Старых режимов (фр.). (Прим. пер.). 5 страница
Во-вторых, в 1935 г. Коллеж Сисоват в Пномпене был превращен в полноценный государственный лицей с таким же статусом, который имели существующие государственные лицеи Сайгона и Ханоя, и идентичной учебной программой. Хотя вначале, по традиции Коллежа, студенты в него набирались главным образом из местных китайско-кхмерских торговых семей и семей проживавших здесь вьетнамских функционеров, доля коренных кхмеров среди них неуклонно возрастала31. Вероятно, справедливо будет сказать, что с 1940 г. подавляющее большинство кхмероязычных подростков, получавших солидное французское среднее образование, получали его в опрятной и ухоженной колониальной столице, построенной колониалистами для Нородомов.
В-третьих, в Индокитае не было реального изоморфизма между образовательными и административными паломничествами. Французы, не стесняясь, высказывали мнение, что хотя вьетнамцы не заслуживают доверия и отличаются жадностью, они все-таки заметно энергичнее и умнее «по-детски непосредственных» кхмеров и лаосцев. Соответственно, в Западном Индокитае они широко привлекали на службу вьетнамских функционеров32. Из 176000 вьетнамцев, проживавших в 1937 г. в «Камбодже» — которые составляли менее 1 процента 19-миллионного вьетнамоязычного населения колонии, но около 6 процентов всего населения Протектората, — сформировалась относительно преуспевающая группа, для которой, следовательно, Индокитай обладал весьма важным смыслом, так же как и для 50 тыс. вьетнамцев, отправленных до 1945 г. на работу в «Лаос». Они, а в их числе особенно функционеры, которых могли переставлять с места на место во всех пяти подразделениях колонии, вполне могли представить в воображении Индокитай как широкую сцену, на которой могла далее продолжиться их служба.
Гораздо труднее давалось такое воображение лаосским и кхмерским функционерам, хотя формально или законодательно делать всеиндокитайские карьеры им не запрещалось. Даже сравнительно более амбициозные юноши из 326-тысячного (1937) кхмер-кромского сообщества в Восточном Индокитае (которое представляло около 10 процентов всего кхмероязычного населения) сталкивались с тем, что на практике перспективы сделать карьеру за пределами «Камбоджи» были для них крайне ограничены. Таким образом, кхмеры и лао могли сидеть на одной скамье с вьетнамцами во франкоязычных средних и высших учебных заведениях Сайгона и Ханоя, но у них не было никаких шансов получить здесь в дальнейшем административные посты. Подобно юношам из Котону и Абиджана, учившимся в Дакаре, они были обречены возвращаться по окончании учебы в те «дома», границы которых были очерчены для них колониализмом. Иными словами, в то время как их образовательные паломничества влекли их в сторону Ханоя, их административные путешествия заканчивались в Пномпене или во Вьентьяне.
