ли они одновременно рационализировать экономику, удовлетворить потре­бителей и вернуть Советскому Союзу авторитет носителя революционной идеи? Великая ложь о са­мом гуманном в мире режиме распространилась именно во времена великой чистки. Истории при­суща странная логика. Для того чтобы заворожить мир, советскому режиму нужны были безумие и террор сталинизма. Чем больше советская эко­номика признает требования рынка, тем меньше она впечатляет Запад своими темпами роста (которые, кстати, сокращаются). Чем больше свободы полу­чает интеллигенция, а простые граждане — уверен­ности в собственной безопасности, тем меньше со­ветские правители могут хвастаться перед внешним миром своими псевдрдостижениями. Нормализа­ция жизни внутри страны делает бессильной про­паганду, направленную за ее пределы. Действитель­ность берет верх над вымыслом. Смогут ли строи­тели будущего примириться с тем, что они на самом деле — лишь управляющие иерархизированного и администратированного общества, у которых лишь одно желание: не только и не столько догнать За­пад, сколько уподобиться ему?


I. О политике

В термин «политика» вкладывают много понятий. Говорят о политике внутренней и внешней, о политике Ришелье и о политике в области виноделия ли свекловодства, подчас безнадежно пытаясь найти хоть что-то общее среди разнообразных значений термина. В своей недавно вышедшей книге Бертран де Жувенель отметил, что из-за огромных различий в толковании этого слова лучше всего сверяться собственному мнению. Возможно, он прав, но, на мой взгляд, в беспорядок можно внести какую-то логику, сосредоточившись на трех основных различиях, при внимательном рассмотрении вполне обоснованных. Огюст Конт любил сравнивать разные значения одного и того же слова и из внешней пестроты выделять его глубинное значение.

Первое различие связано с тем, что словом «по­ртика» переводятся два английских слова, у каждого из которых свой смысл. И в самом деле, англичане говорят policy и politics — и то и другое на французском «политика».

Policy — концепция, программа действий, а то само действие одного человека, группы людей, правительства. Политика в области алкоголя, например,— это вся программа действий, применительно к данной проблеме, в том числе проблеме излишков или нехватки производимой продукции. Говоря о политике Ришелье, имеют в виду его взгляды на интересы страны, цели, к которым он стремился, а также методы, которыми он пользовался. Таким образом, слово «политика» в его первом значении — это программа, метод действий или сами действия, осуществляемые человеком или группой людей по отношению к какой-то одной проблеме или к совокупности проблем, стоящих перед сообществом.

В другом смысле слово «политика» (английское politics) относится к той области общественной жизни, где конкурируют или противоборствуют раз­личные политические (в значении policy) направления. Политика-область — это совокупность, внутри которой борются личности или группы, имеющие собственную policy, то есть свои цели, свои интересы, а то и свое мировоззрение.

Эти значения термина, невзирая на их разли­чия, взаимосвязаны. Одни политические курсы, оп­ределяемые как программы действий, всегда могут войти в столкновение с другими. Программы дейст­вий не обязательно согласованы между собой; в этом отношении политика как область обществен­ной жизни чревата как конфликтами, так и ком­промиссами. Если политические курсы, то есть цели, к которым стремятся личности или группы внутри сообщества, полностью противоречат друг другу, это приводит к бескомпромиссной борьбе, и сообщество прекращает свое существование. Меж­ду тем политическое сообщество сочетает планы, частично противоречащие друг другу, а частично — совместимые.

У правителей есть программы действий, которые не могут, однако, претворяться в жизнь без поддержки со стороны управляемых. А подчиняющиеся редко единодушно одобряют тех, кому им надлежит повиноваться. Многие благонамеренные люди во­ображают, будто политика как программа действий благородна, а политика как столкновение программ отдельных лиц и групп низменна. Представление о возможном существовании бесконфликтной политики как программы действий правителей, мы это увидим в дальнейшем, ошибочно.

Второе различие объясняется тем, что одно и то же слово характеризует одновременно действи­тельность и наше ее осознание. О политике говорят, чтобы обозначить и конфликт между партиями, и осознание этого конфликта. Такое же различие прослеживается и в слове «история», которое озна­чает чередование обществ или эпох — и наше его познание. Политика — одновременно и сфера отно­шений в обществе, и наше ее познание; можно счи­тать, что в обоих случаях у смыслового различия одни и те же истоки.

Осознание действительности—часть самой действительности. История, в полном значении это­го термина, существует постольку, поскольку люди осознают свое прошлое, различия между прошлым и настоящим и признают многообразие истори­ческих эпох. Точно так же политика как область общественной жизни предполагает минимальное осознание этой области. Личности в любом сооб­ществе должны хотя бы примерно представлять, кто отдает приказы, как эти деятели выбирались, как осуществляется власть. Предполагается, что индивиды, составляющие любой политический режим, знакомы с его механизмами. Мы не смогли бы жить в условиях той демократии, какая существует во Франции, если бы граждане не ведали о правилах, по которым этот режим действует. Вместе с тем любое познание политики может наталкиваться на противоречие между политической практикой су­ществующего строя и других возможных режимов. Стоит лишь выйти за рамки защиты и прославления существующего строя, как надо отказаться от какой бы то ни было его качественной оценки (мы посту­паем так, другие — иначе, и я воздерживаюсь от того, чтобы высказывать суждение об относительной ценности наших методов, равно как и тех, к кото­рым прибегают другие) или же изыскивать крите­рии, по которым можно определить лучший режим. Иначе обстоит дело с природными стихиями, когда сознание не есть часть самой действительности.

