ПАТРИОТИЗМ И РАСИЗМ 2 страница
Мы уже ранее приводили справедливое замечание Хобсбаума, что «Французская революция была совершена и возглавлена не сложившейся партией или движением, в современном смысле слова, и не людьми, пытавшимися осуществить какую-то систематическую программу». И вместе с тем благодаря печатному капитализму французский опыт не просто оказался неискореним из человеческой памяти; он стал таким, что на нем можно было учиться. Из почти столетнего модульного теоретизирования и практического экспериментирования родились большевики, совершившие первую успешную «спланированную» революцию (пусть даже успех этот не стал бы возможен без предшествующих побед Гинденбурга при Танненберге и на Мазурских озерах) и попытавшиеся осуществить систематическую программу (пусть даже на практике им каждодневно приходилось импровизировать). Кроме того, кажется очевидным, что без таких планов и программ в империи, едва вошедшей в эпоху промышленного капитализма, о революции не могло быть и речи. Модель большевистской революции оказала решающее воздействие на все революции XX в., поскольку сделала их вообразимыми в обществах, даже еще более
отсталых, чем Россия. (Она, так сказать, открыла возможность прерывать историю в критической ситуации.) Искусные ранние эксперименты Мао Цзэдуна доказали применимость этой модели за пределами Европы. А стало быть, можно увидеть своего рода кульминацию этого модульного процесса в случае Камбоджи, где в 1962 г. «рабочий класс» составлял во взрослом трудоспособном населении общей численностью 2,5 млн. человек менее 2,5%, а «капиталисты» — менее 0,5%2.
Подобным же образом и национализм с конца XVIII в. находился в процессе модульного перенесения и адаптации, приспосабливаясь к разным эпохам, политическим режимам, экономикам и социальным структурам. В итоге эта «воображаемая общность» проникла во все мыслимые современные общества. Если для иллюстрации крайнего модульного переноса «революции» можно привлечь пример современной Камбоджи, то для иллюстрации такого же переноса национализма, вероятно, справедливо будет взять в качестве примера Вьетнам, предприняв краткий экскурс в название этой нации.
В 1802 г. Зя Лонг на церемонии своей коронации пожелал назвать свое королевство «Нам Вьет» и послал гонцов, чтобы заручиться согласием Пекина. Маньчжурский Сын Неба настоял, однако, чтобы оно называлось «Вьет Нам». Причина этой инверсии такова: «Вьет Нам» (или по-китайски Юэнань) — буквально «к югу от Вьета (Юэ)» — обозначает королевство, завоеванное семнадцать веков назад династией Хань и охватывавшее, как принято считать, территории нынешних китайских провинций Гуаньдун и Гуаньси, а также долину Красной Реки. «Нам Вьет» Зя Лонга означал, в свою очередь, «Южный Вьет/ Юэ» и тем самым содержал в себе притязание на это древнее королевство. Как пишет Александр Вудсайд, «название «Вьетнам», поскольку оно исходило от Пекина, в целом вряд ли ценилось столетие тому назад вьетнамскими правителями так высоко, как сегодня. Будучи искусственным обозначением, оно не получило широкого хождения ни среди китайцев, ни среди вьетнамцев. Китайцы упорно цеплялись за оскорбительное танское название «Аннам»... Со своей стороны, вьетнамский королевский двор в 1838—1839 гг. втайне придумал для своего
королевства еще одно название и на этот раз не стал брать на себя труд уведомить об этом китайцев. Новое название, Дай Нам («Великий Юг», или «Императорский Юг»), стало регулярно использоваться в документах двора и в официальных исторических компиляциях. Однако до наших дней оно не дожило»3. Это новое название интересно в двух отношениях. Во-первых, оно не содержит в себе «вьет»-намского элемента. Во-вторых, его территориальная референция, по всей видимости, сугубо относительна — это «юг» (Срединного царства)4.
То, что сегодня вьетнамец гордо защищает Вьет Нам, презрительно изобретенный маньчжурским императором XIX в., заставляет нас вспомнить правило Ренана, что нации должны «многое забыть» [«oublié bien des choses»], но вместе с тем, что парадоксально, напоминает нам и о присущей национализму силе воображения.