Благодаря этим противоречиям появилась группа кхмероязычных студентов, которых память сохранила впоследствии как первых камбоджийских националистов. Человек, которого можно с полным правом назвать «отцом» кхмерского национализма, Сон Нгок Тхань, был (как видно из его вьетнамизированного имени) кхмер-кромцем, который получил образование в Сайгоне и в течение некоторого времени занимал в этом городе скромную судебную должность. В середине тридцатых он, однако, покинул этот «Париж» меконгской дельты, дабы искать более многообещающего будущего в ее «Блуа». Принц Сисоват Йутевонг учился в средней школе в Сайгоне, прежде чем отправиться на дальнейшую учебу во Францию. Вернувшись через 15 лет, после второй мировой войны, в Пномпень, он принимал участие в создании (Кхмерской) Демократической Партии, а в 1946—1947 гг. занимал пост премьер-министра. Его министр обороны Сонн Воеуннсай совершил практически те же самые путешествия. Хуй Кантхуль, демократический премьер-министр 1951—1952 гг., закончил в 1931 г. école normale в Ханое, после чего вернулся в Пномпень, где со временем занял должность преподавателя в Лицее Сисовата33. Возможно, наиболее примечательна среди всех фигура Иеу Коеуса, открывшего печальный список злодейски убитых кхмерских политических лидеров34. Родившись в провинции Баттамбанг в 1905 г., когда она еще управлялась из Бангкока, он посещал местную «обновленную школу при пагоде», после чего поступил в «индокитайскую» начальную школу в городе Баттамбанге. В 1921 г. он продолжил учебу в Коллеже Сисовата в столице Протектората, а затем — в college de commerce в Ханое, который закончил в 1927 г. лучшим в своем франкоязычном классе. Надеясь изучать химию в Бордо, он набрался смелости и сдал вступительные экзамены. Однако колониальное государство перекрыло ему выезд за границу. Он вернулся в родной Баттамбанг, где занялся фармацевтикой и продолжал ею заниматься даже после того, как Бангкок вернул себе в 1941 г. эту провинцию. После военного поражения Японии в августе 1945 г. он вновь появился в «Камбодже», на этот раз в роли демократического парламентария. Заслуживает внимания то, что он
был в своем роде прямым потомком выдающихся филологов ранней Европы, ибо изобрел машинописную клавиатуру для кхмерского шрифта и опубликовал увесистый двухтомник «Феаса Кхмаэ" [Кхмерский язык], или, как обманчиво указывается на титульной странице издания 1967 г., "La langue cambodgienne (Un essai d'étude raison-né)" 35. Однако впервые этот текст — сначала только 1-й том — вышел в свет в 1947 г., когда его автор был председателем Конституционного Собрания в Пномпене, а не в 1937 г., когда он прозябал в Баттамбанге, когда Лицей Сисовата еще не создал ни одного кхмероязычного лицея и когда Индокитай еще обладал своей эфемерной реальностью. К 1947 г. носители кхмерского языка — по крайней мере из «Камбоджи» — уже не посещали школьных занятий в Сайгоне и Ханое. На сцену выходило новое поколение, для которого «Индокитай» стал историей, а «Вьетнам» — теперь уже реальной и чужой страной.
Необходимо признать, что жестокие вторжения и завоевания XIX в., под началом правившей в Хюэ династией Нгуенов, оставили горький след в народной памяти кхмеров, в том числе в «Кохинхине», которым суждено было стать частью Вьетнама. Но подобные горькие чувства существовали и в Нидерландской Индии: у сунданцев — к яванцам; у батаков — к минангкабау; у сасаков — к балийцам; у тораджей — к бугам; у яванцев — к амбонцам, и т. д. Так называемая «федералистская политика», проводившаяся в 1945—1948 гг. грозным вице-генерал-губернатором Хубертусом ван Мооком с целью нанесения удара с фланга новорожденной Индонезийской Республике, была попыткой воспользоваться именно этими горькими чувствами36. Однако несмотря на половодье этнических восстаний, захлестнувших в 1950— 1964 гг. почти все части независимой Индонезии, «Индонезия» все-таки выжила. Отчасти она выжила потому, что Батавия так до конца и осталась образовательной вершиной, но не только поэтому. В известной степени это произошло потому, что политика колониальной администрации не изгоняла образованных сунданцев обратно в «Сундаленды», а батаков в их родные места, затерянные в горных районах Северной Суматры. Практически все основные этноязыковые группы к концу колониальной
эпохи свыклись с мыслью о том, что есть сцена, охватывающая весь архипелаг, на которой для них предусмотрены определенные роли. А потому из восстаний 1950— 1964 гг. только одно имело сепаратистские амбиции; все остальные имели состязательный характер и укладывались в рамки единой индонезийской политической системы37.
