Старых режимов (фр.). (Прим. пер.). 1 страница


5. СТАРЫЕ ЯЗЫКИ, НОВЫЕ МОДЕЛИ

Закат эры успешных национально-освободительных движений в обеих Америках довольно точно совпал с на­чалом эпохи национализма в Европе. Если рассмотреть характер этих новых национализмов, изменивших за пе­риод с 1820 по 1920 гг. облик Старого Света, то от преж­них национализмов их отличают две поразительные осо­бенности. Во-первых, почти во всех них центральное иде­ологическое и политическое значение имели «националь­ные печатные языки», в то время как в революционных Америках английский и испанский языки никогда не составляли проблемы. Во-вторых, все они могли рабо­тать, опираясь на зримые модели, предоставленные их да­лекими, а после конвульсий Французской революции и не столь далекими провозвестниками. Таким образом, «нация» стала чем-то таким, к чему можно было издавна сознательно стремиться, а не просто видением, очертания которого постепенно становились отчетливыми. И в са­мом деле, как мы увидим, «нация» оказалась изобрете­нием, на которое невозможно было заполучить патент. Она стала доступным предметом для пиратства, попа­давшим в очень разные, иной раз самые неожиданные руки. Итак, в этой главе мы аналитически сосредоточим наше внимание на печатном языке и пиратстве.

Блаженно игнорируя некоторые очевидные внеевро­пейские факты, великий Иоганн Готфрид фон Гердер (1744—1803) под конец XVIII в. провозгласил, что «denn jedes Volk ist Volk; es hat seine National Bildung wie seine Sprache»*1. Это надменно узкоевропейское представление о нацио-

* «Каждый народ есть народ; он имеет свой национальный склад так же, как он имеет свой язык» (нем.). (Прим. пер.).


нальности, соединенной с ее собственным языком, оказа­ло широкое влияние на Европу XIX в. и, в более узком смысле, на все последующее теоретизирование о природе национализма. Каковы были истоки этой грезы? Скорее всего, их следует искать в том существенном сжатии европейского мира во времени и пространстве, которое началось уже в XIV в. и было вызвано сначала раскопка­ми гуманистов, а позднее, что довольно парадоксально, всемирной экспансией Европы.

Замечательно говорит об этом Ауэрбах:

«Когда занялась заря гуманизма, люди начали понимать, что события, о которых повествуют древние сказания и древ­няя история, в том числе и история библейская, не только отделены от нас временем, но и совершенно другими жизнен­ными условиями. Гуманизм, осуществляя свою программу обновления античных форм жизни и искусства, прежде все­го вырабатывает исторический подход к прошлому, перспек­тиву, которой не обладала в такой степени ни одна из пред­шествующих эпох: гуманизм видит античность в глубине истории и, в резком контрасте с ней, мрачные времена отде­ляющего ее от нас Средневековья... [Благодаря этому стало невозможно] восстановить естественную для античной куль­туры автаркию жизни или историческую наивность XII и XIII вв.»2.

Становление того, что можно было бы назвать «срав­нительной историей», со временем привело к появлению неслыханного доселе понятия «современности», открыто противопоставляемой «древности», причем совсем не обя­зательно в пользу последней. Эта проблема проявилась со всей остротой в «споре древних и новых»*, определив­шем интеллектуальную жизнь Франции в последнюю четверть XVII в.3 Приведем еще одну выдержку из Ауэрбаха: «...при Людовике XIV у французов хватало муже­ства считать свою собственную культуру образцовой, — наряду с культурой античной, — и они навязали это мне­ние всей Европе»4.

На протяжении XVI столетия «открытие» Европой великих цивилизаций, известных до той поры лишь по

* «Новые» фигурируют в оригинале как Moderns, т. е. «современные», что весьма значимо в контексте данного абзаца. (Прим. пер.).


