Старых режимов (фр.). (Прим. пер.). 2 страница

В результате, ко второму десятилетию XIX в., если не раньше, «модель» «независимого национального государ­ства» стала доступна для пиратства34. (И первыми груп­пами, совершившими такое пиратство, были те самые маргинализированные коалиции образованных, сложив­шиеся на базе родного языка, на которых было сосредо­точено внимание в этой главе.) Однако в силу своей из­вестности к тому времени эта модель предъявляла опре-


деленные «стандарты», слишком заметные отклонения от которых были непозволительны. Даже отсталое и ре­акционное венгерское и польское мелкопоместное дво­рянство с трудом, но придерживались ее, чтобы не со­здать видимость «приглашения к себе» (разве только в буфет) своих угнетенных соотечественников. Если хоти­те, тут действовала логика сан-мартиновской перуаниза­ции. Если «венгры» заслуживали национального госу­дарства, то это означало: все венгры без исключения35. Этим подразумевалось такое государство, где конечным средоточием суверенитета должно было стать сообщест­во говорящих и читающих по-венгерски; далее, в свой черед, должны были последовать ликвидация крепостни­чества, развитие народного образования, экспансия изби­рательного права и т. д. Таким образом, «популистский» характер ранних европейских национализмов, даже если их демагогически возглавляли самые отсталые соци­альные группы, был глубже, чем в Америках: крепост­ничество должно было уйти, легальное рабство было не­вообразимо — и не в последнюю очередь потому, что кон­цептуальная модель укоренилась окончательно.


6.

ОФИЦИАЛЬНЫЙ НАЦИОНАЛИЗМ И ИМПЕРИАЛИЗМ

На протяжении XIX столетия, и особенно во второй его половине, филолого-лексикографическая революция и подъем националистических движений внутри Евро­пы, которые сами по себе были продуктами не только ка­питализма, но и «слоновая болезнь» династических госу­дарств, создавали для династических монархов все боль­ше культурных, а, следовательно, и политических затруд­нений. Ибо, как мы уже увидели, фундаментальная ле­гитимность большинства этих династий была совершен­но не связана с национальностью. Романовы правили та­тарами и латышами, немцами и армянами, русскими и финнами. Габсбурги возвышались над мадьярами и хор­ватами, словаками и итальянцами, украинцами и южны­ми немцами. Ганноверы управляли бенгальцами и кве­бекцами, а также шотландцами и ирландцами, англича­нами и валлийцами1. Вдобавок к тому, на континенте члены одних и тех же династических семей часто прави­ли в разных, подчас даже враждующих, государствах. Ка­кую национальность приписать Бурбонам, правившим во Франции и Испании, Гогенцоллернам, правившим в Пруссии и Румынии, Виттельсбахам, правившим в Бава­рии и Греции?

Также мы увидели, что для решения собственно адми­нистративных задач эти династии с разной скоростью закрепляли за некоторыми печатными языками статус государственных: «выбор» языка в основном определял­ся неосознаваемым наследованием или соображениями удобства.

Между тем, лексикографическая революция в Европе создавала и постепенно распространяла убеждение в том, что языки (по крайней мере, в Европе) являются, так ска-


зать, личной собственностью вполне конкретных групп — а именно, говорящих и читающих на них в обыденной жизни, — и, более того, что эти группы, представляемые в воображении как сообщества, уполномочены занимать свое автономное место в братстве равных. Таким обра­зом, филологические подстрекатели поставили династи­ческих монархов перед неприятной дилеммой, которая со временем только обострилась. Нигде эта дилемма не проявляется так явно, как в случае Австро-Венгрии. Ког­да в начале 80-х годов XVIII в. просвещенный абсолю­тист Иосиф II принял решение поменять государствен­ный язык с латинского на немецкий, «он не боролся, на­пример, с мадьярским языком, он боролся с латынью... Он считал, что на основе средневекового латиноязычного дворянского управления невозможно осуществить ника­ких эффективных действий в интересах масс. Потреб­ность в объединяющем языке, который связал бы воеди­но все части его империи, казалась ему не терпящей ни­каких отлагательств. Учитывая такую потребность, он не мог выбрать никакой другой язык, кроме немецкого — единственного языка, в распоряжении которого была об­ширная культура и литература и значительное меньшин­ство во всех провинциях его империи»2. В действитель­ности, «Габсбурги не проводили сознательной и после­довательной германизации... Некоторые из Габсбургов даже не говорили по-немецки. Даже те из императоров Габсбургской династии, которые иногда поощряли поли­тику германизации, вовсе не руководствовались в своих устремлениях националистической точкой зрения; их меры диктовались намерением достичь единства и уни­версальности их империи»3. Их основной целью было Hausmacht. Однако после середины XIX в. немецкий язык стал все отчетливее приобретать двойственный статус: «универсально-имперский» и «партикулярно-националь­ный». Чем больше династия насаждала немецкий язык в качестве первого по важности, тем более он виделся со­единенным с ее подданными, говорящими на немецком языке, и тем более вызывал антипатию среди остальных. Между тем, если бы она не оказывала такого давления, т. е. фактически пошла бы на уступки другим языкам,