Третье различие, важнейшее, вытекает из того, что одно и то же слово (политика) обозначает, с одной стороны, особый раздел социальной совокупности, а с другой — саму эту совокупность, рассматриваемую с какой-то, точки зрения.

Социология политики занимается определенными институтами, партиями, парламентами, администрацией в современных обществах. Эти институты, возможно, представляют собой некую систему— но систему частную в отличие от семьи, религии, труда. Этот раздел социальной совокупности обла­дает одной особенностью: он определяет избрание тех, кто правит всем сообществом, а также способ реализации власти. Иначе говоря, это раздел частный, воздействия которого на целое видны не­медленно. Можно справедливо возразить, что эконо­мический сектор тоже оказывает влияние на все прочие аспекты общественной жизни,— но главы компаний управляют не партиями или парламентами, а хозяйственной деятельностью, и у них есть право принимать решения, касающиеся всех сторон общест­венной жизни.

Связь между каким-то аспектом и социальной совокупностью в целом можно также представить следующим образом.

Любое взаимодействие между людьми предпола­гает наличие власти; так вот, сущность политики заключается в способе осуществления власти и в выборе правителей. Политика — главная характерная черта сообщества, ибо она определяет условия лю­бого взаимодействия между людьми.

Все три различия поддаются осмыслению, они вполне обоснованны. Политика как программа действий и политика как область общественной жизни взаимосвязаны, поскольку общественная жизнь — это та сфера, где противопоставляются друг другу программы действий; политика-действи­тельность и политика-познание тоже взаимосвязаны, поскольку познание — составная часть действительности; наконец, политика — частная система при­водит к политике-аспекту, охватывающей все сообщество, вследствие того, что частная система оказывает определяющее влияние на все сообще­ство.

Далее. Политика — это, прежде всего, перевод греческого слова ,«politeia». По сути — то, что греки называли режимом; полиса, то есть способом орга­низации руководства, отличительным признаком ор­ганизации всего сообщества.

Если политика, по сути, строй сообщества или способ его организации, то нам становятся понят­ными характерные отличия как в узком, так и в широком смысле. Действительно, в узком смысле слова политика — это особая система, определяющая правителей и способ реализации власти; но одно­временно это и способ взаимодействия личностей внутри каждого сообщества.

Второе отличие вытекает из первого. У каждого общества свой режим, и общество не осознает себя, не осознавая при этом разнообразия режимов, а также проблем, которые порождаются таким разно­образием.

Теперь различие между политикой — программой действия и политикой-областью становится понят­ным. Политика в первом значении может проявлять себя разными путями: политика тех, кто сосредо­точил в своих руках власть и ее осуществляет; политика тех, кто властью не обладает и хочет ею завладеть; политика личностей или групп, пресле­дующих свои собственные цели и склонных приме­нять свои собственные методы; наконец, политика стремящихся к изменению самого строя. Все это — не что иное, как программы действий, узкие или глобальные, в зависимости от того, идет ли речь о внутренних задачах режима или о целях, связан­ных с самим его существованием.

Я уже отмечал, что политика характеризует не толь­ко часть социальной совокупности, но и весь облик сообщества. Если это так, то мы, как видно, при­знаем что-то вроде примата политики. Однако курс, ей посвященный, мы читаем после курсов об эко­номике и классах. Признавая примат политики, не вступаем ли мы в противоречие с применявшимся до сих пор методом?

Я исходил из противопоставления идей Токвиля[6] и Маркса. Токвиль полагал, что демократическое развитие современных обществ ведет к стиранию раз­личий в статусе и условиях жизни людей. Этот не­удержимый процесс мог, считал он, породить обще­ства двух типов — уравнительно-деспотическое и уравнительно-либеральное. Токвиль дал нам точку от­счета. Я же ограничился тезисом: изучив развитие индустриального общества, мы увидим, какая его разновидность вероятнее.

Что касается Маркса, то в экономических пре­образованиях он пытался найти объяснение преобра­зованиям социальным и политическим. Он считал, что капиталистические общества страдают от фунда­ментальных противоречий и вследствие этого по­дойдут к революционному взрыву, вслед за кото­рым возникнет социалистический строй в рамках однородного, бесклассового общества. Политическая организация общества будет постепенно отмирать, поскольку государство, представлявшееся Марксу орудием эксплуатации одного класса другим, будет отмирать с исчезновением классовых противоречий.

Я ни в коем случае не считал, будто преобразо­вания в экономике непременно предопределяют социальную структуру или политическую организа­цию общества, я намеревался критически рас­смотреть гипотезу такой односторонней предопре­деленности. Речь шла о методологическом, а не о теоретическом подходе. Так вот, результаты, к ко­торым я пришел, отрицают теорию, которая выте­кает из такого подхода.

Я взялся сначала за экономику лишь для того, чтобы очертить некий тип общества, общество инду­стриальное, оставляя открытым вопрос о возмож­ности до поры до времени определить взаимосвязь между классами и политическую организацию в этом обществе. Однако, в ходе исследований последних двух лет я пришел к выводу о главенствующей роли политики по отношению к экономике.

В самом деле, у истоков индустриального об­щества советского типа стоит прежде всего событие, а именно — революция. У революции 1917 года было множество причин, некоторые из них эконо­мические; но прямо, непосредственно ей предшест­вовали политические события. Есть все основания настаивать на эпитете «политические», ибо, как от­мечали даже те, кто эту революцию совершил, эко­номическая зрелость общества не была к тому вре­мени достигнута.

