Старого режима (фр.). (Примеч. пер.). 3 страница

Революционное вернакуляризующее* давление капи­тализма получило дополнительный толчок со стороны трех внешних факторов, два из которых внесли непосред­ственный вклад в рост национального сознания. Первым и, в конечном счете, наименее важным фактором было изменение в характере самой латыни. Благодаря стара­ниям гуманистов, пытавшихся возродить обширную ли­тературу дохристианской древности и распространить ее через рынок печатной продукции, в кругах трансевро­пейской интеллигенции явно сложилась новая оценка утонченных стилистических достижений древних. Ла­тынь, на которой они стремились писать, становилась все более цицероновской и, что то же самое, все более далекой

* Основанное на родном языке. (Прим. ред.).


от церковной и повседневной жизни. Тем самым она при­обретала эзотерическое качество, совершенно отличное от того, которое имела церковная латынь во времена Средне­вековья. Ведь прежняя латынь была сокровенна не из-за ее содержания или стиля, а просто потому, что была пись­менной, т. е. в силу ее текстового статуса. Теперь она стала загадочной в силу того, что на ней писали, в силу языка-самого-по-себе.

Вторым фактором было влияние Реформации, кото­рая одновременно во многом была обязана своим успе­хом печатному капитализму. До наступления эпохи кни­гопечатания Рим легко выигрывал в Западной Европе каждую войну против ереси, поскольку внутренние ли­нии коммуникации у него всегда были лучше, чем у его противников. Однако когда в 1517 г. Мартин Лютер вы­весил на церковных воротах в Виттенберге свои тезисы, они были напечатаны в немецком переводе и «в течение 15 дней [были] увидены во всех уголках страны»8. За два десятилетия, с 1520 до 1540 гг., книг на немецком языке было опубликовано втрое больше, чем в период с 1500 по 1520 гг. И в этой удивительной трансформации Лютер, безусловно, был центральной фигурой. Его сочинения со­ставили не менее трети всех книг на немецком языке, проданных с 1518 по 1525 гг. За период с 1522 по 1546 гг. было выпущено в свет 430 полных или частичных изда­ний его переводов Библии. «Здесь мы впервые сталкива­емся с поистине массовой читательской аудиторией и по­пулярной литературой, доступной каждому»9. В результа­те, Лютер стал первым автором бестселлеров, известным в качестве такового. Или, если выразиться иначе, пер­вым автором, который мог «продавать» свои новые кни­ги, опираясь на свое имя10.

В направлении, указанном Лютером, быстро последо­вали другие; они развернули колоссальную религиоз­ную пропагандистскую войну, которая охватила в следу­ющем веке всю Европу. В этой титанической «битве за души людей» протестантизм всегда вел себя наступа­тельно, поскольку знал, какую пользу можно извлечь из растущего рынка печатной продукции на родном языке, создаваемого капитализмом; Контрреформация же в это время обороняла цитадель латыни. Внешним символом


этого служит выпущенный Ватиканом Index Librorum Prohibitorum*, не имеющий аналогов в протестантизме каталог запрещенных произведений, необходимость в котором бы­ла вызвана самим размахом книгопечатной подрывной деятельности. Ничто не дает такого ясного ощущения этого осадного менталитета, как панический запрет, нало­женный в 1535 г. Франциском I на печатание каких бы то ни было книг в его королевстве — под угрозой смерт­ной казни через повешение! Причина самого этого запре­та и того, что его невозможно было провести в жизнь, за­ключалась в том, что к этому времени восточные грани­цы его государства были окружены кольцом протестант­ских государств и городов, производивших массовый по­ток контрабандной печатной продукции. Взять хотя бы одну кальвиновскую Женеву: если за период с 1533 по 1540 гг. здесь было выпущено всего 42 издания, то в пери­од с 1550 по 1564 гг. их число подскочило до 527, а на ис­ходе этого периода не менее 40 самостоятельных типо­графий работали сверхурочно11.

Эксплуатируя дешевые популярные издания, коали­ция протестантизма и печатного капитализма быстро со­здавала огромные новые читательские публики — не в последнюю очередь среди купцов и женщин, которые, как правило, либо плохо знали, либо вовсе не знали латынь, — и одновременно мобилизовывала их на политико-рели­гиозные цели. Это неизбежно потрясло до самого основа­ния не только Церковь. То же землетрясение породило в Европе первые влиятельные нединастические, негород­ские государства — в Голландской республике и в пури­танском Содружестве. (Паника Франциска I была в та­кой же степени политической, в какой и религиозной.)