прежде всего венгерскому, то это не только задержало бы унификацию империи, но, кроме того, дало бы повод не­мецкоязычным подданным почувствовать себя оскорб­ленными. Таким образом, над династией одновременно висела угроза ненависти и за то, что она защищает нем­цев, и за то, что она их предает. (Так же во многом гово­рящие по-турецки возненавидели Оттоманов как отступ­ников, а не говорящие по-турецки — как тюркизаторов.) Поскольку к середине века все династические монар­хи использовали какой-нибудь бытующий на их терри­тории язык как государственный4, а также в силу быст­ро растущего по всей Европе престижа национальной идеи, в евро-средиземноморских монархиях наметилась отчетливая тенденция постепенно склоняться к манящей национальной идентификации. Романовы открыли, что они великороссы, Ганноверы — что они англичане, Гоген­цоллерны — что они немцы, а их кузены с несколько большими затруднениями превращались в румын, гре­ков и т. д. С одной стороны, эти новые идентификации укрепляли легитимности, которые в эпоху капитализма, скептицизма и науки все менее и менее могли опираться на мнимую священность и одну только древность. С дру­гой стороны, они создавали новые опасности. Когда кай­зер Вильгельм II назвал себя «немцем номер один», он неявно признал тем самым, что является одним из мно­гих ему подобных, выполняет представительскую функ­цию, а, следовательно, может быть в принципе изменни­ком своих собратьев-немцев (в пору расцвета династии это было нечто немыслимое: кому и чему он мог тогда изменить?). После катастрофы, постигшей Германию в 1918 г., его поймали на этом предполагаемом слове. Дей­ствуя от имени немецкой нации, гражданские политики (публично) и Генеральный штаб (с обычной для него сме­лостью, тайно) выслали ему из Отечества в малоизвест­ный голландский пригород перевязочный материал. Так и Мохаммед Реза Пехлеви, назвав себя не просто шахом, а шахом Ирана, в конце концов был заклеймен как пре­датель. То, что он и сам принял пусть даже не вердикт, а, так сказать, правомочность национального суда, видно из небольшой комедии, разыгравшейся в момент его от-


правления в изгнание. Прежде чем взобраться на трап самолета, он поцеловал землю перед фотообъективами и объявил, что забирает небольшую горсть священной иран­ской земли с собой. Этот эпизод украден из фильма о Га­рибальди, а не о Короле-Солнце5.

«Натурализация» династий Европы — маневры, не обошедшиеся во многих случаях без отвлекающих акро­батических трюков, — постепенно привели к возникно­вению того, что Сетон-Уотсон язвительно называет «офи­циальными национализмами»6, в числе которых цари­стская русификация является лишь самым известным примером. Эти «официальные национализмы» лучше всего понятны как средство совмещения натурализации с удержанием династической власти — в частности, над огромными многоязычными владениями, накопившими­ся со времен Средневековья, — или, иначе говоря, как средство натягивания маленькой, тесной кожи нации на гигантское тело империи. «Русификация» разнородного населения царских владений представляла собой, таким образом, насильственное, сознательное сваривание двух противоположных политических порядков, один из ко­торых был древним, а другой — совершенно новым. (Хо­тя здесь и просматривается определенная аналогия, ска­жем, с испанизацией Америк и Филиппин, остается одно основное отличие. Если культурные конкистадоры Рос­сийского Царства конца XIX в. руководствовались со­знательным макиавеллианским расчетом, то их испан­ские предшественники из XVI в. действовали исходя из неосознанного повседневного прагматизма. К тому же, для них это была, на самом-то деле, никакая не «испаниза­ция»; скорее, это было просто обращение язычников и дикарей в христианство.)