смутным слухам (в Китае, Японии, Юго-Восточной Азии и на Индийском субконтиненте) или даже вовсе неизве­стных (ацтекской Мексики и инкской Перу), внушало идею о неисчерпаемом человеческом многообразии. Боль­шинство этих цивилизаций развивались совершенно не­зависимо от известной истории Европы, христианского мира, античности и, по сути дела, человека: их генеало­гии лежали в стороне от Рая и не вписывались в него. (Лишь гомогенное, пустое время могло стать их вмести­лищем.) О влиянии этих «открытий» можно получить представление по своеобразным географиям вообража­емых государств той эпохи. « Утопия» Мора, появивша­яся в 1516 г., преподносилась как рассказ одного моряка, принимавшего участие в экспедиции Америго Веспуччи в Америки 1497—1498 гг., которого автору якобы дове­лось встретить в Антверпене. Новизна Новой Атлантиды Фрэнсиса Бэкона (1626), возможно, состояла главным образом в том, что он расположил ее в Тихом океане. Ве­ликолепный остров Гуигнгнм Свифта (1726) появился вместе с фиктивной картой его местоположения в Юж­ной Атлантике. (Смысл этих расположений, возможно, станет еще более ясным, если учесть, насколько немысли­мо было бы поместить на какую-либо карту, поддельную или настоящую, платоновскую Республику.) Все эти лу­кавые утопии, «смоделированные» по образцу реальных открытий, изображаются не как потерянный Рай, а как тогдашние современные общества. Можно утверждать, что таковыми они и должны были быть, поскольку сочи­нялись как критики тогдашних обществ, а названные открытия положили конец необходимости искать моде­ли в давно минувшей древности5. Вслед за утопистами пришли светила Просвещения, Вико, Монтескье, Вольтер и Руссо, которые все больше и больше эксплуатировали «реальную» не-Европу как огневое прикрытие своих под­рывных сочинений, направленных против тогдашних европейских социальных и политических институтов. В результате, появилась возможность мыслить Европу как всего лишь одну из множества цивилизаций, причем не обязательно Избранную или лучшую6.

Кроме того, открытия и завоевания вызвали со време­нем революцию в европейских представлениях о языке.


Из практических соображений — ради навигации, рели­гиозного обращения, коммерции и войн — португальские, голландские и испанские мореходы, миссионеры, купцы и солдаты с самого начала приступили к сбору словников неевропейских языков, из которых стали складываться простейшие словари. Однако лишь во второй половине XVIII в. реально началось научное сравнительное изуче­ние языков. Результатом английского завоевания Бен­галии стали новаторские исследования санскрита Уиль­ямом Джонсом (1786), которые вели ко все большему осознанию того, что Индская цивилизация гораздо древ­нее греческой или иудейской. Результатом египетского похода Наполеона стала расшифровка египетских иеро­глифов Жаном Шампольоном (1835), умножившая эту внеевропейскую древность7. Достижения семитологии по­дорвали представление о том, что древнееврейский язык имел уникальную древность или божественное происхож­дение. Опять-таки, раскрываемые генеалогии могли быть помещены только в гомогенном, пустом времени. «Язык стал не столько связующей нитью между внешней силой и говорящим человеком, сколько внутренней областью, творимой и реализуемой пользователями языка в их об­щении между собой»8. Из этих открытий родилась фило­логия с ее исследованиями сравнительной грамматики, классификацией языков на семьи и реконструкцией за­бытых «праязыков» посредством научного рассуждения. Как справедливо замечает Хобсбаум, это была «первая наука, которая считала эволюцию самой своей сердцеви­ной»9.

С этого момента старые священные языки — латин­ский, греческий и древнееврейский — были вынуждены ютиться на общем онтологическом фундаменте с разно­шерстной плебейской толпой местных наречий, которые с ними соперничали, и это изменение дополнило прежнее падение их статуса на рынке, вызванное печатным капи­тализмом. Поскольку все языки разделяли теперь об­щий (внутри-)мирской статус, все они стали, в принципе, одинаково достойными изучения и восхищения. Но для кого? Если рассуждать логически, то — поскольку ни один из них не принадлежал теперь Богу — для их новых


владельцев: коренных населений, говорящих на каждом из этих языков и, вдобавок к тому, читающих на нем.