Третьим фактором было медленное, географически не­равномерное распространение специфических родных языков как инструментов административной централи­зации, используемых некоторыми занимавшими проч­ное положение монархами, претендовавшими на абсолют­ность своей власти. Здесь полезно вспомнить, что уни­версальность латыни в средневековой Западной Европе никогда не соотносилась с универсальной политической системой.

* «Индекс запрещенных книг» (лат.). (Прим. пер.).


Поучителен контраст с императорским Китаем, где границы мандаринской бюрократии и сферы распрост­ранения рисованных иероглифов в значительной степе­ни совпадали. Таким образом, политическая фрагмента­ция Западной Европы после крушения Западной Рим­ской империи означала, что ни один суверен не мог моно­полизировать латынь и сделать ее своим-и-только-сво­им государственным языком; а стало быть, религиоз­ный авторитет латыни никогда не имел подлинного поли­тического аналога.

Рождение административных родных языков опере­дило по времени как печать, так и религиозный перево­рот XVI столетия, и, следовательно, его необходимо рас­сматривать (по крайней мере предварительно) как само­стоятельный фактор эрозии сакрального воображаемого сообщества. В то же время ничто не указывает на то, что это ородноязычивание — там, где оно происходило, — опиралось на какие-либо идеологические, хотя бы всего лишь протонациональные, импульсы. В этой связи осо­бенно показателен случай «Англии», находившейся на северо-западной окраине латинской Европы. До норман­нского завоевания литературным и административным языком королевского двора был англосаксонский. В по­следующие полтора столетия фактически все королев­ские документы составлялись на латыни. В период с 1200 до 1350 гг. эта государственная латынь уступила место норманнскому французскому. Тем временем из медлен­ного сплавления этого языка иноземного правящего клас­са с англосаксонским языком подвластного населения родился староанглийский язык. Это сплавление позво­лило новому языку после 1362 г. занять, в свою очередь, место юридического языка, а также сделало возможным открытие парламента. В 1382 г. последовала рукопис­ная Библия Уиклифа на родном языке12. Важно иметь в виду, что это была последовательность «государственных», а не «национальных» языков, и что государство, о кото­ром идет речь, охватывало в разное время не только ны­нешние Англию и Уэльс, но и части Ирландии, Шотлан­дии и Франции. Разумеется, широкие массы подданных этого государства либо знали плохо, либо вообще не зна­ли ни латинский язык, ни норманнский французский, ни


староанглийский13. Прошло почти столетие после поли­тического воцарения староанглийского языка, прежде чем власти Лондона наконец-то избавились от «Франции».

На берегах Сены шло аналогичное движение, хотя не так быстро. Как иронично пишет Блок, «французский язык, который, слывя просто-напросто испорченной ла­тынью, лишь через несколько веков был возведен в ранг литературного языка»14, стал официальным языком су­дов лишь в 1539 г., когда Франциск I издал эдикт Вил­лер-Котре15. В других династических государствах ла­тынь сохранилась гораздо дольше: при Габсбургах ею пользовались еще в XIX в. В третьих возобладали «ино­странные» языки: в XVIII в. языками Дома Романовых были французский и немецкий16.

В любом случае «выбор» языка производит впечатле­ние постепенного, неосознаваемого, прагматичного, если не сказать случайного процесса. И будучи таковым, он разительно отличался от сознательной языковой поли­тики, проводимой монархами XIX в. перед лицом нара­стания агрессивных народных языковых национализмов. (См. ниже главу 6.) Одним из явных признаков этого от­личия служит то, что старые административные язы­ки были именно административными: языки, использу­емые чиновничеством и для чиновничества ради его соб­ственного внутреннего удобства. Не было и мысли о сис­тематическом насаждении этого языка разным населе­ниям, находившимся под властью монархов17. Тем не ме­нее возведение этих родных языков в статус языков-вла­сти, где они в некотором смысле конкурировали с латы­нью (французский в Париже, [старо]английский в Лон­доне), внесло свой вклад в упадок воображаемого сообще­ства христианского мира.