Ключом к определению места «официального нацио­нализма» — волевого соединения нации с династической империей — будет напоминание о том, что он появился после массовых национальных движений, которые с 20-х годов XIX в. множились в Европе, и в ответ на них. Ес­ли эти национализмы были смоделированы по образцам, взятым из американской и французской истории, то те­перь они, в свою очередь, сами стали образцами7. Тре-


бовалась лишь изобретательная ловкость рук, чтобы дать империи возможность явить свою привлекательность в национальном наряде.

Чтобы окинуть взглядом весь этот процесс реакцион­ного вторичного моделирования, полезно рассмотреть не­сколько параллельных случаев, дающих поучительные контрасты.

Насколько неловко чувствовало себя поначалу, «выхо­дя на улицы», романовское самодержавие, отлично пока­зал Сетон-Уотсон8. Как ранее уже говорилось, придвор­ным языком Санкт-Петербурга в XVIII в. был француз­ский, а языком значительной части провинциального дво­рянства — немецкий. После нашествия Наполеона граф Сергей Уваров в докладной записке 1832 г. предложил, чтобы государство держалось на трех основных принци­пах: Самодержавии, Православии и Народности (нацио­нальности)9. Если первые два принципа были старые, то третий был совершенно новым — и несколько преждев­ременным для эпохи, когда половину «нации» все еще составляли крепостные, а более половины говорили на родном языке, который не был русским. Доклад принес Уварову пост министра просвещения, но и больше почти ничего. Еще полвека царизм сопротивлялся уваровским искушениям. Лишь в годы правления Александра III (1881—1894) русификация стала официальной полити­кой династии: гораздо позже, чем в империи появились украинский, финский, латышский и иные национализмы. Есть доля иронии в том, что первые меры по русифи­кации были предприняты именно в отношении тех «на­циональностей», которые были наиболее Keisertreu*, вча­стности, прибалтийских немцев. В 1887 г. в прибалтий­ских провинциях русский язык был сделан обязатель­ным языком преподавания во всех государственных шко­лах, кроме начальных; позднее эта мера была распростра­нена и на частные школы. В 1893 г. Дерптский универ­ситет, одно из самых передовых учебных заведений на территории империи, был закрыт из-за того, что в лекци­онных аудиториях продолжал применяться немецкий

* Здесь: преданы императору (нем.). (Прим. пер.).


язык. (Напомним, что немецкий язык был к тому време­ни провинциальным государственным языком, а не голо­сом массового националистического движения.) И так далее. Сетон-Уотсон идет еще дальше и высказывает рис­кованное предположение, что революция 1905 г. была «в такой же степени революцией нерусских против руси­фикации, в какой и революцией рабочих, крестьян и ра­дикальной интеллигенции против самодержавия. Эти два восстания были, разумеется, связаны: наиболее ожесто­ченно социальная революция протекала именно в нерус­ских регионах, и главными действующими лицами в ней были польские рабочие, латышские крестьяне и грузин­ские крестьяне»10.

В то же время было бы большой ошибкой предпола­гать, будто русификация, будучи династической полити­кой, не достигла одной из главных своих целей: закрепле­ния за троном лидерства в растущем «великорусском» национализме. И дело тут не просто в пристрастиях. В конце концов, перед русскими функционерами и пред­принимателями открылись широчайшие возможности в огромной бюрократии и разрастающемся рынке, кото­рые им предоставила империя.

Не менее интересна, чем царь Александр III, русифика­тор всей Руси, его современница Виктория Саксен-Кобург-Готская, королева Англии ив поздние годы жизни импе­ратрица Индии. На самом деле, ее титул даже интереснее, чем ее персона, ибо символически представляет утолще­ние слоя металлической сварки между нацией и импери­ей11. Ее правление также знаменует рождение «офици­ального национализма» в лондонском стиле, сильно сма­хивающего на проводимую Санкт-Петербургом полити­ку русификации. Чтобы по достоинству оценить это сход­ство, хорошо подошло бы лонгитюдное сравнение.