Оглядываясь назад, на Вьетнам тридцатых или Камбоджу шестидесятых, можно обнаружить, mutatis mutandis, много похожего: огромное неграмотное эксплуатируемое крестьянство, малочисленный рабочий класс, небольшие вкрапления буржуазии и крошечную, разобщенную интеллигенцию5. Ни один здравомыслящий аналитик, рассматривая объективно эти условия, не смог бы в то время предсказать, что там скоро произойдут революции и что они одержат сокрушительную победу. (Почти то же самое и по тем же самым причинам можно было бы сказать о Китае 1910 г.) Что в конце концов сделало эти революции возможными, так это «планирование революции» и «воображение нации»6.
Политику полпотовского режима можно лишь в очень ограниченной степени приписать традиционной кхмерской культуре или жестокости, паранойе и мании величия его лидеров. У кхмеров есть свои деспоты, страдающие манией величия; стараниями некоторых из них был воздвигнут Ангкор. Гораздо более важными являются модели того, что революции вынуждены, могут, должны или не должны делать, которые были взяты у Франции, СССР, Китая и Вьетнама — и из всех книг, написанных о них по-французски7.
Почти то же можно сказать о национализме. Нынешний национализм — наследник двух столетий истори-
ческих изменений. По всем причинам, которые я попытался коротко описать, наследие это поистине двулико, как Янус. Ибо в число наследодателей входят не только Сан-Мартин с Гарибальди, но и Уваров с Маколеем. Как мы увидели, «официальный национализм» с самого начала был осознанной политикой самозащиты, тесно связанной с консервацией имперско-династических интересов. Но едва лишь он вышел на «всеобщее обозрение», как стал таким же копируемым, как и прусские военные реформы начала XIX в., причем копируемым той же разновидностью политических и социальных систем. Одной из устойчивых черт этого стиля национализма была и остается его официальность; иначе говоря, он исходит от государства и служит, в первую очередь и прежде всего, его интересам.
Таким образом, модель официального национализма становится актуальной прежде всего в тот момент, когда революционеры успешно берут государство под свой контроль и впервые получают возможность использовать государственную мощь для воплощения в реальность своих видений. Эта актуальность еще более возрастает вследствие того, что даже самые радикальные революционеры всегда в какой-то степени наследуют государство у поверженного режима. Некоторые из элементов этого наследия имеют символический характер, но не теряют от этого своей важности. Несмотря на смутные опасения Троцкого, столица СССР была возвращена в старую столицу царского режима, Москву; и на протяжении более 65 лет вожди КПСС творили свою политику в Кремле, древней цитадели царизма — выбрав ее из всех возможных мест на огромной территории этого социалистического государства. Аналогичным образом, столицей КНР стала бывшая столица Маньчжурской династии (тогда как Чан Кайши перенес ее в Нанкин), и вожди КПК заседают в Запретном городе, где раньше правили Сыны Неба. На самом деле, было очень мало социалистических руководств (если вообще таковые были), которые не воспользовались шансом вскарабкаться на эти обветшалые теплые места. Кроме того, на менее очевидном уровне победившим революционерам достается в наследство «переплетение проводов» старого государства: иногда функ-
ционеры и информаторы, но всегда — документация, досье, архивы, законы, финансовые ведомости, переписи, карты, договоры, корреспонденция, меморандумы и т. д. Подобно сложной системе электропроводки, существующей во всяком крупном особняке, покинутом бежавшим прежним владельцем, государство только и ждет, когда рука нового хозяина повернет наконец выключатель и вернет ему его старое великолепное «я».
Поэтому не следует слишком уж удивляться, когда революционное руководство сознательно или неосознанно начинает исполнять роль хозяина поместья. Здесь мы имеем в виду не просто самоидентификацию Джугашвили с Иваном Грозным, открытое восхищение Мао тираном Цинь Ши-хуанди или возрождение Иосипом Броз Тито руританской* помпы и церемониальности8. «Официальный национализм» проникает в стилистику послереволюционного руководства гораздо более вкрадчиво. Я имею в виду, что такое руководство с необыкновенной легкостью усваивает мнимую национальность (nationalnost) прежних династических монархов и династического государства. В удивительном попятном движении династические монархи, знать ничего не знавшие о «Китае», «Югославии», «Вьетнаме» или «Камбодже», вдруг становятся националами (пусть даже не всегда «достойными»). Из этой аккомодации неизменно вытекает тот «государственный» макиавеллизм, который так характерен для послереволюционных режимов, в отличие от революционных националистических движений. Чем более натурализуется древнее династическое государство, тем более способен его древний наряд укутать революционные плечи. Образ Ангкора короля Джайявармана VII, красующийся на флаге марксистской Демократической Кампучии (а также на флагах марионеточной республики Лон Нола и монархической Камбоджи Сианука), — это не ребус преклонения перед прошлым, а символ власти9.