В сущности, представляется вероятным, что эзотери­зация латыни, Реформация и спонтанное развитие адми­нистративных родных языков значимы в данном кон­тексте прежде всего в негативном смысле — с точки зре­ния их вклада в ниспровержение латыни. Вполне воз­можно представить рождение новых воображаемых на­циональных сообществ при отсутствии любого, а возможно и всех этих факторов. Что в позитивном смысле сделало эти новые сообщества вообразимыми, так это наполови-


ну случайное, но вместе с тем взрывное взаимодействие между системой производства и производственных отно­шений (капитализмом), технологией коммуникаций (пе­чатью) и фатальностью человеческой языковой разно­родности18.

Здесь существенен элемент фатальности. На какие бы сверхчеловеческие подвиги ни был способен капитализм, в смерти и языках он находил двух неподатливых про­тивников19. Какие-то конкретные языки могут умирать или стираться с лица земли, но не было и нет возможно­сти всеобщей языковой унификации человечества. И все же эта взаимная языковая непостижимость имела исто­рически лишь очень небольшую значимость, пока капи­тализм и печать не создали моноязычные массовые чи­тающие публики.

Хотя важно не упускать из виду идею фатальности (в смысле общего состояния непоправимой языковой раз­нородности), было бы ошибкой приравнивать эту фаталь­ность к тому общему элементу националистических иде­ологий, который подчеркивает прирожденную фаталь­ность конкретных языков и их связь с конкретными территориальными единицами. Главное здесь — взаимо­действие между фатальностью, технологией и капита­лизмом. В докнигопечатной Европе и, разумеется, повсю­ду в мире различие устных языков — тех языков, кото­рые для людей, на них говорящих, составляли (и состав­ляют) саму основу их жизни, — было колоссальным: по сути дела, настолько колоссальным, что если бы печат­ный капитализм попытался подчинить эксплуатации каждый потенциальный рынок устного языка, он так и остался бы капитализмом крошечных пропорций. Но эти изменчивые идиолекты можно было собрать в опре­деленных границах в печатные языки, которых было на­много меньше. Этому процессу собирания способствова­ла сама произвольность любой системы знаков, обозна­чающих звуки20. (В то же время, чем более идеографич­ны знаки, тем шире потенциальная зона собирания. Мож­но различить здесь некоторого рода иерархию, в верши­не которой располагается алгебра, в середине — китай­ский и английский языки, а в основании — регулярные слоговые азбуки французского или индонезийского язы-


ков.) И ничто так не служило «собиранию» родственных устных языков, как капитализм, сотворивший в преде­лах, установленных грамматиками и синтаксисами, ме­ханически воспроизводимые печатные языки, способные к распространению вширь с помощью рынка21.

Эти печатные языки закладывали основы националь­ного сознания тремя разными способами. Во-первых и в первую очередь, они создавали унифицированные поля обмена и коммуникации, располагавшиеся ниже латыни, но выше местных разговорных языков. Люди, говорив­шие на колоссальном множестве французских, англий­ских или испанских языков, которым могло оказывать­ся трудно или даже невозможно понять друг друга в раз­говоре, обрели способность понимать друг друга через пе­чать и газету. В этом процессе они постепенно стали со­знавать присутствие сотен тысяч или даже миллионов людей в их особом языковом поле, но одновременно и то, что только эти сотни тысяч или миллионы к нему при­надлежали. И именно эти сочитатели, с которыми они были связаны печатью, образовали в своей секулярной, партикулярной, зримой незримости зародыш националь­но воображаемого сообщества.

Во-вторых, печатный капитализм придал языку но­вую устойчивость, которая в долгосрочной перспективе помогла выстроить образ древности, занимающий столь важное место в субъективном представлении о нации. Как напоминают нам Февр и Мартен, печатная книга сохраняла постоянную форму, способную к фактически бесконечному воспроизведению во времени и простран­стве. Теперь она уже не была подчинена индивидуали­зирующим и «неосознанно модернизирующим» привыч­кам монастырских переписчиков. Так, если француз­ский язык XII в. заметно отличался от того, на котором писал в XV в. Вийон, то в XVI в. темп его изменения ре­шительно замедлился. «К XVII столетию языки в Евро­пе, как правило, уже приняли свои современные фор­мы»22. Иначе говоря, вот уже на протяжении трех столе­тий эти стабилизированные печатные языки приобрета­ют цветовое насыщение, но не более того; слова наших предков, живших в XVII в., доступны нам так, как не бы­ли доступны Вийону слова его предков из XII в.