В «Распаде Британии" Том Нейрн поднимает вопрос о том, почему в конце XVIII в. не возникло шотландского националистического движения, несмотря на наличие на­биравшей силу шотландской буржуазии и выдающейся шотландской интеллигенции12. Хобсбаум решительно от­верг проницательные размышления Нейрна, заметив: «Бы­ло бы чистым анахронизмом ожидать, чтобы [шотланд-


цы] потребовали в это время независимого государства»13. Впрочем, если вспомнить, что Бенджамин Франклин, один из подписантов американской Декларации независимо­сти, родился на пять лет раньше Давида Юма, то, возмож­но, мы склонимся к тому мнению, что суждение самого Хобсбаума несколько анахронично14. Мне кажется, что проблемы и их решение следует искать в другом месте. С другой стороны, нельзя не заметить у Нейрна ста­рую добрую националистическую готовность трактовать свою «Шотландию» как непроблематичную, изначаль­ную данность. Блок напоминает о разношерстных пред­ках этой «сданности», отмечая, что опустошительные на­беги датчан и Вильгельма Завоевателя навсегда опроки­нули культурную гегемонию северной, англосаксонской Нортумбрии, символизируемой такими светилами, как Алкуин и Беда Достопочтенный:

«Часть севера была навеки отделена от собственно Анг­лии. Отрезанные от других населений с англосаксонской ре­чью поселением викингов в Йоркшире низменности, окру­жавшие нортумбрийскую цитадель в Эдинбурге, оказались под властью кельтских вождей с возвышенностей. Таким об­разом, двуязычное королевство Шотландия стало, благодаря своеобразному удару с тыла, творением скандинавских втор­жений»15.

Сетон-Уотсон, со своей стороны, пишет, что шотланд­ский язык

«...развился из слияния саксонского и французского, хо­тя доля последнего в нем была меньше, а доля кельтских и скандинавских источников гораздо больше, чем на юге. На этом языке говорили не только на востоке Шотландии, но и в Северной Англии. На шотландском, или «североанглий­ском», языке говорили при шотландском дворе; им пользо­вались как элита общества (которая иногда могла также го­ворить по-гэльски), так и население Низменностей в целом. Это был язык поэтов Роберта Генрисона и Уильяма Данба­ра. Он мог бы развиться как отдельный литературный язык и дожить до настоящего времени, если бы заключенный в 1603 г. союз корон не принес главенство южно-английского языка, распространив его на королевский двор, администра­цию и высший класс Шотландии»18.


Главное тут вот что: уже в начале XVII в. значитель­ные части того, что должно было быть в один прекрасный день воображено как Шотландия, были англоязычными и, учитывая наличие минимальной степени грамотно­сти, имели непосредственный доступ к печатному англий­скому языку. Позднее, в начале XVIII в., англоязычные Низменности в сотрудничестве с Лондоном почти окон­чательно искоренили Gaeltacht. В обоих «бросках на се­вер» не было никакой сознательной политики англииза­ции: в обоих случаях англиизация была, по существу, побочным продуктом. Однако, скомбинировавшись, они еще «до» наступления эпохи национализма эффективно устранили саму возможность опирающегося на особый родной язык националистического движения в европей­ском стиле. Но почему бы тогда не в американском сти­ле? Частично на этот вопрос по ходу дела отвечает Нейрн, говоря о «массовой интеллектуальной миграции» на юг, происходившей начиная с середины XVIII в.17 Однако интеллектуальной миграцией дело не ограничивалось. Шотландские политики переезжали на юг заниматься за­конотворчеством, а шотландские бизнесмены открывали доступы к лондонским рынкам. В итоге, в полном отли­чии от тринадцати колоний (и в меньшей степени от Ир­ландии), на пути всех этих пилигримов к центру не были нагромождены баррикады. (Сравните с широкой дорогой в Вену, открывшейся в XVIII в. перед венграми, умевши­ми читать на латыни и на немецком.) Английскому язы­ку еще только предстояло стать «английским».

К тому же можно подойти и иначе, рассмотрев вопрос под другим углом зрения. В XVII в. Лондон фактически возобновил присвоение заморских территорий, приостанов­ленное после катастрофического окончания столетней вой­ны. Однако «дух» этих завоеваний все еще оставался в своей основе духом донациональнои эпохи. И ничто так поразительно это не подтверждает, как то, что «Индия» стала «Британской» лишь через двадцать лет после вос­шествия на престол королевы Виктории. Иначе говоря, до подавления восстания сипаев в 1857 г. «Индией» управ­ляло коммерческое предприятие — не государство, и уж совершенно точно не национальное государство.