Кроме того, нельзя упустить из внимания то любопытное обстоятельство, что к двадцатым годам нашего столетия вошел в стадию осознанного существования «индонезийский язык». То, как это произошло, настолько поучительно, что, видимо, заслуживает краткого отступления. Ранее уже говорилось, что управление ост-индскими территориями осуществлялось с помощью голландского языка лишь в очень ограниченной и незначительной степени. А разве могло быть иначе, если к тамошним своим завоеваниям голландцы приступили еще в начале XVII в., но до начала XX в. даже не предприняли серьезных попыток организовать изучение голландского языка для коренного населения? Вместо этого произошло медленное и по большей части непредусмотренное рождение странного государственного языка на базе древнего межостровного lingua franca38. Он получил название dienstmaleisch (возможно, «служебный малайский» или «административный малайский»). По типу он принадлежал к той же группе, что и «оттоманский» или «казенный немецкий», родившийся в многоязычных казармах империи Габсбургов39. К началу XIX в. он прочно закрепился в бюрократическом аппарате. Когда, начиная со второй половины XIX в., на сцену вышел во всей красе печатный капитализм, этот язык проник на рынок и в средства массовой информации. Если вначале им в основном пользовались китайские и евразийские газетчики и издатели, то в конце века его стали употреблять и коренные жители. Dienst [служебную] ветвь его фамильного древа вскоре забыли и заменили ее древним предком, существовавшим будто бы на островах Риау (важнейший среди которых с 1819 г. — возможно, к счастью для самого себя — стал британским Сингапуром). К 1928 г. этот язык, отшлифованный двумя поколениями городских писателей и читателей, был готов к тому,
чтобы быть принятым Молодой Индонезией в качестве национального (националистического) языка bahasa Indonesia («бахаса индонесиа»). С тех пор он больше никогда не оглядывался в прошлое.
Тем не менее, индонезийский случай, сколь бы он ни был сам по себе интересен, не должен в конце концов привести нас к неверному заключению, что если бы Голландия была более крупной державой40 и заявилась сюда не в 1600 г., а в 1850, то национальным языком не мог бы стать в равной степени и голландский. Нет никаких оснований считать, что ганский национализм сколь-нибудь менее реален по сравнению с индонезийским просто потому, что его национальным языком является английский, а не ашанти. Всегда будет ошибкой трактовать языки так, как трактуют их некоторые националистические идеологии — а именно, как внешние символы национальности, стоящие в одном ряду с флагами, костюмами, народными танцами и прочим. Несоизмеримо важнее способность языка генерировать воображаемые сообщества и выстраивать в итоге партикулярные солидарности. В конце концов, имперские языки — это все-таки национальные языки, а, стало быть, особые национальные языки среди многих. Если радикальный Мозамбик говорит по-португальски, то смысл этого заключается в том, что португальский язык является тем средством, с помощью которого Мозамбик представляется в воображении (и одновременно средством, ограничивающим его протяженность в сторону Танзании и Замбии). С этой точки зрения, употребление португальского языка в Мозамбике (или английского в Индии) по сути ничем не отличается от употребления английского в Австралии или португальского в Бразилии. Язык — это не инструмент исключения: каждый человек в принципе может овладеть каким угодно языком. Более того, язык по самой природе своей воссоединяет, и единственный предел этому воссоединению задается фатальностью Вавилона: никто не живет достаточно долго, чтобы освоить все языки. Печатный язык, а не партикулярный язык как таковой, изобретает национализм41. Единственный знак вопроса, который стоит в отношение таких языков, как португальский в Мозамбике и английский в Индии, это: мо-
гут ли административная и образовательная система, особенно последняя, породить достаточное с политической точки зрения распространение двуязычия? Тридцать лет назад почти не было индонезийцев, которые бы говорили на bahasa Indonesia как на своем родном языке; практически у каждого из них был свой собственный «этнический» язык, и лишь некоторые, особенно участники националистического движения, владели также bahasa lndonesia/dienstmaleisch. Сегодня, наверное, уже миллионы молодых индонезийцев из десятков этноязыковых сред говорят на индонезийском как своем родном языке.