Более того, основные черты советской эконо­мики объясняются, по крайней мере частично, идео­логией партии. Невозможно понять ни систему пла­нирования, ни распределение общественных ресур­сов, ни темпы роста советской экономики, если не помнить, что все подчинено представлению ком­мунистов о том, какой должна быть экономика, о целях, которые они ставят на каждом этапе. Это именно политические решения, поскольку речь идет не только о плане действий коммунистических руководителей, но и о плане действий по органи­зации общества.

Наконец, плановость советской экономики — прямой результат решений, принимаемых руководи­телями партии в той сфере общественной жизни, которая относится к политике. Советская эконо­мика в высшей степени зависит и от политического строя СССР, и от программы действий руководи­телей партии на каждом этапе развития страны.

Политизация советской экономики, подчинение ее структуры и механизмов функционирования поли­тическим целям доказывают, что экономическая и политическая системы в равной степени находятся

под влиянием друг друга.

Любопытно, что политизация экономики на Запа­де представляется нам не столь резкой. Я говорю «любопытно», потому что идеология, на которую опирается советский строй, основана на верховен­стве экономики, в то время как идеология западных режимов исходит из главенства политики. В соответ­ствии с представлением людей Запада о порядоч­ном обществе, большое число важных для экономики решений принимается вне политики (в узком смысле этого слова). Например, распределение обществен­ных ресурсов между капиталовложениями и потреб­лением в условиях советского режима решают ор­ганы планирования, на Западе же это результат, чаще всего невольный, множества решений, прини­маемых субъектами хозяйственной деятельности. Если советская экономика — это следствие опреде­ленной политики, то западная определяется поли­тической системой, которая примирилась с огра­ниченностью собственных возможностей.

Политизация классов общества представляется нам еще более значительной. Мы отмечали, что все общества, и советское и западные, неоднородны, идет ли речь об отдельных личностях или группах. Существует иерархия власти, иерархия доходов. Есть различие между образом жизни тех, кто внизу, и тех, кто стоит наверху социальной лестницы. Люди с примерно одинаковым доходом, более или менее схожим образом мыслей и способом существования образую? более или менее разграниченные группы.

Но, дойдя до основополагающего вопроса: в ка­кой мере существуют (и существуют ли) четко выраженные классы, группы, сознающие свою при­надлежность к определенному классу и закрытые для всего остального общества,— мы сталкиваемся с серьезнейшей проблемой. Такие группы имеют право на возникновение, рабочие — право на создание профсоюзов, на выбор профсоюзных секретарей; все группы, возникающие в демократическом общест­ве западного типа на основе общности интересов, получают разрешение на структурное оформление, на защиту своих интересов; в советском же обществе права на структурное оформление ни одна группа, основанная на общности интересов, не получает. Это — важнейший факт, поразивший нас при срав­нении обществ советского и западного типов. В пер­вом случае социальная масса неоднородна во мно­гих отношениях, но она не расслаивается на струк­турно оформленные группы, сознающие свою не­похожесть на остальные. Во втором — общество распадается на многочисленные группы по общно­сти интересов* или идеологии, причем каждая из них получает правовую возможность выбирать пред­ставителей, защищать свои идеи, вести борьбу с другими группами.

Это основополагающее противоречие между пра­вом на групповую организацию и его отрицанием носит политический характер. Как можно объяс­нить, что в одном типе общества классы сущест­вуют и укрепляются, а в другом их как бы нет, если не помнить, что в первом политический режим тер­пит создание групп, а во втором — запрещает его?

Вопрос о классах в обществе нельзя рассматри­вать отвлеченно от политического строя. Именно политический строй, то есть структура власти и представление правительства о своей власти, в какой-то степени определяет наличие или отсутствие классов, а главное — как эти классы осознают самих себя.

Как у истоков экономической системы мы обнаружили политическую волю, точно так же у истоков классов, у истоков классового сознания, возможности воздействия всего общества на социаль­ные группы, мы находим способ осуществления

власти, политический строй.

Как следует понимать такое верховенство поли­тики? Мне хотелось бы, чтобы в этом вопросе не оставалось никакой двусмысленности.

1. И речи не может быть о том, чтобы подме­нить теорию, которая односторонне определяет об­щество через экономику, иной — столь же произволь­но характеризующей его через политику. Неверно, будто уровень техники, степень развития экономи­ческих сил или распределение общественного бо­гатства определяют все общество в целом; неверно и то, что все особенности общества можно вывести из организации государственной власти.

Более того. Легко показать, что любая теория, односторонне определяющая общество каким-то од­ним аспектом общественной жизни, ложна. Дока­зательств тому/ множество.

Во-первых, социологические. Неверно, будто при данном способе хозяйствования непременно может быть один-единственный, строго определен­ный политический строй. Когда производительные силы достигают определенного уровня, структура государственной власти может принимать самые раз­личные формы. Для любой структуры государст­венной власти, например парламентского строя определенного типа, невозможно предвидеть, какой окажется система или природа функционирования экономики.

Во-вторых, доказательства исторические. Всегда можно выявить исторические причины того или иного события, но ни одну из них никогда нельзя считать главнейшей. Невозможно заранее пред­восхитить последствия какого-либо события. Иначе говоря, формулировка «в конечном счете все объяс­няется либо экономикой, либо техникой, либо по­литикой» — изначально бессмысленна. Отталкиваясь от нынешнего состояния советского общества, вы до­беретесь до советской революции 1917 года, еще дальше — до царского режима, и так далее, причем на каждом этапе вы будете выделять то политические то экономические факторы.