Как весьма кстати показывает Сетон-Уотсон, XIX сто­летие в Европе и ее ближайших перифериях было золо­тым веком вернакуляризирующих лексикографов, грам­матиков, филологов и литераторов10. Энергичная работа этих профессиональных интеллектуалов сыграла глав­ную роль в формировании европейских национализмов XIX в., что находится в абсолютном контрасте с ситуа­цией в Америках в 1770—1830 гг. Одноязычные словари были огромными компендиумами печатной сокровищ­ницы каждого языка, переносимыми (хотя иной раз не без труда) из магазина в школу, из офиса в дом. Дву­язычные словари сделали зримым надвигающееся ра­венство языков: каковы бы ни были внешние политиче­ские реалии, под обложкой чешско-немецкого/немецко-чешского словаря спаренные языки имели общий ста­тус. Одержимые подвижники, посвящавшие многие годы своей жизни их составлению, с необходимостью стягива­лись в крупные библиотеки Европы, прежде всего уни­верситетские, или вскармливались ими. А значительную часть их непосредственной клиентуры с не меньшей не­избежностью составляли студенты университетов и те, кто собирались в них поступить. Сказанное Хобсбаумом о том, что «прогресс школ и университетов является ме­рилом прогресса национализма, равно как именно учеб­ные заведения, особенно университеты, стали наиболее сознательными его защитниками», для Европы XIX в., если уж не для других времен и мест, определенно явля­ется верным11.

Стало быть, можно проследить эту лексикографиче­скую революцию так, как можно бы было проследить на­растающий грохот в горящем арсенале, когда каждый маленький взрыв воспламеняет другие, пока, наконец, фи­нальная вспышка не превращает ночь в день.

К середине XVIII в. колоссальное усердие немецких, французских и английских ученых мужей не только сде­лало доступным в портативной печатной форме практи­чески весь существующий корпус греческой классики, снабженный необходимыми филологическими и лекси-


кографическими приложениями, но и воссоздавало в де­сятках книг блистательную — и безусловно языческую — древнюю эллинскую цивилизацию. В последней четвер­ти столетия это «прошлое» становилось все более доступ­но узкому кругу молодых христианских интеллектуа­лов, говорящих по-гречески, большинство из которых учи­лись или путешествовали за пределами Оттоманской им­перии12. Воодушевленные филэллинизмом, расцветшим в центрах западноевропейской цивилизации, они пред­приняли попытку «деварваризировать» современных гре­ков, т. е. превратить их в народ, достойный Перикла и Сократа13. Для этого изменения в сознании символичны следующие слова, произнесенные в 1803 г. в Париже од­ним из этих молодых людей, Адамандиосом Кораисом (ставшим впоследствии страстным лексикографом!), в речи, обращенной к французской аудитории:

«Впервые в истории нация обозревает отвратительное зре­лище собственного невежества и впадает в трепет, отмеряя глазом расстояние, отделяющее ее от славы ее предков. Одна­ко это мучительное открытие не повергает греков в пучину отчаяния: Мы — потомки греков, — мысленно сказали они себе, — и либо мы должны попытаться вновь стать достой­ными этого имени, либо мы не вправе его носить»14.

Аналогичным образом, в конце XVIII в. появились учебники грамматики, словари и истории румынского языка. Их появление сочеталось со стремлением — до­стигшим успеха сначала в Габсбургских государствах, а позднее в Оттоманской империи — заменить кириллицу латинским алфавитом (резко отграничивающим румын­ский язык от его славянско-православных соседей)15. В 1789—1794 гг. Российская академия наук, созданная по образцу Académie Française, выпустила 6-томный словарь русского языка, вслед за которым в 1802 г. вышел офи­циальный учебник грамматики. Оба издания представ­ляли собой победу разговорного языка над церковносла­вянским. Хотя еще в XVIII столетии чешский язык был всего лишь языком богемского крестьянства (дворянство и набиравшие силу средние классы говорили по-немец­ки), католический священник Йосеф Добровский (1753— 1829) в 1792 г. выпустил в свет свою «Geschichte der


böhmischen Sprache und altern Literatur"*, первую системати­ческую историю чешского языка и литературы. В 1835— 1839 гг. появился новаторский пятитомный чешско-не­мецкий словарь Йосефа Юнгмана16.

О рождении венгерского национализма Игнотус пи­шет, что это событие «следует датировать достаточно не­давним временем: 1772 годом, когда был опубликован ряд нечитабельных трудов многогранного венгерского автора Дьёрдя Бешшеньеи, жившего в то время в Вене и служившего в охране Марии Терезии... Magna opera Беш­шеньеи имели целью доказать, что венгерский язык под­ходит для самого высокого литературного жанра»17. Дальнейший стимул был дан широкими публикациями сочинений Ференца Казинци (1759—1831), «отца вен­герской литературы», а также переносом в 1784 г. из маленького провинциального городка Трнава в Будапешт университета, ставшего после этого Будапештским. Пер­вым политическим проявлением венгерского национа­лизма стала в 80-е годы XVIII в. враждебная реакция латиноязычной мадьярской знати на решение императо­ра Иосифа II заменить латинский язык немецким в каче­стве основного языка имперской администрации18.