Не ясно, сформируется ли через тридцать лет поколение мозамбикцев, говорящих только на мозамбикско-португальском. Однако сегодня, на исходе XX в., появление такого поколения уже не обязательно является sine qua поп мозамбикской национальной солидарности. Во-первых, прогресс технических средств коммуникации, особенно радио и телевидения, дает печати таких союзников, каких столетие назад у нее еще не было. Многоязычное вещание способно убедить своими чарами даже неграмотные народы и населения, говорящие на разных языках, в их воображаемой общности. (Здесь есть сходство с рождением в воображении христианского мира, которое происходило через визуальные репрезентации и двуязычное образованное сословие.) Во-вторых, национализмы XX в. имеют, как я доказывал, глубоко модульный характер. Они могут опираться и опираются на более чем полуторавековой человеческий опыт и три ранние модели национализма. Следовательно, националистические лидеры располагают возможностью сознательно внедрять гражданские и военные системы образования, скопированные с официальных национализмов, выборы, партийные организации и культурные торжества, скопированные с массовых национализмов Европы XIX в., и гражданско-республиканскую идею, впервые изобретенную Америками. Но прежде всего, сама идея «нации» прочно угнездилась ныне практически во всех печатных языках; а национальность стала практически неотделимой от политического сознания.
В мире, где всепреобладающей нормой стало национальное государство, все это означает, что теперь нации
могут представляться в воображении и при отсутствии языковой общности — не в наивном духе nosotros los Americanos, а на основе общего осознания того, возможность чего доказала современная история42. В этом контексте представляется уместным, завершая главу, вновь вернуться в Европу и коротко рассмотреть нацию, языковую разнородность которой столь часто использовали как дубину, предназначенную для побивания защитников языковых теорий национализма.
В 1891 г., в разгар юбилейных торжеств по случаю 600-й годовщины образования Конфедерации Швица, Обвальдена и Нидвальдена, швейцарское государство «постановило» считать 1291 г. датой «основания» Швейцарии43. Такое решение, ждать которого пришлось 600лет, имеет ряд забавных сторон и уже само по себе предполагает, что швейцарский национализм характеризуется не древностью, а современностью. Хьюз берет на себя смелость и высказывает утверждение, что именно юбилейные торжества 1891 г. знаменуют рождение этого национализма, поясняя, что «в первой половине XIX в... проблема национальной государственности почти не обременяла просвещенные средние классы. Мадам де Сталь [1766—1817], Фюсли [1741—1825], Ангелика Кауфман [1741—1807], Сисмонди [1773—1842], Бенжамен Констан [1767—1830] — разве все они швейцарцы?»44 Если напрашивается ответ «вряд ли», то значимость его определяется тем, что в первой половине XIX в. по всей Европе вокруг Швейцарии наблюдалось зарождение основанных на родном языке националистических движений, главную роль в которых играли «просвещенные средние классы» (так сказать, филологи + капиталисты). Отчего же в Швейцарию национализм пришел так поздно, и какие последствия имело это опоздание для ее окончательного формирования (в частности, для присущей ей тогда множественности «национальных языков»)?
В какой-то мере ответ кроется в молодости швейцарского государства, существование которого, как сухо замечает Хьюз, трудно проследить ранее 1813—1815гг., «не погрешив так или иначе против истины»45. Он напоминает, что первое настоящее швейцарское гражданство, введение прямого избирательного права (для мужчин) и
упразднение «внутренних» пошлинных и таможенных зон стали достижениями Гельветической Республики, которая была насильственно создана французской оккупацией 1798 г. Лишь в 1803 г., с присоединением Тичино, в государство влилась значительная масса населения, говорящего по-итальянски. И лишь в 1815 г. оно получило от мстительно настроенного в отношении Франции Священного союза густонаселенные франкоязычные области Вале, Женеву и Невшатель в обмен на нейтралитет и предельно консервативную конституцию4*. Таким образом, сегодняшняя многоязычная Швейцария — продукт начала XIX в.47