Даже утверждение, что некоторые факторы важ­нее прочих — двусмысленно. Предположим, экономи­ческие причины объявляются более важными, чем политические. Что под этим подразумевается? Рас­смотрим общество советского типа. Слабы гарантии свободы личности, зато рабочий, как правило, не испытывает затруднений в поисках работы, и от­сутствие безработицы сочетается с высокими тем­пами экономического роста. Предположение, что экономика — главное, может основываться на вы­соких темпах роста. В таком случае важность эко­номического фактора определяется заинтересован­ностью исследователя в устранении безработицы или в ускорении темпов роста. Иначе говоря, понятие «важность» может быть соотнесено с ценностью, какую аналитик приписывает тем или иным явле­ниям. При этом важность зависит от его заинте­ресованности.

Что же означает, учитывая все сказанное, при­мат политики, который я отстаиваю?

Тот, кто сейчас сравнивает разные типы индуст­риальных обществ, приходит к выводу: характерные черты каждого из них зависят от политики. Та­ким образом, я согласен с Алексисом де Токвилем: все современные общества демократичны, то есть движутся к постепенному стиранию различий в условиях жизни или личном статусе людей; но эти общества могут иметь как деспотическую, тирани­ческую форму, так и форму либеральную. Я сказал бы так: современные индустриальные общества, у которых много общих черт (распределение рабочей силы, рост общественных ресурсов и пр.). разли­чаются прежде всего структурами государственной власти, причем следствием этих структур оказыва­ются некоторые черты экономической системы и отношений между группами людей. В наш век все происходит так, будто возможные конкретные ва­рианты индустриального общества определяет именно политика. Само совместное существование лю­дей в обществе меняется в зависимости от разли­чий в политике, рассматриваемой как частная си­стема.

2. Второй смысл, который я вкладываю в гла­венство политики,— это смысл человеческий, хотя кое-кто и может считать основным фактором общий объем производства или распределения ресурсов. Применительно к человеку политика важнее экономики, так сказать, по определению, потому что политика непосредственно затрагивает самый смысл его существования. Философы всегда полагали, что человеческая жизнь состоит из отношений между отдельными людьми. Жить по-человечески – это жить среди личностей. Отношения людей между собой – основополагающий элемент любого сообщества. Таким образом, форма и структура власти более непосредственно влияет на образ жизни, чем какой бы то ни было иной аспект общества.

Давайте договоримся сразу: политика, в ограничительном смысле, то есть особая область общественной жизни, где избираются и действуют правители, не определяет всех взаимосвязей людей в сообществе. Существует немало отношений между личностями в семье, церкви, трудовой сфере, которые не определяются структурой политической власти. А ведь если и не соглашаться со взглядом греческих мыслителей, утверждавших, что жизнь людей – это жизнь политическая, то все равно механизмы осуществления власти, способы назначения руководителей больше, чем что-либо другое, влияют на отношения между людьми. И поскольку характер этих отношений и есть самое главное в человеческом существовании, политика больше, чем любая другая сфера общественной жизни, должна привлекать интерес философа или социолога.

Главенство политики, о котором я говорю, оказывается, таким образом, строго ограниченным. Ни в коем случае речь не идет о верховенстве каузальном. Многие явления в экономике могут влиять на форму, в которую облечена в том или ином обществе структура государственной власти. Не стану утверждать, что государственная власть определяет экономику, но сама экономикой не определяется. Любое представление об одностороннем воздействии, повторяю, лишено смысла. Я не стану также утверждать, что партийной борьбой или парламентской жизнью следует интересоваться больше, чем семьей или церковью. Различные стороны общественной жизни выходят на первый план в зависимости от степени интереса, который проявляет к ним ис­следователь. Даже с помощью философии вряд, ли можно установить иерархию различных аспектов социальной действительности.

Однако остается справедливым утверждение, что часть социальной совокупности, именуемая политикой в узком смысле, и есть та сфера, где изби­раются отдающие приказы и определяются методы, в соответствии с которыми эти приказы отдаются. Вот почему этот раздел общественной жизни вскры­вает человеческий (или бесчеловечный) характер всего сообщества.

Мы вновь, таким образом, сталкиваемся с допу­щением, лежащим в основе всех политико-фило­софских систем. Когда философы прошлого обра­щали свой взор к политике, они в самом деле были убеждены, что структура власти адекватна сущности сообщества. Их убежденность основывалась на двух посылках: без организованной власти жизнь об­щества немыслима; в характере власти проявляется степень человечности общественных отношений. Люди человечны лишь постольку, поскольку они подчиняются и повелевают в соответствии с кри­териями человечности. Развивая теорию «Обществен­ного договора», Руссо открывал одновременно, так сказать, теоретическое происхождение сообщества и законные истоки власти. Связь между легитимностыо власти и основами сообщества характерна для большинства политико-философских систем прошлого. Эта мысль могла бы вновь стать актуаль­ной и ныне.

Цель наших лекций — не в развитии теории законной власти, не в изучении условий, при кото­рых осуществление власти носит гуманный характер, а в исследовании особой сферы общественной жиз­ни — политики в узком смысле этого слова. Одно­временно мы попытаемся разобраться, как поли­тика влияет на все сообщество в целом, понять диалектику политики в узком и широком смысле термина — с точки зрения и причинных связей, и основных черт жизни сообщества. Я собираюсь не только вскрыть различие между многопартийны­ми и однопартийными режимами, но и проследить, как влияет на развитие обществ суть каждого режима.