В-третьих, печатный капитализм создал такие язы­ки-власти, которые были отличны по типу от прежних административных местных наречий. К каждому из пе­чатных языков некоторые диалекты неизбежно были «ближе»; они и определили их конечные формы. Их об­деленные удачей собратья, все еще поддающиеся ассими­ляции складывающимся печатным языком, утратили привилегированное положение, и в первую очередь пото­му, что оказались безуспешными (или лишь относитель­ного успешными) их попытки настоять на собственной печатной форме. «Северо-западный немецкий» превра­тился в Platt Deutsch*, преимущественно разговорный, а сле­довательно, просторечный немецкий язык, потому что под­давался ассимиляции печатно-немецким языком так, как не поддавался ей богемский разговорный чешский. Верх­ненемецкий, королевский английский, а позднее цент­ральный тайский языки были соответственно подняты на уровень новой политико-культурной значимости. (От­сюда борьба, поднятая во второй половине XX в. в Европе некоторыми «суб»-национальностями за преодоление сво­его подчиненного статуса посредством настойчивого втор­жения в печать — и на радио.)

Остается лишь подчеркнуть, что в своих истоках за­стывание печатных языков и дифференциация их стату­сов были по большей части процессами неосознанными, вызванными взрывным взаимодействием капитализма, технологии и человеческой языковой разнородности. Од­нако — и так в истории национализма было почти со всем, — стоило лишь им «появиться», как они могли стать формальными моделями для подражания и там, где это было выгодно, могли сознательно эксплуатироваться в духе Макиавелли. Сегодня тайское правительство ак­тивно препятствует попыткам зарубежных миссионеров обеспечить его горно-племенные меньшинства собствен­ными транскрипционными системами и развить издание литературы на их языках: и этому же самому прави­тельству нет по большому счету никакого дела до того, что эти меньшинства говорят. Судьба тюркоязычных на-

* Обиходно немецкий. (Прим. редактора).


родов в зонах, которые входят ныне в состав Турции, Ирана, Ирака и СССР, особенно показательна. Семья разговор­ных языков, некогда повсеместно поддававшихся собира­нию, а тем самым и пониманию в рамках арабской ор­фографии, утратила это единство в результате сознатель­ных манипуляций. С целью возвысить турецкий язык — национальное сознание Турции — в ущерб любой более широкой исламской идентификации Ататюрк провел принудительную романизацию23. Советские власти по­следовали его примеру: сначала была осуществлена анти­исламская, антиперсидская принудительная романизация, а затем, в сталинские тридцатые, русифицирующая при­нудительная кириллизация24.

Мы можем подытожить выводы из приведенных выше рассуждений, сказав, что соединение капитализма и тех­ники книгопечатания в точке фатальной разнородности человеческого языка сделало возможной новую форму воображаемого сообщества, базисная морфология кото­рого подготовила почву для современной нации. Потен­циальная протяженность этих сообществ была неизбеж­но ограниченной и в то же время имела не более чем случайную связь с существующими политическими гра­ницами (которые, в общем и целом, были предельными достижениями династических экспансионизмов).

Вместе с тем, очевидно, что хотя почти у всех современ­ных «наций», считающих себя таковыми, — а также у наций-государств — есть сегодня свои «национальные пе­чатные языки», для многих из них эти языки являются общими, а в других лишь малая часть населения «ис­пользует» национальный язык в разговоре или на бума­ге. Яркими примерами первого результата служат наци­ональные государства испанской Америки или «англо­саксонской семьи»; примерами второго — многие быв­шие колониальные государства, особенно в Африке. Ина­че говоря, конкретные территориальные очертания ны­нешних национальных государств никоим образом не изоморфны установившимся границам распространения тех или иных печатных языков. Чтобы объяснить ту пре­рывность-в-связности, которая существует между печат-


ными языками, национальным сознанием и нациями-го­сударствами, необходимо обратиться к большой группе новых политических единиц, возникших в 1776—1838 гг. в Западном полушарии, которые сознательно определили себя как нации и — за любопытным исключением Бра­зилии — как (нединастические) республики. Ибо они не только были первыми государствами такого рода, исто­рически возникшими на мировой арене, а следовательно, с необходимостью давшими первые реальные модели того, как такие государства должны «выглядеть»; но сама их численность и одновременность рождения дают плодо­творную почву для сравнительного исследования.