В период с 1800 по 1850 гг. на Северных Балканах сформировались в результате новаторской работы мест­ных ученых три отдельных литературных языка: сло­венский, сербохорватский и болгарский. Если в 30-е годы XIX в. было принято считать, что «болгары» относятся к той же нации, что и сербы с хорватами, и болгары факти­чески участвовали вместе с ними в Иллирийском дви­жении, то к 1878 г. уже было все готово для образования отдельного болгарского национального государства. В XVIII в. украинский (малороссийский) язык встречал презрительно-терпимое отношение как язык деревенщин. Однако в 1798 г. Иван Котляревский написал свою «Эне­иду», необычайно популярную сатирическую поэму об украинской жизни. В 1804 г. был основан Харьковский университет, который быстро превратился в центр бур­ного развития украинской словесности. В 1819 г. увиде-

* «Историю богемского языка и древней литературы» (нем.). (Прим. пер.)


ла свет первая украинская грамматика — всего через 17 лет после официальной русской. А в 30-е годы XIX в. по­следовали сочинения Тараса Шевченко, о котором Сетон-Уотсон пишет, что «формирование общепринятого укра­инского литературного языка было обязано ему больше, чем кому бы то ни было. Употребление этого языка ста­ло решающей ступенью в формировании украинского национального сознания»19. Вскоре после этого, в 1846 г., в Киеве была основана первая украинская национали­стическая организация — причем основана историком!

В XVIII в. государственным языком в сегодняшней Финляндии был шведский. После присоединения этой территории в 1809 г. к Российской империи официаль­ным языком в ней стал русский. Однако «проснувший­ся» интерес к финскому языку и финскому прошлому, который первоначально выражался в текстах, писавшихся в конце XVIII в. на латинском и шведском языках, стал к 20-м годам XIX в. все более выражаться на родном языке20. Лидерами зарождавшегося финского национа­листического движения были «люди, чья профессия вклю­чала главным образом работу с языком: писатели, учи­теля, пасторы и юристы. Изучение фольклора, новое от­крытие и собирание народной эпической поэзии сочета­лись с публикацией учебников грамматики и словарей. Все это привело в конечном итоге к появлению периоди­ческих изданий, которые стандартизировали финский литературный [т. е. печатный] язык, от имени которого теперь можно было предъявлять более жесткие полити­ческие требования»21. В случае Норвегии, долгое время разделявшей общий письменный язык с датчанами при совершенно разном произношении, национализм заро­дился вместе с новой норвежской грамматикой (1848) и словарем норвежского языка (1850) Ивара Осена — тек­стами, которые были ответом на потребность в специфи­чески норвежском печатном языке и сами стимулиро­вали эту потребность.

Обращаясь к другим территориям второй половины XIX в., мы находим африканерский национализм, рож­денный бурскими пасторами и литераторами, которые в 70-е годы успешно превратили местный голландский го-


вор в литературный язык и назвали его уже не европей­ским именем. Марониты и копты, многие из которых были выпестованы Американским колледжем в Бейру­те (основанным в 1866 г.) и Иезуитским колледжем Св. Иосифа (основанным в 1875 г.), внесли важнейший вклад в возрождение классического арабского языка и распро­странение арабского национализма22. А истоки турецко­го национализма легко различимы в появлении в 70-е го­ды XIX в. в Стамбуле прессы на живом родном языке23.

Не следует забывать и о том, что эта эпоха стала сви­детельницей вернакуляризации еще одной формы печат­ной страницы: нотной страницы. Вслед за Добровским пришли Сметана, Дворжак и Яначек; вслед за Осеном — Григ; вслед за Казинци — Бела Барток; и так далее, вплоть до нашего столетия.