Иными словами, я намерен исследовать осо­бую систему, которая именуется политикой, с тем чтобы оценить, в какой мере были правы философы прошлого, допуская, что основная характерная чер­та сообщества — структура власти.

II. От философии к политической социологии

Чем социологическое исследование политических режимов отличается от философского или юриди­ческого? Обычно отвечают примерно так: филосо­фия изучает политические режимы, чтобы оценить их достоинства; она стремится определить лучший режим, либо принцип законности всех и каждого; так или иначе, цель ее — определение ценности, особенно моральной, политических режимов. Со­циология же в первую очередь изучает фактическое положение дел, не претендуя на оценки. Объект юридического исследования — конституции: юрист задается вопросом, каким образом в соответствии с британской, американской или французской консти­туциями избираются правители, проводится голо­сование по законопроектам, принимаются декреты. Исследователь рассматривает соответствие конкрет­ного политического события конституционным зако­нам: например, соответствовал ли Конституции Вей­марской республики принятый в марте 1933 года закон о предоставлении всей полноты власти? Со­ответствовал ли французской Конституции резуль­тат голосования в июне 1940 года во французском парламенте, когда всю полноту власти получил мар­шал Петен? Конечно, юридическое исследование не ограничивается формальным анализом текстов; важно также выявить, выполняются ли и каким образом конституционные правила в данный мо­мент в данной стране. И все же в центре внимания остаются конституционные правила, зафиксиро­ванные в текстах. Социология же изучает эти пра­вила лишь как часть большого целого, не меньший интерес она проявляет к партиям и образованным по общности интересов группам, к пополнению рядов политических деятелей, к деятельности парламента. Социология рассматривает правила политической игры, не ставя конституционные правила над пра­вилами неписаными, регулирующими внутрипартий­ные и межпартийные отношения, тогда как юрист сначала знакомится с положениями конституции, а затем прослеживает, как они выполняются.

В принципе верное, подобное разграничение сфер политической социологии, философии и права поверхностно. Хотелось бы несколько глубже разо­браться в особенностях чисто социологического подхода.

На то две причины. Социологи почти никогда не бывают беспристрастны; в большинстве своем они не довольствуются изучением того, как функци­онируют политические режимы, полагая, что сами мы не в состоянии определить, какой из режимов лучше, какой принцип законности самый подходя­щий. Почти всегда они выступают как приверженцы какой-то философской системы, социологического догматизма или исторического релятивизма.

Всякая философия политики несет в себе эле­менты социологии. Все крупнейшие исследователи выбирали лучший режим, основываясь на анализе либо человеческой природы, либо способа функцио­нирования тех режимов, которые были в их поле зрения. Остается только выяснить, чем различаются исследования социологов и философов.

Возьмем в качестве отправной точки текст, сыграв­ший в истории западной мысли самую величествен­ную и самую долговечную роль. На протяжении многих веков «Политика» Аристотеля была и поли­тической философией, и политической социологией. Этот почтенный труд, и ныне достойный углублен­ного изучения, содержит не только ценностные суждения, но и чрезвычайно подробный анализ фактов. Аристотель собрал много материалов о конституциях (не в современном значении слова, а в значении «режим») греческих полисов, попытался описать их, разобраться, как функционировали там режимы. Именно на основе сравнительного изуче­ния он создал свою прославленную классификацию трех основных режимов: монархического — когда вер­ховная власть принадлежит одному; олигархического — когда верховная власть принадлежит несколь­ким; демократического — когда верховная власть принадлежит всем. К этой классификации Аристо­тель добавил противопоставление здоровых форм разложившимся; наконец, он изучал смешанные режимы.

Такое исследование можно считать социологи­ческим и в современном смысле. Одна из глав его книги до сих пор служит образцом социологическо­го анализа. Это глава о переворотах. Более всего Аристотеля интересовали два вопроса: каким обра­зом режим сохраняется и как преобразуется или свергается. Прерогатива ученого — давать советы государственным деятелям: «Политика» указывает , правителю наилучший способ сохранить существующий строй. В короткой главе, где Аристотель объясняет тиранам, как сохранить тиранию, можно усмотреть прообраз другого знаменитого труда — «Государя» Макиавелли. А коль скоро тиранический строй плох, то и средства, необходимые для его сохранения, должны быть такими же: вызывать ненависть и возмущать нравственность.

«Политика» Аристотеля — не просто социоло­гия, это еще и философия. Изучение всевозможных режимов, их функционирования, способов сохране­ния и свержения понадобилось, чтобы дать ответ на основной в данном случае, философский вопроса . ^ какой режим лучший? Стремление найти лучший' режим характерно для философии, ведь оно равно­сильно априорному отказу от утверждения, будто все режимы в общем одинаковы и их нельзя вы­строить по оценочной шкале. Согласно Аристотелю, стремление выявить лучший режим вполне законно, потому что отвечает человеческой природе. Слово «природа» означает не просто образ поведения лю­дей в одиночку или в сообществе, но и их назначе­ние. Если принимается финалистская концепция человеческой природы и идея предназначения чело­века, то законным становится и вопрос о наилучшем строе.

Более того, согласно распространенному толкованию «Политики» классификация режимов по трем основным признакам имеет надысторическую цен­ность и применима к любому строю любой эпохи.