КРЕОЛЬСКИЕ ПИОНЕРЫ

Новые американские государства конца XVIII — на­чала XIX вв. необычайно интересны, поскольку, видимо, почти невозможно объяснить их теми двумя факторами, которые — вероятно, из-за прямой их выводимости из европейских национализмов середины века — в немалой степени определили провинциальное европейское пони­мание подъема национализма.

Во-первых, ведем ли мы речь о Бразилии, США или бывших колониях Испании, во всех этих случаях язык не был элементом, дифференцирующим их от соответ­ствующих имперских метрополий. Все они, в том числе США, были креольскими государствами, которые созда­ли и возглавляли люди, имевшие общий язык и общее происхождение с теми, против кого они боролись1. На самом деле, можно уверенно сказать, что в их ранней борьбе за национальное освобождение вопрос о языке ни­когда даже не ставился.

Во-вторых, есть серьезные основания усомниться в при­менимости к большей части Западного полушария убе­дительного во всех иных отношениях тезиса Нейрна, ко­торый гласит:

«Пришествие национализма, в сугубо современном смыс­ле этого слова, было связано с политическим крещением низ­ших классов... Хотя иной раз националистические движе­ния и были враждебны демократии, они неизменно были по­пулистскими по мировоззрению и стремились вовлечь в по­литическую жизнь низшие классы. В наиболее типичной своей версии это отлилось в форму неустанного лидерства средне­го класса и интеллектуалов, пытавшихся всколыхнуть силы народного класса и направить их на поддержку новых госу­дарств»2.

В конце XVIII в. «средние классы» европейского типа, по крайней мере в Южной и Центральной Америке, были


все еще незначительны. Не было там и того, что было бы достаточно похоже на нашу интеллигенцию. Ибо «в те спокойные колониальные дни чтение почти не прерыва­ло размеренный и снобистский ритм жизни людей»3. Как мы уже видели, первый испано-американский роман был опубликован лишь в 1816 г., много лет спустя после того, как разразились войны за независимость. Это ясно свидетельствует о том, что лидерство в этих войнах при­надлежало состоятельным землевладельцам, выступав­шим в союзе с несколько меньшим числом торговцев и разного рода профессионалов (юристов, военных, местных и провинциальных функционеров)4.

В таких важных случаях, как Венесуэла, Мексика и Перу, одним из ключевых факторов, который с самого начала подстегивал стремление к независимости от Мад­рида, было вовсе не стремление «вовлечь низшие классы в политическую жизнь», а, напротив, страх перед поли­тическими мобилизациями «низших классов»: а имен­но, восстаниями индейцев или негров-рабов5. (Этот страх лишь возрос, когда в 1808 г. гегелевский «секретарь ми­рового духа» покорил Испанию, лишив тем самым кре­олов военной поддержки с полуострова на случай воз­никновении чрезвычайной ситуации.) В Перу были еще свежи воспоминания о великой жакерии под предводи­тельством Тупака Амару (1780—1781)6. В 1791 г. Тус­сен-Лувертюр возглавил восстание чернокожих рабов, ко­торое привело к рождению в 1804 г. второй независимой республики в Западном полушарии — и до смерти напу­гало крупных плантаторов-рабовладельцев Венесуэлы7. Когда в 1789 г. Мадрид издал новый, более гуманный закон о рабах, в котором детально расписывались права и обязанности хозяев и рабов, «креолы отвергли вмеша­тельство государства, ссылаясь на то, что рабы склонны к пороку и независимости [!] и необходимы для хозяйства. В Венесуэле — и, по существу, во всех испанских владе­ниях на Карибах — плантаторы выступили против этого закона и добились в 1794 г. его приостановки»8. Освобо­дитель Боливар и сам некогда считал, что негритянский бунт «в тысячу раз хуже, чем испанское вторжение»9. Не следует забывать и о том, что аграрными магнатами-рабовладельцами были многие лидеры движения за не-