Вторым фактором была отсталость страны (которая, в сочетании с ее угрюмой топографией и отсутствием полезных ископаемых, помогла ей уберечься от поглощения более могущественными соседями). Сегодня, наверное, уже нелегко вспомнить, что до второй мировой войны Швейцария была страной бедной, с уровнем жизни вполовину ниже английского, да к тому еще целиком сельскохозяйственной. В 1850 г. в районах, которые можно было более или менее назвать городскими, проживало только 6% населения, и еще в 1920 г. эта цифра не превышала 27,6%48. На протяжении всего XIX в. подавляющее большинство населения составляло немобильное крестьянство (исключением был лишь традиционный экспорт доблестных молодых людей в наемные армии и папскую гвардию). Страна была отсталой не только в экономическом отношении, но и в политическом и культурном. «Старая Швейцария», территория которой оставалась неизменной с 1515 до 1803 гг. и большинство жителей которой говорили на том или ином из многочисленных немецких говоров, находилась во власти неуклюжей коалиции кантональных аристократических олигархий. «Секретом долговечности Конфедерации была ее двойственная природа. Внешним врагам она противопоставляла достаточное единство населявших ее народов. Внутренним мятежам она противопоставляла достаточное единство олигархий. Если бунтовали крестьяне — а они делали это приблизительно три раза в столетие, — различия отбрасывались в сторону, и правительства других кантонов, как правило, предоставляли свою
помощь, выступая часто, хотя и не всегда, на стороне своего коллеги-правителя»49. За исключением отсутствия монархических институтов, картина мало чем отличается от той, которая наблюдалась в бесчисленных мелких княжествах Священной Римской империи, последним причудливым реликтом которых является находящийся на восточной границе Швейцарии Лихтенштейн50.
Примечательно, что еще в 1848 г., спустя почти два поколения после появления швейцарского государства, древние религиозные расколы в политическом отношении гораздо больше бросались в глаза, чем языковые. Весьма примечательно, что на территориях, неизменно считавшихся вотчиной католиков, протестантизм был противозаконен, тогда как на территориях, считавшихся протестантскими, вне закона был католицизм; и эти законы строго проводились в жизнь. (Язык был делом личного выбора и удобства.) Лишь после 1848 г. под влиянием происходивших по всей Европе революционных переворотов и общего распространения вернакуляризирующих национальных движений язык занял место религии, и страна была сегментирована на четко обозначенные языковые зоны. (Теперь уже религия стала делом личного выбора51.)
И наконец, упорное сохранение — в такой маленькой стране — огромного множества подчас взаимно непонятных немецких идиолектов говорит о позднем пришествии в основные массы швейцарского крестьянского общества печатного капитализма и стандартизированного современного образования. Таким образом, Hochsprache (печатный немецкий) имел до совсем недавнего времени такой же государственно-языковой статус, как и ärarisch deutsch или dienstmaleisch. Кроме того, Хьюз отмечает, что сегодня от чиновников «высокого ранга» ожидается практическое владение двумя федеральными языками; при этом предполагается, что от их подчиненных не ожидается наличия такой компетентности. Косвенно на это указывает и Федеральная директива 1950 г., в которой подчеркивается, что "образованные немцы-швейцарцы безусловно должны владеть французским языком, так же, как и образованные итальянцы-швейцарцы»52. В итоге мы имеем ситуацию, по сути мало чем отличающуюся
от мозамбикской — двуязычный политический класс, уютно устроившийся над разнообразием одноязычных населений, — но с одним-единственным отличием: «второй язык» — это язык могущественного соседа, а не прежнего колониального правителя.
Тем не менее, если принять во внимание, что в 1910 г. для почти 73% населения родным языком был немецкий, для 22% — французский, для 4% — итальянский и для 1% — романшский диалект ретороманского языка (за истекшие десятилетия эти пропорции вряд ли изменились), то нас, возможно, удивит, что во второй половине XIX в. — в эпоху официальных национализмов — здесь не было предпринято попыток германизации. До 1914 г. прогерманские симпатии, безусловно, были сильны. Границы между Германией и немецкой Швейцарией были предельно прозрачными. Товары и инвестиции, аристократы и профессионалы довольно свободно пересекали их в обе стороны. Но, кроме того, Швейцария граничила с еще двумя ведущими европейскими державами, Францией и Италией, и политические риски германизации были очевидны. Юридическое равноправие немецкого, французского и итальянского языков было, таким образом, лицевой стороной медали швейцарского нейтралитета53.