В то же время самоочевидно, что все эти лексикогра­фы, филологи, грамматики, фольклористы, публицисты и композиторы осуществляли свою революционную дея­тельность не в вакууме. В конце концов, они были произ­водителями, работавшими на печатный рынок, и были связаны через этот безмолвный базар с потребительски­ми публиками. Кто были эти потребители? В самом об­щем смысле: семьи читающих классов — не только « ра­ботающий отец», но также его жена-домохозяйка и дети школьного возраста. Если учесть, что еще в 1840 г. даже в Британии и Франции, самых передовых государствах Европы, неграмотной была почти половина населения (а в отсталой России — почти 98%), то под «читающими классами» имеются в виду люди, облеченные определен­ной властью. Говоря конкретно, это были — вдобавок к старым правящим классам (дворянству и земельным аристократиям, придворной и церковной знати) — за­рождающиеся средние слои плебейских низовых чинов­ников, профессионалов, а также торговая и промышлен­ная буржуазия.

Европа середины XIX в. стала свидетельницей быст­рого роста государственных расходов и роста государст­венных бюрократий (гражданских и военных), которые происходили несмотря на отсутствие каких-либо круп­ных локальных войн. «За период с 1830 по 1850 гг. госу-


дарственные расходы на душу населения выросли в Испа­нии на 25%, во Франции — на 40%, в России — на 44%, в Бельгии — на 50%, в Австрии — на 70%, в США — на 75% и в Нидерландах — более чем на 90% »24. Бюрокра­тическая экспансия, предполагавшая также и бюрокра­тическую специализацию, открывала возможность про­движения по службе гораздо большему числу людей и с гораздо более пестрым социальным происхождением, не­жели раньше. Взять хотя бы ветхую, полную синекур и находившуюся под контролем дворянства австро-венгер­скую государственную машину: доля лиц из среднего класса в верхних эшелонах ее гражданской половины выросла с 0% в 1804 г. до 27% в 1829 г., 35% в 1859 г. и 55% в 1878 г. В армейских должностях проявлялась та же тенденция, хотя там она характеризовалась более медленным темпом и некоторым запозданием: с 1859 по 1918 гг. доля лиц среднего класса в офицерском корпу­се выросла с 10% до 75%25.

Если экспансия бюрократических средних классов бы­ла процессом относительно равномерным, протекавшим с примерно одинаковой скоростью как в развитых, так и в отсталых государствах Европы, то рост торговых и про­мышленных буржуазий был, разумеется, крайне нерав­номерен: где-то он происходил массивно и быстро, где-то — медленно и вяло. Но где бы этот «рост» ни происхо­дил, его следует понимать во взаимосвязи с родноязыко­вым печатным капитализмом.

Добуржуазные правящие классы добивались сплочен­ности, в некотором смысле, вне языка, или, по крайней мере, вне печатного языка. Если правитель Сиама при­нимал в качестве конкубины малайскую аристократку или король Англии женился на испанской принцессе — говорили ли они вообще когда-нибудь друг с другом все­рьез? Солидарности были продуктами родства, отноше­ний зависимости и личных преданностей. «Француз­ские» дворяне могли помогать «английским» королям бороться с «французскими» монархами, и делали это не исходя из общего языка или культуры, а, если отбросить в сторону макиавеллианские расчеты, исходя из общих родственных и дружеских связей. Относительно неболь-


шой размер традиционных аристократий, их фиксиро­ванные политические основания и персонализация поли­тических отношений, предполагаемые сексуальной свя­зью или наследованием, означали, что их сплоченности в качестве классов были столь же конкретными, сколь и воображаемыми. Неграмотная аристократия все же мог­ла действовать как аристократия. А буржуазия? В этом случае имел место класс, который, образно говоря, обрел существование как класс лишь в многочисленных ре­пликациях. Владелец завода в Лилле был связан с вла­дельцем завода в Лионе только реверберацией. У них не было необходимости знать о существовании друг друга; они обычно не заключали браков с дочерьми друг друга и не наследовали собственность друг друга. Однако они сумели представить себе существование тысяч и тысяч им подобных через посредство печатного языка. Ведь бесписьменную буржуазию вряд ли возможно даже пред­ставить. Таким образом, со всемирно-исторической точ­ки зрения, буржуазии были первыми классами, достиг­шими солидарностей на воображенной, по сути, основе. Но в Европе XIX столетия, где латынь уже два века как была повержена родноязыковым печатным капитализ­мом, эти солидарности имели территориальные границы, определяемые границами читаемости соответствующих родных языков. Если сформулировать это иначе, спать можно с кем угодно, но читать можно только слова како­го-то народа.