зависимость в тринадцати колониях. Даже Томас Джеф­ферсон принадлежал к числу виргинских плантаторов, гневно отреагировавших в 70-е годы XVIII в. на лояли­стское заявление губернатора об освобождении рабов, по­рвавших отношения со своими хозяевами-бунтарями10. Показательно, что одна из причин, позволивших Мадри­ду в 1814—1816 гг. успешно вернуть свои утраченные было позиции в Венесуэле и до 1820 г. удерживать под своей властью далекий Кито, состояла в том, что в борьбе против взбунтовавшихся креолов он завоевал поддерж­ку рабов (в первой) и индейцев (в последнем)11. Более то­го, продолжительность континентальной борьбы против Испании, ставшей к тому времени второразрядной евро­пейской державой, которая вдобавок к тому и сама толь­ко что была завоевана, предполагает некоторую «соци­альную узость» этих латиноамериканских движений за независимость.

И все-таки это были движения за национальную неза­висимость. Боливар позже изменил свое мнение о ра­бах12, а его соратник-освободитель Сан-Мартин в 1821 г. постановил, дабы «в будущем местных жителей не назы­вали более индейцами или туземцами; они дети и граж­дане Перу и впредь будут известны как перуанцы»13. (Мы могли бы добавить: невзирая на то, что печатный капитализм до сих пор так и не добрался до этих негра­мотных людей.)

Итак, здесь есть загадка: почему именно креольские сообщества так рано сформировали представление о том, что они нации, — задолго до большинства сообществ Европы? Почему такие колониальные провинции, обычно содержавшие большие, угнетенные, не говорившие по-ис­пански населения, породили креолов, сознательно пере­определивших эти населения как собратьев по нации? А Испанию14, с которой они были столь многим связаны, — как враждебных иностранцев? Почему испано-американ­ская империя, безмятежно существовавшая на протяже­нии почти трех столетий, вдруг неожиданно распалась на восемнадцать самостоятельных государств?

Двумя факторами, на которые, объясняя это, чаще все­го ссылаются, являются ужесточение контроля со сторо­ны Мадрида и распространение во второй половине XVIII


века освободительных идей Просвещения. Несомненно, верно, что политика, проводимая талантливым «просве­щенным деспотом» Карлом III (правил в 1759—1788 гг.) все более разочаровывала, сердила и тревожила высшие креольские классы. В ходе того, что иногда язвительно называли вторым покорением Америк, Мадрид дал новые налоги, делал более эффективным их сбор, на­сильно утверждал торговый монополизм метрополии, ограничивал в свою пользу внутреннюю торговлю в За­падном полушарии, централизовывал административные иерархии и поощрял массовую иммиграцию peninsula­res*15. Например, Мексика в начале XVIII в. приносила Короне годовой доход в размере около 3 млн. песо. Но уже к концу столетия эта сумма возросла почти в пять раз и достигла 14 млн., из которых лишь 4 млн. уходили на покрытие расходов местной администрации16. Парал­лельно этому наплыв мигрантов с полуострова вырос к десятилетию 1780—1790 гг. в пять раз по сравнению с периодом 1710—1730 гг.17

Нет сомнений и в том, что совершенствование трансат­лантических сообщений и то обстоятельство, что раз­личные Америки разделяли со своими метрополиями общие языки и культуры, предполагали относительно быструю и легкую передачу новых экономических и по­литических доктрин, производимых в Западной Евро­пе. Успех бунта тринадцати колоний в конце 1770-х и начало Французской революции в конце 1780-х просто не могли не оказать своего могущественного влияния. Ничто не подтверждает эту «культурную революцию» более, чем всепроницающее республиканство новообра­зованных независимых сообществ18. Нигде в Америках не предпринималось сколь-нибудь серьезных попыток возродить династический принцип, за исключением разве что Бразилии; но даже и там это, вероятно, оказалось бы невозможно, если бы в 1808 г. туда не иммигрировал, спасаясь от Наполеона, сам португальский монарх. (Он оставался там на протяжении 13 лет и по возвращении

* Буквально: жителей полуострова, т. е. урожденных испанцев (исп.). (Прим. ред.).