Эта классификация важна не только для греческих < полисов в конкретных общественных ' рамках, но j и во всеобщем плане. Соответственно предполага­ется, что критерий любой классификации — число людей, обладающих верховной властью.

В ходе истории три идеи политической философии Аристотеля были одна за другой отвергнуты. И теперь, когда мы, социологи, вновь ставим вопрос

о политических режимах, от этих идей ничего не осталось.

Рассмотрим сначала третье предположение: об универсальности классификации режимов по прин­ципу числа правителей, в руках которых сосредото­чена верховная власть.

Допускалось, что возможны три, и только три, ответа на классический вопрос о том, кто повелевает. Разумеется, при условии допустимости самого вопро­са. Яснее всего отказ от универсальной классификации режимов на основе количества властителей (один, несколько, все) проявляется в книге Монтескье «О духе законов». Он тоже предлагает классификацию политических режимов: республика, монархия и деспотия. Однако немедленно обнаруживается важнейшее расхождение с Аристотелем. Монтескье считал, что каждый из трех режимов характерен для. определенного типа общества. И все же Монтескье сохраняет мысль Аристотеля: природа строя зависит от тех, кто обладает верховной властью. Республика — строй, при котором верховная власть в руках всего народа или его части; монар­хия — строй, при котором правит один, однако при­держиваясь постоянных и четких законов; наконец, деспотия — строй, при котором правит один, но без законов, на основе произвола. Следовательно, все три типа правления определяются не только количеством лиц, удерживающих власть. Верховная власть при­надлежит одному и при монархии, и при деспотии. Классификация предполагает наличие еще одного критерия: осуществляется ли власть в соответствии с постоянными и твердыми законами. В зависимости от того. соответствует ли законности верховная власть единого правителя или же она чужда какой бы .то ни было законности вообще, основополагающий принцип строя—либо честь, либо страх.

Но есть и еще кое-что. Монтескье недвусмыслен­но указывает, что за образец республики он взял античные полисы, монархии — современные ему ко­ролевства Европы, а деспотии — азиатские империи, и добавляет: каждый из режимов проявляется в определенных экономических, социальных и — ска­зали бы мы теперь — демографических условиях. Республика действительно возможна лишь в неболь­ших полисах, монархия, основанная на чести,— строй, характерный для государств средних размеров, когда же государства становятся слишком боль­шими, деспотия почти неизбежна. В классифика­ции, предложенной Монтескье, содержится двойное противопоставление. Во-первых, умеренные режи­мы противопоставлены тем, где умеренности нет и в помине, или, скажем, режимы, где законы со­блюдаются,— тем, где царит произвол. С одной сто­роны — республика и монархия, с другой — деспо­тия. Во-вторых, противопоставлены республика, с одной стороны, монархия и деспотия, с другой. На­конец, кроме двух противопоставлений есть еще и диалектическое противоречие: первая разновидность строя, будь то демократия или аристократия — государство, где верховной властью обладает народ в целом. Суть такого строя — равенство граждан, его принцип — добродетель. Монархический строй отрицает республиканское равенство. Монархия ос­нована на неравенстве сословий и лиц, она устой­чива и процветает в той мере, в какой каждый при­вязан к своему сословию и поступает сообразно понятиям чести. От республиканского равенства мы переходим к неравенству аристократий. Что до деспо­тии, то она некоторым образом вновь приводит к равенству. При деспотическом строе правит один, и поскольку он обладает абсолютной властью и не обязан подчиняться каким-либо правилам, то кроме него никто не находится в безопасности. Все боятся, и потому все, сверху донизу, обречены на равенство, но, в отличие от равенства граждан в условиях свободы, это — равенство в страхе. Приведем при­мер, который не задевал бы никого. В последние месяцы гитлеровского режима ни один человек не чувствовал себя в безопасности лишь из-за бли­зости к главе режима. В каком-то смысле по пути к вершине иерархической лестницы опасность даже возрастала.

В такой классификации сохраняется часть ари­стотелевской концепции: ключевым остается вопрос о числе людей, наделенных верховной властью. Но на этот вопрос (воспользуемся терминами социо­логическими) накладывается влияние еще одной переменной — способа правления: подчиняется ли власть законам или же в обществе царит произвол. Более того, способ правления не может рассматри­ваться отдельно от экономического и социального устройства. Классификация политических, режимов одновременно дает классификацию обществ, но способ правления связан с экономическим и социальным устройством и не может быть отделен от него.

Из примера Монтескье мы извлекаем' если не вывод, то вопрос: если мы попытаемся создать классификацию политических режимов, будет ли она применима только к определенному экономическому и социальному устройству общества или же к лю­бому? В данном случае я проявлю осторожность, довольствуясь наброском классификации полити­ческих режимов для современных индустриальных обществ.

В отличие от Аристотеля Монтескье не спраши­вает, во всяком случае открыто, какой, режим наи­лучший. Он обозначил два вида умеренных режи­мов: республику и монархию. Монтескье устано­вил, что принцип, то есть чувство, которое сохраняет и гарантирует существование всякого режима, в одном случае представляет собой добродетель, ра­венство и законе послушание, а в другом — честь, то есть соблюдение каждым требований, обуслов­ленных его положением в обществе. Мы не можем априорно утверждать, что один из этих двух прин­ципов лучше другого, ибо -у аристократической чести есть свои достоинства.

Иными словами, если принять связь политическо­го режима с социальным устройством, то разнообра­зие социальных устройств как в теории, так и в реальной жизни, видимо, делает несостоятельной идею поисков наилучшего строя в отрыве от конкретных фактов.