Дворянства, земельные аристократии, профессионалы, чиновники и люди рынка — вот, следовательно, и были потенциальные потребители филологической револю­ции. Но такая клиентура почти нигде не осуществилась полностью, а комбинации действительных потребителей значительно менялись от зоны к зоне. Чтобы увидеть, по­чему дело обстояло так, необходимо вернуться к базисно­му различию, проведенному ранее между Европой и Аме­риками. В Америках существовал почти совершенный изоморфизм между протяженностями различных импе­рий и областями распространения их родных языков. В Европе же такие совпадения были редкими, и внутриев­ропейские династические империи были фундаменталь-


но многоязычными. Иначе говоря, власть и печатный ка­питализм очерчивали территориально разные области.

Общий рост грамотности, торговли, промышленности, коммуникаций и государственных машинерий, наложив­ший особый отпечаток на XIX столетие, дал новые могу­щественные импульсы родноязычной лингвистической унификации в каждом династическом государстве. В Австро-Венгрии латынь продержалась в качестве госу­дарственного языка до начала 40-х годов XIX в., но после этого почти мгновенно исчезла. Она могла бы быть госу­дарственным языком, но в XIX в. она не могла стать язы­ком бизнеса, наук, прессы или литературы, особенно в мире, где эти языки постоянно взаимопроникают.

Тем временем местные государственные языки — в процессе, который, по крайней мере вначале, был в основ­ном незапланированным, — приобретали все большую власть и все более высокий статус. Так, английский язык вытеснил из большей части Ирландии гэльский, фран­цузский припер к стенке бретонский, а кастильский от­теснил на обочину каталанский. В таких государствах, как Британия и Франция, где к середине века по сугубо внешним причинам сложилось относительно высокое со­ответствие языка государства и языка населения26, общее взаимопроникновение, на которое указывалось выше, не имело драматических политических последствий. (Эти случаи ближе всего к американским.) Во многих других государствах, крайним случаем которых является, веро­ятно, Австро-Венгрия, эти последствия неизбежно имели взрывной характер. В ее колоссальных, полуразваливших­ся, многоязычных, но все более грамотных владениях за­мена латыни любым местным языком в середине XIX в. сулила необычайные преимущества тем из ее подданных, которые уже пользовались этим печатным языком, и, со­ответственно, несла угрозу тем, кто им не пользовался. Я особенно подчеркиваю слово любым, ибо, как мы увидим из дальнейшего подробного обсуждения, возвышение не­мецкого языка в XIX в. двором Габсбургов (немецким, как кое-кто мог бы подумать) не имело вообще ничего общего с немецким национализмом. (При таких обсто­ятельствах в каждом династическом государстве следо-


вало ожидать подъема сознательного национализма сре­ди коренных читателей официального родного языка в самую последнюю очередь. И эти ожидания подтвержда­ются историческими документами.)

Учитывая клиентуры наших лексикографов, нет ни­чего удивительного в том, что мы находим очень разные совокупности потребителей соответственно разным поли­тическим условиям. Например, в Венгрии, где фактиче­ски не существовало никакой мадьярской буржуазии, но каждый восьмой претендовал на тот или иной аристо­кратический статус, брустверы печатного венгерского языка оборонялись от немецкой волны сегментами мел­кого дворянства и разорившейся земельной аристокра­тией27. Почти то же самое можно сказать о польских чи­тателях. Более типичной была, однако, коалиция мелко­поместного дворянства, академиков, профессионалов и бизнесменов, в которой первые часто поставляли «высо­копоставленных» лидеров, вторые и третьи — мифы, по­эзию, газеты и идеологические формулы, а последние — деньги и рыночные средства. Любезный Кораис дает нам прекрасный литературный портрет ранней клиентуры греческого национализма, в которой преобладали интел­лектуалы и предприниматели:

«В этих городках, не столь бедных, где были состоятель­ные жители и кое-какие школы, а, следовательно, какое-то число людей, которые могли по крайней мере читать и пони­мать древних писателей, революция началась раньше и мог­ла протекать быстрее и спокойнее. В некоторых этих город­ках школы уже расширяются, в них вводится изучение ино­странных языков и даже тех наук, которые преподаются в Европе [sic]. Богатые дают деньги на издание книг, переводи­мых с итальянского, французского, немецкого и английского языков; они за свой счет посылают страстно желающих учиться молодых людей в Европу; они дают своим детям, не исключая девочек, лучшее образование...»28