Однако изменение уже близилось. Когда в 1813 г. была представлена на возобновление в парламент хартия Ост-Индской компании, он обязал ее направлять по 100 000 рупий в год на поддержку туземного образования: как «восточного», так и «западного». В 1823 г. была учреж­дена Комиссия по общественному образованию в Бенга­лии; а в 1834 г. президентом этой комиссии стал Томас Бэбингтон Маколей. Заявив, что «одна полка добротной европейской библиотеки стоит всей туземной литерату­ры Индии и Аравии»18, он написал в следующем году свою знаменитую «Записку об образовании». В отличие от уваровских, его рекомендации достигли большего успе­ха и нашли немедленное практическое применение. Долж­на была быть введена специфически английская система образования, призванная, по неподражаемым словам са­мого Маколея, создать «особый класс людей — индийцев по крови и цвету, но англичан по вкусу, мнению, морали и интеллекту»19. В 1836 г. он писал:

«Ни один индиец, получив английское образование, не оста­ется всей душой привязан к своей религии.. Мое твердое убеж­дение [а таковым оно было всегда] состоит в том, что если последовать нашим планам образования, то уже через трид­цать лет в респектабельных классах Бенгалии не останется ни одного идолопоклонника» .

Есть здесь, конечно, и некоторый наивный оптимизм, заставляющий нас вспомнить о Фермине, жившем пол­столетия раньше в Боготе. Важно, однако, что тут мы имеем дело с долгосрочной (рассчитанной на 30 лет!) со­знательно сформулированной и проводимой политикой, нацеленной на превращение «идолопоклонников» не столько даже в христиан, сколько англичан по культуре несмотря на их непоправимые цвет и кровь. Задумано своего рода духовное смешение рас, которое, при сравне­нии с ферминовским физическим, показывает, что импе­риализм, как и многое другое в викторианскую эпоху, достиг необычайного прогресса в утонченности. Во вся­ком случае, можно с уверенностью сказать, что отныне во всех уголках разраставшейся империи проводилась, хотя и с разной скоростью, политика маколеизма21.


Как и русификация, англиизация, естественно, тоже открывала радужные перспективы перед целыми армия­ми жителей метрополии, принадлежавших к среднему классу (в том числе не в последнюю очередь перед шот­ландцами!) — функционерами, школьными наставника­ми, торговцами и плантаторами, — которые быстро раз­вернулись на просторах необъятной, постоянно освещае­мой солнцем империи. И все-таки было между импери­ями, управляемыми из Санкт-Петербурга и Лондона, одно основополагающее отличие. Царство оставалось «сплош­ным» континентальным владением, находящимся в гра­ницах умеренных и арктических зон Евразии. Из одного конца в другой можно было, так сказать, добраться пеш­ком. Языковое родство со славянским населением Вос­точной Европы и — как бы помягче выразиться? — исто­рические, политические, религиозные и экономические связи со многими неславянскими народами означали, что, в сравнительном плане, барьеры на пути в Санкт-Петер­бург не были непроницаемы22. Британская империя, в свою очередь, была скоплением преимущественно тропи­ческих владений, разбросанных по всем континентам. Лишь меньшинство подчиненных ей народов имело дли­тельные религиозные, языковые, культурные или даже политические и экономические связи с метрополией. Со­поставляемые друг с другом в Юбилейный год, они напо­минали те как попало подобранные коллекции полотен старых мастеров, второпях собираемые английскими и американскими миллионерами, которые в конце концов превращаются в официозно-имперские государственные музеи.

Хорошей иллюстрацией последствий являются горе­стные воспоминания Бипина Чандра Пала, который в 1932 г., спустя столетие после маколеевской «Записки», все еще был переполнен гневом, когда писал, что индий­ские магистраты

«не только проходили жесточайшую проверку наравне с бри­танскими членами этой службы, но и проводили лучшие годы своей юности в Англии. По возвращении на родину они вели практически такой же образ жизни, что и их сослуживцы, и с почти религиозным рвением соблюдали светские условно-


сти и этические стандарты последних. В те дни рожденный в Индии гражданский служащий [sic — сравните с нашими испано-американскими креолами] практически отрезал себя от своего родительского общества, живя, двигаясь и вообще существуя в атмосфере, столь дорогой его коллегам-британ­цам. По уму и манерам он был таким же англичанином, как и любой англичанин. Это было с его стороны немалой жерт­вой, ибо таким образом он полностью отчуждался от обще­ства своего народа и социально и морально становился в нем парией... Он был таким же чужим на родной земле, как и поселившиеся в стране европейцы»23.