Признание многообразия режимов и прин­ципов делает поиски наилучшего строя нежелатель­ными хотя бы потому, что оно несовместимо с финалистской концепцией человеческой природы. Почему же вопрос о наилучшем режиме отпа­дает одновременно с финалистской концепцией чело­веческой природы? Мы поймем это, обратившись к одному из великих творцов политической тради­ции. Гоббс разделяет строго механистические пред­ставления: человеком движет желание, воля к спа­сению своей жизни и к наслаждению. Поведение его регулируется соображениями выгоды.

Эта точка зрения исключает вопрос о наилучшем режиме — если только не начинать с определения цели, к которой прежде всего стремится человек, подчиненный действию четкого механизма. По Гоббсу, такая цель существует. Она прозаична и проста. Эта цель — выживание. Будучи игрушками страстей, люди — враги друг ^ругу, когда не подчиняются общему для всех закону. Отсюда главный вопрос Гоббса: каким должен быть политический режим, чтобы обеспечить мир между людьми? Вместо вопро­са о том, каким должен быть наилучший полити­ческий режим, учитывая финалистский характер природы человека, ставится другой: каким должно быть государство, чтобы, не противореча природе человека, спасти граждан от насилия и обеспечить свою безопасность?

Эта философия рассматривает, в частности, и проблему расширения власти: какие возможности следует предоставить правителям для предотвраще­ния гражданской войны? При финалистской же концепции требовалось выяснить, каким должен быть правитель, чтобы граждане могли жить доброде­тельно.

Механистическая концепция человеческой при­роды не предполагает принятия учения об абсолют­ной и безграничной верховной власти. Другой фи­лософ — из следующего после Гоббса поколения, избрав ту же исходную точку, пришел к иному за­ключению. Людей, по мнению Спинозы, влекут стра­сти, и, будучи предоставленными сами себе, люди враждуют друг с другом, потому что неблагоразумны и каждый хочет взять верх. Поэтому следует учреждать верховную власть, которая, издавая законы, вынудит граждан жить в мире. Гоббса точно на­важдение преследовал страх перед гражданской войной, которая неизбежно разразится, если не пре­доставить правителю абсолютную власть рада со­хранения мира во что бы то ни стало. Спиноза же хотел ограничить власть правителя, дабы воцарился мир, граждане были свободны и философы пользо­вались уважением.

Последняя фаза распада традиционной поли­тической философии отмечена появлением' того, что называют то философией истории, то социологией. Для подобных систем, разработанных, например, Марксом или Огюстом Контом, характерно под­чинение проблем политических проблемам социаль­но-экономическим. Можно сказать, что социология в XIX веке создавалась на основе отказа от тра­диционного главенствования политического режима над экономическим и социальным устройством. Маркс сознавал значение этого. Основными вопро­сами он считал организацию производства и отно­шения между классами, а политический режим по Марксу был обусловлен экономической структурой.

Эта концепция, подчиняющая политические ре­жимы экономическому и социальному устройству, непрочна из-за колебаний между безоговорочным релятивизмом и догматизмом, которые становятся оправданием фанатизма. Доказательством таких колебаний может служить употребление терминов «историзм» и «историцизм». Оба слова используют­ся в немецком, английском и французском языках то в различных, то в одинаковых значениях, порою применительно к теориям, на первый взгляд не­совместимым.

Когда господин Поппер, профессор Лондонской школы экономики, написал книгу «Нищета историцизма», он имел в виду толкование истории, согласно которому можно на основе всеохватывающего детер­минизма предвидеть режим будущего (и этот не­избежный режим будущего, по мнению ряда иссле­дователей, станет в какой-то степени концом исто­рии). Но иногда историцизмом называют противо­положную на первый взгляд концепцию, согласно которой друг друга сменяют уникальные и неповторимые экономические, социальные и политические режимы. В книге недавно скончавшегося профессора Майнеке, озаглавленной «Возникновение историзма», рассматривается способ мышления, отличный от историцизма, как его понимает Поппер. По Майнеке, историзм определяется признанием множест­венности экономических, политических и социальных режимов, полагая их равноценными. По известному высказыванию одного немецкого историка, «каждая эпоха непосредственно принадлежит Богу».

Впрочем, легко сблизить оба эти на первый взгляд противоположные термины. В философии Маркса наблюдается переход от полного реляти­визма к историческому догматизму. Рассмотрим стандартное толкование политических режимов в свете марксистской теории политики. До сих пор любое общество характеризовали классовой борь­бой. Во всех обществах были господствующий и подчиненный, эксплуатирующий и эксплуатируемый классы. Во всех обществах государство —орудие эксплуатации одного класса другим. Значит, го­сударство — это всего лишь орган классовой эксплуа­тации. Коль скоро в такую схему укладываются все общества, происходит скатывание к полному релятивизму: едва ли есть основания отдать пред­почтение какому-либо одному режиму. Если в ка­кой-то момент при некоем политическом и социаль­ном строе должно исчезнуть противопоставление класса эксплуатирующего классу эксплуатируемому, то соперничающих классов больше не будет и в условиях социальной однородности сразу же появит­ся достойный режим.

Достаточно сказать, что все режимы, за исклю­чением одного, оправдывают пессимистическую кон­цепцию социального устройства, что граничит с релятивизмом и все же приводит к догматизму. Но тут догматизм легко устраним: достаточно, чтобы так называемый социалистический режим обла­дал теми же отличительными чертами, что и пред­шествующие режимы, чтобы при нем тоже был класс эксплуатирующих и класс эксплуатируемых, а го­сударство тоже выступало как орудие, с помощью которого господствующий класс сохраняет свое гос­подство. В этом случае мы, покончив с догматизмом, возвращаемся к релятивизму.