Читательские коалиции, в зависимости от состава расположенные между венгерским и греческим, разви­вались аналогичным образом во всей Центральной и Восточной Европе, а также стали складываться в тече­ние столетия на Ближнем Востоке29. Участие в вообра-


женных по родному языку сообществах городских и сель­ских масс, естественно, тоже в значительной степени ва­рьировало. Многое зависело от отношений между этими массами и миссионерами национализма. В качестве од­ной крайности можно, вероятно, привести пример Ир­ландии, где католическое духовенство происходило из крестьянства и, находясь в тесной близости к нему, игра­ло жизненно важную посредническую роль. Другая край­ность подразумевается в ироничном замечании Хобсба­ума: «В 1846 г. крестьяне Галиции выступили против польских революционеров, хотя те фактически провоз­гласили отмену крепостничества, предпочтя вместо этого массовое убийство дворян и доверие к чиновникам Им­ператора»30. Однако практически везде по мере возрас­тания грамотности становилось проще будить народную поддержку, ибо массы открывали для себя новую славу в печатном превознесении языков, на которых они прежде всегда, не замечая того, говорили.

А стало быть, верна захватывающая формулировка Нейрна: «Новая националистическая интеллигенция среднего класса должна была пригласить массы в исто­рию; и это приглашение должно было быть написано на языке, который они понимали»31. Однако трудно будет понять, почему это приглашение показалось столь при­влекательным и почему его могли послать столь разные группы (интеллигенция среднего класса Нейрна ни в ко­ем случае не была единственным хозяином торжества), если не обратиться, наконец, к пиратству.

Хобсбаум замечает, что «Французская революция была совершена и возглавлена не сложившейся партией или движением, в современном смысле слова, и не людьми, пытавшимися осуществить какую-то систематическую программу. До появления послереволюционной фигуры Наполеона она вряд ли даже выдвинула из своей среды «вождей» такого рода, к которым нас приучили револю­ции XX в.»32. Но как только она произошла, она сразу же вошла в аккумулирующую память печати. Захваты­вающая и ошеломляющая последовательность событий, пережитых ее творцами и жертвами, стала «вещью» — и получила свое собственное имя: Французская револю-


ция. Подобно огромной бесформенной скале, превращае­мой бесчисленными каплями воды в обтекаемую глыбу, этот опыт был оформлен миллионами печатных слов в «понятие», фигурирующее на печатной странице, а с те­чением времени и в модель. Почему «она» разразилась, на что «она» была нацелена, почему «она» достигла успе­ха или потерпела поражение, — все это стало предметом нескончаемой полемики между ее друзьями и недруга­ми: но в ее, так сказать, «оности» после уже никто ни­когда всерьез не сомневался33.

Почти таким же образом движения за независимость в Америках, как только о них было напечатано, стали «понятиями», «моделями» и настоящими «проектами». В «реальности» хаотически сталкивались боливаров­ский страх перед негритянскими восстаниями и сан-мар­тиновский призыв к собственным туземцам стать перу­анцами. Но напечатанные слова стерли страх почти сра­зу, так что если о нем когда-то и вспоминали, то он пред­ставал как не имеющая значения аномалия. Из амери­канской неразберихи родились эти воображенные реаль­ности: национальные государства, республиканские ин­ституты, общие гражданства, суверенитет народа, нацио­нальные флаги и гимны и т. д., — вместе с ликвидацией их понятийных противоположностей: династических империй, монархических институтов, абсолютизмов, под­данств, наследственных дворянств, крепостничеств, гетто и т. д. (Ничто так не поражает в этом контексте, как полное «вычеркивание» массового рабства из «образцо­вых» США XIX в., а также общего языка из «образцо­вых» южных республик.) К тому же, обоснованность и обобщаемость этого проекта неоспоримо подтверждались множественностью независимых государств.








Дата добавления: 2016-04-11; просмотров: 429;


Поиск по сайту:

При помощи поиска вы сможете найти нужную вам информацию.

Поделитесь с друзьями:

Если вам перенёс пользу информационный материал, или помог в учебе – поделитесь этим сайтом с друзьями и знакомыми.
helpiks.org - Хелпикс.Орг - 2014-2024 год. Материал сайта представляется для ознакомительного и учебного использования. | Поддержка
Генерация страницы за: 0.015 сек.