Я делаю особый акцент на руководстве, потому что не народ, а именно руководство наследует старые пульты
* Руритания — вымышленная страна из романов Э. Хоупа. (Прим. пер.).
управления и дворцы. Никто, как мне кажется, не представляет в своем воображении, будто широкие массы китайского народа придают хоть какое-нибудь значение происходящему на колониальной границе между Камбоджей и Вьетнамом. И вообще невероятно, чтобы сами кхмерские и вьетнамские крестьяне желали войн между своими народами или чтобы с ними кто-то по этому вопросу советовался. Это были в самом прямом смысле «канцлерские войны», в которых мобилизация массового национализма происходила в основном post factum и всегда на языке самозащиты. (Отсюда особенно низкий народный энтузиазм по этому поводу в Китае, где этот язык был менее всего правдоподобен, даже под светящейся неоновой вывеской «советского гегемонизма»10.)
При всем при том Китай, Вьетнам и Камбоджа ничуть не уникальны11. А потому у нас мало оснований надеяться, что пример войн между социалистическими странами, поданный ими, не найдет дальнейшего продолжения, или что воображаемое сообщество социалистической нации будет вскоре распродано по дешевке. Между тем, нельзя ничего сделать для сдерживания или предотвращения этих войн, пока мы не откажемся от таких фикций, как «марксисты по сути своей не националисты» или «национализм — патология современного развития», — и не станем вместо этого медленно и терпеливо изучать реальный и воображаемый опыт прошлого.
Вальтер Беньямин писал об Ангеле Истории:
«Его лицо обращено в прошлое. Там, где мы воспринимаем цепь событий, он видит одну сплошную катастрофу, которая складывает в груду крушения, одно поверх другого, и бросает все это к его ногам. Ангел и рад бы остановиться, разбудить мертвых и воссоединить то, что было разбито. Но из Рая дует штормовой ветер; он бьет в его крылья с такой силой, что ангел уже не в состоянии их сложить. Этот ураган неумолимо несет его в будущее, к коему он обращен спиной, а тем временем груда обломков перед его глазами вырастает высотой до неба. Этот ураган и есть то, что мы называем прогрессом»12.
Но Ангел бессмертен, а наши лица смотрят в лежащую впереди темноту.
10. ПЕРЕПИСЬ, КАРТА, МУЗЕЙ
В первом издании «Воображаемых сообществ" я писал, что «в политике «строительства нации», проводимой новыми государствами, очень часто можно увидеть как подлинный, массовый националистический энтузиазм, так и систематичное, даже по-макиавеллиански циничное впрыскивание националистической идеологии через средства массовой информации, систему образования, административные предписания и т. д.»1. Тогда я недальновидно полагал, что в колонизированных мирах Азии и Африки официальный национализм напрямую копировался с образца династических государств Европы XIX в. Последующие размышления убедили меня, что эта точка зрения была опрометчивой и поверхностной и что непосредственную генеалогию национализма необходимо искать в способах воображения, присущих колониальному государству. На первый взгляд, этот вывод может показаться неожиданным, поскольку колониальные государства, как правило, были анти-националистическими и часто даже воинственно отстаивали эту позицию. Однако если скинуть внешний покров колониальных идеологий и колониальной политики и взглянуть на грамматику, в соответствии с которой они с середины XIX в. развертывались, то искомое родство решительно проясняется.
Мало что демонстрирует так зримо и рельефно эту грамматику, как три института власти, которые, хотя и были изобретены еще до середины XIX в., изменили, по мере вступления колонизированных зон в эпоху механического воспроизводства, свою форму и функцию. Этими институтами были перепись населения, карта и музей: все три глубоко повлияли на то, как колониальное государство созерцало в воображении свой доминион — при-
роду людей, которыми оно правило, географию своих владений и легитимность своего происхождения. Анализируя в этой главе характер этой связи, я ограничу свое внимание Юго-Восточной Азией, поскольку полученные мною выводы предварительны, а мои претензии на серьезные специальные познания ограничиваются только этим регионом. Вместе с тем, исследователи, испытывающие интерес к сравнительно-историческим изысканиям, найдут в Юго-Восточной Азии особые преимущества, ибо она включает территории, колонизированные почти всеми «белыми» имперскими державами — Британией, Францией, Испанией, Португалией, Нидерландами и Соединенными Штатами, — а также неколонизированный Сиам. Читатели, знающие другие районы Азии и Африки лучше меня, смогут судить, выдерживает ли мой аргумент проверку на более широкой исторической и географической сцене.