Диалог, который я пытаюсь воспроизвести,— не выдуманный, это, можно сказать, ответ Парето[7] Марксу. Парето довольствовался признанием пра­воты Маркса, но с одной оговоркой: воззрения Маркса безупречны во всем, что касается режимов прошлого и настоящего, но он заблуждался отно­сительно режимов будущего. Маркс полагал, будто борьба классов, эксплуатация одних классов другими, которую он так проницательно отметил, исчезнет с установлением социализма. Однако эта борьба не только не исчезнет на данном этапе эволюции, но, напротив, будет продолжаться. Маркс говорил об исчезновении эксплуатации, а значит, и госу­дарства, исходя из принципа: государство сущест­вует лишь для поддержания господства одного класса над другим. Парето ограничился ответом, обратив­шись к политической традиции прошлого.

Основная проблема состоит не в распределении богатства, примерно одинаковом во всех известных обществах. Суть в том, чтобы понять, кто правит. Эта проблема останется актуальной и в будущем. Парето ввел простую классификацию политических режимов, но уже не по количеству лиц, наделенных властью, а по психосоциальному характеру носи­телей власти и способу ее реализации. Одни прави­тели напоминают львов (предпочитают силовое воз­действие) другие — лисиц (прибегают к хитрости — слову и теоретическим построениям). Противопостав­ление львов лисицам пришло из прошлого. Оно за­имствовано у Макиавелли (Парето охотно на него ссылается). Классификация Парето не устраняет различий между режимами, зависящих от характера правителей и природы средств, к которым те при­бегают. Но у всех режимов есть некие общие черты, в конечном счете делающие их более или менее равноценными — или, во всяком случае, почти ли­шающие смысла вопрос о наилучшем режиме.

Все режимы, по сути, определяются борьбой за власть и тем, что власть находится у небольшой группы. Что такое политика? Борьба за власть и связанные с властью преимущества. Борьба эта ^идет постоянно. Парето мог бы сказать, как Гоббс и Спиноза, что борьба постоянна, поскольку все ^хотят быть первыми, а сие невозможно. Он мог бы еще сказать, что люди хотят обеспечить себе связанные с властью доходы. Но невозможно, чтобы все обладали властью и сопутствующими ей дохо­дами. В таком случае реальная политика сводится к борьбе людей за власть и прибыли, а политиковедение, по выражению одного американского со­циолога, становится серией вопросов: кто получает что? как? когда? (по-английски — who gets what? how? when?). Мы приближаемся к тому, что ныне называется макиавеллевской философией. Это — последняя стадия распада классической философии или моральной концепции политики.

В рамках такой философии еще уцелели кое-какие идеи, но они поставлены на службу стремле­ния к власти. Достоинство любой политической формулировки — не в ее ценности и истинности, а в ее действенности. Идеи — всего лишь оружие, боевые средства, применяемые именно для борьбы, но ведь в борьбе не может быть цели иной, чем победа.

Такое толкование политики может, вероятно, стать основой совершенно объективной социологии, раз уж мы начали с того, что отказались от ссылок на какие-либо универсальные ценности, на целе­направленность человеческой природы. Но на деле эта якобы объективная социология использует столь же спорную философию, что и финалистская фи­лософия человеческой природы, послужившая нам точкой отсчета. Эта циничная философия поли­тики под предлогом отказа от какой бы то ни было философии вообще утверждает все же некую раз­новидность философии. Вместо того чтобы провоз­глашать философию смысла, она утверждает филосо­фию отсутствия смысла. Она утверждает, что смысл политики — борьба, а не поиски обоснованной власти. Но объективно и научно отсутствие смысла не доказано. Заявлять, будто человек — воплощение бесполезной страсти, не менее философично, чем приписывать существованию человека некое пред­назначение.

Та политическая социология, которой мне хоте­лось бы заниматься, не должна быть привязана к финалистской концепции человеческой природы, вле­кущей за собой' исходя из предназначения чело­века, необходимость поисков наилучшего режима. Но она не должна быть привязана и к философии макиавеллизма или историцизма. Макиавеллизм, "для которого суть политики — только в борьбе» за власть, представляет собой философию неполную, в кото­рой, как и во всех системах' философского скеп­сиса, заложена тенденция к самоопровержению.

Итак, вот немногие методологические постула­ты, которые мне придется взять на вооружение.

1. Я попытаюсь определить те политические режимы, которые мы можем наблюдать в наших современных индустриальных обществах. Я не утверждаю, будто классификация этих режимов применима к обществам иного типа. Я не исключаю возможности классификации универсального типа. Определенные понятия могут оказаться примени­мыми к режимам, которые представляют собой над­стройки в условиях чрезвычайно разнообразных обществ. Однако в данном исходном пункте мои устремления бу








Дата добавления: 2016-04-11; просмотров: 1518;


Поиск по сайту:

При помощи поиска вы сможете найти нужную вам информацию.

Поделитесь с друзьями:

Если вам перенёс пользу информационный материал, или помог в учебе – поделитесь этим сайтом с друзьями и знакомыми.
helpiks.org - Хелпикс.Орг - 2014-2024 год. Материал сайта представляется для ознакомительного и учебного использования. | Поддержка
Генерация страницы за: 0.063 сек.