Пожалуй, довольно о Маколее. Гораздо серьезнее было то, что такие чужаки в родной стране были, вдобавок к тому, еще и обречены — не менее фатально, чем амери­канские креолы — находиться в «иррациональном» по­стоянном подчинении у английских матурранго. И дело не просто в том, что Палу, сколь бы он ни был англиизи­рован, были навсегда заказаны высшие посты в его стра­не. Для него было закрыто и движение за пределы ее периметра: как горизонтальное (скажем, на Золотой Бе­рег или в Гонконг), так и вертикальное (в метрополию). Он мог быть «полностью отчужден от общества своего народа», но при этом был приговорен пожизненно нести службу среди этих людей. (Конкретный состав «этих лю­дей», разумеется, менялся по мере пространственного рас­ширения британских владений на субконтиненте24.)

Позднее мы еще обратимся к тому, как повлияли офи­циальные национализмы на подъем азиатских и афри­канских национализмов XX в. Здесь для наших целей необходимо лишь подчеркнуть, что англиизация произ­водила тысячи и тысячи Палов по всему миру. Это как ничто другое подчеркивает фундаментальное противоре­чие английского официального национализма, а именно, внутреннюю несовместимость империи и нации. Я наме­ренно говорю «нации», потому что всегда есть соблазн объяснить этих Палов в терминах расизма. Никто в здра­вом уме не решился бы отрицать глубоко расистский характер английского империализма XIX в. Но ведь суще­ствовали свои Палы и в белых колониях: Австралии, Но­вой Зеландии, Канаде и Южной Африке. Там тоже были


толпы английских и шотландских школьных наставни­ков; англиизация была также и культурной политикой. Как и перед Палом, перед ними был закрыт тот петляю­щий путь наверх, который был еще открыт в XVIII в. пе­ред шотландцами. Англиизированные австралийцы не служили ни в Дублине, ни в Манчестере, ни даже в Отта­ве или Кейптауне. Еще очень долго они не могли стать и генерал-губернаторами в Канберре25. Таковыми могли быть только «английские англичане», т. е. члены пока еще наполовину скрытой английской нации.

За три года до того, как Ост-Индская компания утра­тила свои индийские охотничьи угодья, коммодор Пер­ри, прибыв со своими черными кораблями, окончательно снес стены, на протяжении долгого времени державшие Японию в ее добровольно изоляции. После 1854 г. само­уверенность и внутренняя легитимность Бакуфу (режи­ма сёгуната Токугава) были быстро подорваны его оче­видным бессилием перед проникновением Запада. Саму­раи среднего ранга, прежде всего из княжеств [хан] Са­цума и Тёсю, объединившиеся в небольшой отряд под ло­зунгом «сонно дзёи» («почитание суверена, изгнание вар­варов»), в 1868 г. в конце концов свергли этот режим. Среди причин их успеха было исключительно творче­ское усвоение — особенно начиная с 1860 г. — новой западной военной науки, систематизированной после 1815 г. прусскими и французскими штабными профес­сионалами. Благодаря этому им удалось эффективно ис­пользовать 7300 ультрасовременных ружей (по большей части сохранившихся еще со времен американской граж­данской войны), которые они приобрели у одного анг­лийского торговца оружием26. «В применении ружей... люди Тёсю достигли такого мастерства, что старые леде­нящие кровь методы сечи и резни были против них со­вершенно бесполезны»27.