Перепись
В двух недавно опубликованных полезных статьях социолог Чарлз Хиршман приступил к исследованию mentalités британских колониальных чиновников, переписывавших население во владениях Стрейтс-Сетлментс и в полуостровной Малайе, а также их преемников, занимавшихся тем же самым в независимом составном государстве Малайзия2. Факсимильные образцы «категорий идентичности», собранные Хиршманом из переписей, поочередно проводившихся с конца XIX в. вплоть до недавнего времени, показывают необыкновенно быстрый и с виду произвольный ряд изменений, в котором эти категории постоянно соединяются воедино, распадаются на части, заново комбинируются, смешиваются друг с другом и перегруппируются (притом, что политически влиятельные категории идентичности непременно оказываются во главе списка). Из этих переписей он делает два основных вывода. Во-первых, пока продолжался колониальный период, категории переписей становились все более наглядно и исключающе расовыми3. Религиозная
идентичность, в свою очередь, постепенно утрачивала роль первоочередной учетной классификации. Категория «индусы» после первой переписи 1871 г., в которой она фигурировала в одном ряду с «клингами» и «бенгальцами», исчезла. Категория «парсы» до переписи 1901 г., где она впервые появилась — сведенная воедино с «бенгальцами», «бирманцами» и «тамилами», — подводилась под более широкую категорию «тамилы и другие туземцы Индии». Второй вывод Хиршмана состоит в том, что в целом после обретения независимости крупные расовые категории сохранились и даже обогатились, однако теперь были по-новому определены и классифицированы как «малайзийцы», «китайцы», «индийцы» и «другие». Тем не менее, аномалии продолжали возникать вплоть до 80-х годов нашего века. В переписи 1980 г. «сикхи» в очередной раз нервно обнаружили себя как псевдоэтническую подкатегорию — рядом с «малаяли» и «телугу», «пакистанцами» и «бангладешцами», «шриланкийскими тамилами» и «иными шриланкийцами» — под общей рубрикой «индийцы».
Между тем, замечательные факсимильные образцы Хиршмана зовут нас пойти дальше и выйти за рамки его ближайших аналитических интересов. Возьмем для примера перепись населения Федерации малайских штатов 1911 г., где под рубрикой «малайское население (по расе)» приводится следующий список: «малайцы», «яванцы», «сакай», «банджары», «бойянцы», «мандайлинг» (sic), «кринчи» (sic), «джамби», «ачинцы», «буги» и «другие». Из этих «групп» все кроме (большинства) «малайцев» и «сакай» происходят с островов Суматра, Ява, Южный Борнео и Сулавеси, входивших в состав гигантской соседней колонии — Нидерландской Ост-Индии. Однако это внешнее по отношению к Федерации малайских штатов происхождение не получает признания у составителей переписи, которые, конструируя своих «малайцев», настойчиво уперлись глазами в границы собственной колонии. (Не нужно и говорить, что по ту сторону моря голландские изготовители переписей конструировали другой воображаемый образ «малайцев» — образ незначительной этнической группы, стоящей в одном ряду с «ачинцами»,
«яванцами» и т. д. и ничем из них не выделяющейся.) «Джамби» и «кринчи» обозначают скорее места, чем что-то, хотя бы отдаленно определимое как этноязыковое. Совершенно невероятно, чтобы в 1911 г. хотя бы малая часть тех, кого поместили в эти категории и подкатегории, узнала саму себя под этими этикетками. Эти «идентичности», рожденные воображением (невнятно) классифицирующего ума колониального государства, еще только ожидали своей реификации, которая вскоре стала возможна благодаря имперскому административному проникновению. Кроме того, можно заметить страсть изготовителей переписи к завершенности и однозначности. Отсюда их нетерпимость к множественным, политически «трансвеститным», неясным и изменчивым идентификациям. Отсюда же и сопровождающая каждую расовую группу подкатегория «другие» — которых, однако, ни при каких обстоятельствах не следует путать с другими «другими». Замысел переписи состоит в том, чтобы каждый в нее попал и имел в ней одно — и только одно — абсолютно ясное место. И никаких дробей.