на родину короновал собственного сына как Педру I Бра­зильского.)19

Вместе с тем, агрессивность Мадрида и дух либерализ­ма, хотя и имеют ключевое значение для понимания им­пульса к сопротивлению в испанских Америках, еще не объясняют сами по себе ни того, почему такие единицы, как Чили, Венесуэла и Мексика, оказались эмоциональ­но правдоподобны и политически жизнеспособны20, ни того, почему Сан-Мартину пришлось издать закон, требо­вавший идентифицировать определенный контингент коренного населения с помощью неологизма «перуанцы». Не объясняют они, в конечном счете, и принесенных ре­альных жертв. Ибо в то время как высшие креольские классы, понимаемые как исторические социальные обра­зования, на протяжении долгого времени, бесспорно, пре­красно обходились без независимости, многие реальные члены этих классов, жившие в промежутке между 1808 и 1828 гг., оказались в состоянии финансового краха. (Взять хотя бы один пример: во время развернутого Мад­ридом в 1814—1816 гг. контрнаступления «более двух третей землевладельческих семей Венесуэлы пострадали от конфискаций».)21 И столь же многие добровольно отда­ли за общее дело свои жизни. Эта готовность к жертвам со стороны благополучных классов дает пищу для раз­мышлений.

Что же тогда даст нам искомое объяснение? Первую зацепку для ответа на этот вопрос мы находим в том по­разительном факте, что «каждая из новообразованных южноамериканских республик была с XVI до XVIII вв. административной единицей»22. В этом отношении они стали предвестницами новых государств, появившихся в середине XX в. в Африке и разных районах Азии, и рази­тельно отличаются от новых европейских государств кон­ца XIX — начала XX вв. Первоначальные очертания американских административных единиц были в какой-то степени произвольными и случайными, помечая про­странственные пределы отдельных военных завоеваний. Но под влиянием географических, политических и эко­номических факторов они обрели со временем более проч­ную реальность. Сама обширность испано-американской


империи, необычайное разнообразие ее почв и климатов и, прежде всего, исключительная затруднительность ком­муникаций в доиндустриальную эпоху способствовали приданию этим единицам самодостаточного характера. (В колониальную эпоху морское путешествие из Буэнос-Айреса в Акапулько занимало четыре месяца, а обратная дорога и того больше; сухопутная поездка из Буэнос-Айреса в Сантьяго длилась обычно два месяца, а поездка в Картахену — и все девять.)23 Вдобавок к тому, торговая политика Мадрида привела к превращению админист­ративных единиц в отдельные экономические зоны. «Вся­кая конкуренция с родной страной была американцам запрещена, и даже отдельные части континента не могли торговать друг с другом. Американским товарам, пере­правляемым из одного уголка Америки в другой, прихо­дилось путешествовать окружным путем через испан­ские порты, и испанский флот обладал монополией на торговлю с колониями»24. Эти обстоятельства помогают объяснить, почему «одним из основных принципов аме­риканской революции» был принцип *uti possidetis, со­гласно которому каждой нации следовало соблюдать тер­риториальный статус-кво 1810 г. — года, на который приходится начало движения за независимость»25. Их влияние также, несомненно, внесло свой вклад в распад недолго просуществовавшей Великой Колумбии Болива­ра и Объединенных провинций Рио-де-ла-Платы на их прежние составные части (известные в настоящее время как Венесуэла—Колумбия—Эквадор и Аргентина—Уруг­вай—Парагвай—Боливия). Тем не менее, сами по себе рыночные зоны, будь то «естественно»-географические или политико-административные, не создают привязан­ностей. Найдется ли хоть кто-нибудь, кто добровольно пожертвует жизнью за СЭВ или ЕЭС?








Дата добавления: 2016-04-11; просмотров: 446;


Поиск по сайту:

При помощи поиска вы сможете найти нужную вам информацию.

Поделитесь с друзьями:

Если вам перенёс пользу информационный материал, или помог в учебе – поделитесь этим сайтом с друзьями и знакомыми.
helpiks.org - Хелпикс.Орг - 2014-2024 год. Материал сайта представляется для ознакомительного и учебного использования. | Поддержка
Генерация страницы за: 0.02 сек.