Однако, едва оказавшись у власти, повстанцы, кото­рых мы помним сегодня как олигархов Мэйдзи, обнару­жили, что их воинская доблесть еще не гарантировала автоматически политической легитимности. Если тэнно («императора») со свержением режима Бакуфу еще мож­но было быстро восстановить, то изгнать варваров было


не так-то просто28. Геополитическая безопасность Япо­нии оставалась такой же хрупкой, как и до 1868 г. Од­ним из основных средств, принятых для консолидации внутриполитической позиции олигархии, стал, таким об­разом, вариант «официального национализма» середины века, вполне сознательно скопированный по образцу Прус­сии-Германии Гогенцоллернов. В 1868—1871 гг. все ос­татки местных «феодальных» военных отрядов были рас­пущены, и Токио получил централизованную монополию на применение средств насилия. В 1872 г. имперским Эдиктом было предписано введение всеобщей грамотно­сти среди взрослого мужского населения. В 1873 г. Япо­ния, задолго до Соединенного Королевства, ввела всеоб­щую воинскую повинность. Одновременно режим упразд­нил самурайское сословие как законодательно опреде­ленный и привилегированный класс, что стало важным шагом не только в (постепенном) предоставлении всем дарованиям возможности служить в офицерском кор­пусе, но и попыткой вписаться в «доступную» теперь мо­дель «нации граждан». Японское крестьянство было осво­бождено от подчинения феодальной системе княжеств и с этого времени стало напрямую эксплуатироваться го­сударством и торгово-аграрными землевладельцами29. В 1889 г. последовало принятие конституции на прусский манер, а со временем было введено всеобщее избиратель­ное право для мужчин.

В проведении этой организованной кампании сторон­никам Мэйдзи помогали три полуслучайных удачных фак­тора. Первым была относительно высокая этнокультур­ная гомогенность японцев, ставшая результатом полити­ки изоляции и внутреннего усмирения, проводимой на протяжении двух с половиной веков режимом Бакуфу. Хотя японский язык, на котором говорили на Кюсю, был почти совсем непонятен на Хонсю, и вербальная комму­никация оказывалась проблематичной даже для Эдо-Токио и Киото-Осаки, на всех островах долгое время су­ществовала полукитаизированная идеографическая сис­тема чтения, благодаря которой развитие массовой гра­мотности через школы и печать протекало легко и без сопротивления. Во-вторых, уникальная древность импе-


раторского дома (Япония — единственная страна, где мо­нархия на протяжении всей ее письменно задокументи­рованной истории была монополизирована одной динас­тией) и его символичная японскость (сравните с Бурбо­нами и Габсбургами) существенно упрощали использо­вание Императора в официально-националистических це­лях30. В-третьих, проникновение варваров было внезап­ным, массивным и достаточно угрожающим для боль­шинства элементов политически-сознательного населе­ния, благодаря чему они могли сплотиться вокруг про­граммы самозащиты, понятой в новых национальных ка­тегориях. Стоит подчеркнуть, что эта возможность на­прямую связана со временем западного проникновения, а именно: 60-ми годами XIX в., в противоположность 60-м годам XVIII в. Ибо к этому времени в большей час­ти Европы вот уже на протяжении полувека вступало в свои права «национальное сообщество» как в популяр­ной, так и в официальной его версии. В результате, само­защита могла быть смоделирована в согласии и соответ­ствии с тем, чему суждено было стать позднее « междуна­родными нормами».

То, что эта рискованная игра себя окупила, несмотря на ужасающие страдания, причиненные крестьянству без­жалостными фискальными поборами, необходимыми для оплаты военизированной программы индустриализации, несомненно, в какой-то степени было обусловлено одно­бокой ориентацией самих олигархов. Удачно придя к власти в эпоху, когда номерные счета в Цюрихе были в далеком будущем, которое даже во сне не могло пригре­зиться, они были избавлены от искушения выводить из­влекаемую прибыль за пределы Японии. Они, коим по­счастливилось править в эпоху, когда военная техноло­гия развивалась еще относительно неспешно, имели воз­можность с помощью своей запоздалой программы во­оружения превратить Японию к концу века в самосто­ятельную военную державу. Впечатляющие успехи, до­стигнутые японской армией, набранной на основе воин­ской повинности, в вооруженных действиях против Ки­тая (1894—1895) и военно-морским флотом Японии в войне с Россией (1905), а также аннексия Тайваня (1895)








Дата добавления: 2016-04-11; просмотров: 424;


Поиск по сайту:

При помощи поиска вы сможете найти нужную вам информацию.

Поделитесь с друзьями:

Если вам перенёс пользу информационный материал, или помог в учебе – поделитесь этим сайтом с друзьями и знакомыми.
helpiks.org - Хелпикс.Орг - 2014-2024 год. Материал сайта представляется для ознакомительного и учебного использования. | Поддержка
Генерация страницы за: 0.013 сек.