Этот способ сотворения образов колониальным государством родился гораздо раньше, чем переписи 1870-х годов, а потому, чтобы в полной мере понять, почему переписи конца прошлого века были в основе своей все-таки новшеством, полезно заглянуть в прошлое, в первые дни европейского проникновения в Юго-Восточную Азию. В этом отношении поучительны два примера, взятые один с Филиппинского архипелага, а другой — с Индонезийского. В недавно опубликованной книге Уильям Генри Скотт попытался педантично реконструировать классовую структуру доиспанских Филиппин, взяв в качестве основы старейшие испанские документы4. Будучи профессиональным историком, Скотт прекрасно понимает, что Филиппины обязаны своим названием Филиппу II «Испанскому» и что с архипелагом — к счастью или несчастью для него — всякое могло случиться: он мог попасть в голландские или английские руки, мог рассыпаться на политические сегменты, мог быть заново собран воедино в ходе последующих завоеваний5. А потому есть соблазн объяснить этот курьезный выбор объекта
тем обстоятельством, что Скотт долгое время жил на Филиппинах и проникся стойкой симпатией к филиппинскому национализму, который вот уже на протяжении целого столетия не оставляет в покое этот туземный Эдем. Однако вполне вероятно, что более глубокой основой формирования его воображения были те источники, на которые ему пришлось полагаться. Ибо все дело в том, что где бы на этих островах ни оказывались первые священники и конкистадоры, они, высаживаясь на берег, непременно обнаруживали там principales, hidalgos, pecheros и esclavos (принцев, дворян, простолюдинов и рабов) — квази-сословия, почерпнутые из социальных классификаций позднесредневековой Иберии. Документы, которые они после себя оставили, дают массу случайных свидетельств того, что на этом огромном, разбросанном и малонаселенном архипелаге "hidalgos" обычно знать не знали о существовании друг друга, а если даже и знали, то видели в лице друг друга вовсе не hidalgos, a врагов или потенциальных рабов. Однако власть системы координат настолько велика, что такие свидетельства отодвигаются в воображении Скотта в сторону, и ему становится трудно увидеть, что «классовая структура» доколониального периода есть «учетный» образ, созданный воображением простаков с испанских галеонов. Куда бы ни ступала их нога, повсюду им мерещились hidalgos и esclavos, которых только так, т. е. «структурно», могло собрать воедино рождающееся колониальное государство.
В отношении Индонезии мы, благодаря исследованию Мэйсона Хоудли, располагаем подробным описанием важного случая из судебной практики, имевшего место в прибрежном порту Черибон на острове Ява в конце XVII в.® К счастью, голландские (Ост-Индская компания) и местные черибонские документы сохранились до настоящего времени. Если бы сохранился только черибонский отчет, то мы бы узнали, что человек, обвиненный в убийстве, был высокопоставленным чиновником черибонского двора, носившим титул Ки Арья Марта Нинграт (личное имя неизвестно). Однако документы ОИК гневно идентифицируют его как Chinees [китайца] — и это, по сути, единственная чрезвычайно важная информа-
ция о нем, которую они сообщают. Отсюда видно, что если черибонский двор классифицировал людей по рангу и статусу, то компания использовала в качестве критерия что-то вроде «расы». Нет никаких оснований считать, что человек, обвиненный в убийстве — чей высокий статус говорит о давней интеграции его и его предков в черибонское общество, вне зависимости от их этнического происхождения, — вообще мыслил себя «китайцем». Но как в таком случае пришла к этой классификации ОИК? Откуда могло возникнуть в воображении такое определение: Chinees? Разумеется, его источником могли стать только те невыносимые торгаши, чьи корабли беспрестанно курсировали под централизованным руководством из порта в порт на просторах от Мергуйского залива до устья реки Янцзыцзян. Как конкистадорам всюду мерещились бесконечные ряды hidalgos, так и компания, начисто забыв о разнородности населений Срединного государства, о том, что им зачастую непонятны многочисленные говоры друг друга и об особом социальном и географическом происхождении их диаспоры в прибрежной полосе Юго-Восточной Азии, вообразила своим трансокеанским взором бесконечные ряды Chinezen [китайцев]. И на основе этой изобретательной категории учета она стала настойчиво требовать, чтобы те подотчетные ей люди, которых она категоризировала как Chinezen, одевались, жили, женились, хоронили и завещали свою собственность согласно этой учетной категории. Поразительно, что гораздо менее склонные к дальним путешествиям и не столь погрязшие в торговле иберийцы вообразили на Филиппинах совершенно иную учетную категорию: ту, которую они назвали sangley. Слово sangley было вошедшим в испанский язык хоккиенским словом сенгли, означавшим «торговец»7. Можно представить, как испанские протопереписчики спрашивали торговцев, которых галеонная торговля занесла в Манилу: «Кто вы такие?», — на что те уверенно отвечали: «Мы торговцы»8. Не бороздя вдоль и поперек семь азиатских морей, иберийцы на протяжении двух столетий оставались в уютно провинциальной концептуальной мгле. Sangley превращался в «китайца» очень медленно, пока в начале XIX в.