Все приведенные выше сведения указывают на то, что швейцарский национализм легче всего понять как часть «последней волны». Если Хьюз прав, датируя его рождения 1891 г., то он оказывается всего-то на десятилетие старше бирманского или индонезийского. Иначе говоря, он родился в тот период всемирной истории, когда нация становилась международной нормой, а национальность можно было «моделировать» гораздо более сложным способом, чем раньше. Если консервативная политическая и отсталая социально-экономическая структура Швейцарии «оттянула во времени» подъем национализма54, то тот факт, что ее досовременные политические институты были нединастическими и немонархическими, помог избежать эксцессов официального национализма (сравните со случаем Сиама, рассмотренным в главе 6). И наконец, как и в приведенных примерах из Юго-Восточной Азии, появление швейцарского национализма в
канун коммуникационной революции XX столетия сделало возможной и практичной такую «репрезентацию» воображаемого сообщества, для которой уже не требовалось языкового единообразия.
В заключение стоит, возможно, еще раз сформулировать общую идею этой главы. «Последняя волна» национализмов, большинство из которых возникло в колониальных территориях Азии и Африки, была по своему происхождению ответом на глобальный империализм нового стиля, ставший возможным благодаря достижениям промышленного капитализма. Как неподражаемо сказал об этом Маркс, «потребность в постоянно увеличивающемся сбыте продуктов гонит буржуазию по всему земному шару»85. Однако, кроме того, капитализм — не в последнюю очередь благодаря распространению печати — способствовал появлению в Европе массовых национализмов, базирующихся на родных языках, которые в разной степени подрывали вековой династический принцип и толкали к самонатурализации каждую династию, которая была в состоянии это сделать. Официальный национализм — спайка нового национального и старого династического принципов (Британская империя) — вел, в свою очередь, к появлению в находящихся за пределами Европы колониях того, что можно для удобства назвать «русификацией». Эта идеологическая тенденция прочно переплеталась с практическими нуждами. Империи конца XIX в. были слишком велики и широки, чтобы ими могла управлять горстка националов. Более того, объединив усилия с капитализмом, государство стало быстро умножать как в метрополиях, так и в колониях число своих функций. Соединившись, эти силы породили «русифицирующие» системы школьного образования, нацеленные помимо всего прочего на производство требуемых исполнительских кадров для государственных и корпоративных бюрократий. Эти централизованные и стандартизированные школьные системы создавали совершенно новые паломничества, «Римы» которых располагались, как правило, в разных колониальных столицах, ибо нации, скрытые в ядре этих империй, не могли допустить восхождения паломников в самую их сердцевину. Обыч-
но, хотя далеко не всегда, эти образовательные паломничества воспроизводились, или дублировались, в административной сфере. Совпадение конкретных образовательных и административных паломничеств создавало территориальную основу для новых «воображаемых сообществ», в которых коренное население могло в какой-то момент увидеть себя «национальным». Экспансия колониального государства, которое, так сказать, приглашало «коренных жителей» в школы и офисы, и колониального капитализма, который, образно говоря, изгонял их из тех залов заседаний, где принимались решения, привела к тому, что первым главным глашатаем колониального национализма стала бесконечно одинокая двуязычная интеллигенция, не связанная союзом с крепкой местной буржуазией.
Будучи, однако, интеллигенцией двуязычной и, прежде всего, интеллигенцией начала XX в., она в школьных классах и за их пределами имела доступ к тем моделям нации, национальности и национализма, которые выкристаллизовались из турбулентных и хаотичных опытов более чем вековой американской и европейской истории. Эти модели, в свою очередь, помогали придать форму тысячам рождающихся мечтаний. Уроки креольского, языкового и официального национализма, вступая в различные сочетания, копировались, адаптировались и совершенствовались. И наконец, пока капитализм со все более возрастающей скоростью преобразовывал средства физической и интеллектуальной коммуникации, интеллигенция стала находить способы, не прибегая к помощи печати, убедительно внушать веру в воображаемую общность не только неграмотным массам, но даже и грамотным массам, читающим на разных языках.
Дата добавления: 2016-04-11; просмотров: 405;