это слово наконец не исчезло, уступив место стилизованному в духе Ост-Индской компании слову chino.
Реальным нововведением производителей переписей 1870-х годов было, следовательно, не конструирование этно-расовых классификаций, а скорее их систематическая квантификация. Доколониальные правители малайско-яванского мира пытались иногда сосчитать подконтрольное им население, но эти попытки принимали форму налоговых ведомостей и списков военнообязанных. Перед ними стояли вполне конкретные и специфические цели: отследить, кого можно реально обложить налогами и воинской повинностью, — ибо единственным, что интересовало этих правителей, были экономические прибыли и число мужчин, которых можно было поставить под ружье. Ранние европейские режимы в этом регионе мало чем отличались в этом отношении от своих предшественников. Однако после 1850 г. колониальные власти начали применять более изощренные административные средства учета населения, в том числе женщин и детей (которых древние режимы неизменно игнорировали), используя сложную категориальную сетку, не имевшую прямых финансовых или военных целей. В прежние времена подданные, подлежавшие обложению налогами и обязательному прохождению военной службы, обычно хорошо сознавали свою исчислимость; правитель и подданные прекрасно понимали друг друга в этом вопросе, пусть даже с непримиримых точек зрения. Однако до 1870 г. не облагаемая налогами и не подлежавшая призыву на военную службу «кохинхинская» женщина могла счастливо или несчастливо прожить всю свою жизнь в британских владениях на Малакке, так и не осознав, что все в ее жизни происходит так, как спланировано наверху. И здесь предстает со всей очевидностью специфичность новой переписи. Она пыталась тщательно пересчитать объекты своего воспаленного воображения. Учитывая исключающий характер системы классификации и самой логики квантификации, «кохинхинец» должен был быть понят как единица из собранных в один ряд таких же как он, «кохинхинцев» — разумеется, в территориальных пределах государства. По мере роста колониального государства и
умножения числа его функций эта новая демографическая топография все глубже социально и институционально укоренялась. Руководствуясь собственной воображаемой картой, государство организовывало новые образовательные, юридические, здравоохранительные, полицейские и иммиграционные бюрократии, и все они строились по принципу этно-расовых иерархий, которые, между тем, всегда понимались в терминах параллельных серийных рядов. Прохождение подчиненного населения через сеть дифференцирующих школ, судов, клиник, полицейских участков и иммиграционных служб создавало те «привычки перемещения», которые со временем дали прежним фантазиям государства реальную социальную жизнь.
Вряд ли стоит и говорить, что этот путь не всегда представлял собой свободное плавание, и государству часто приходилось сталкиваться с реалиями, доставлявшими ему неудобства. Важнейшей среди них была, несомненно, религиозная принадлежность, служившая основой очень старых и стабильных воображаемых сообществ, совершенно несовместимых с авторитарной картой разметкой светского государства. В разных колониях Юго-Восточной Азии правителям в различной степени приходилось идти на неприятные уступки, особенно исламу и буддизму. В частности, продолжали процветать религиозные храмы, школы и суды, доступ в которые определялся не учетными категориями переписи, а массовым индивидуальным самоопределением. Государство редко могло сделать что-то большее, кроме как попытаться регламентировать эти институты, ограничить их, поставить на учет, стандартизировать и иерархически подчинить своим собственным9. Именно в силу своей топографической аномальности храмы, мечети, школы и суды стали восприниматься как зоны свободы, а со временем — как твердыни, из которых могли выйти на борьбу религиозные, а позднее — националистические антиколониалисты. В то же время нередко предпринимались попытки силой добиться лучшего совмещения переписи с религиозными сообществами путем максимально возможного политического и юридического переопределения послед-
них как этнических. В колониальной Федерации малайских штатов сделать это было относительно легко. Те, кого режим считал принадлежащими к разряду «малайцев», были вытеснены во дворы «своих» безвластных султанов, где управление было в значительной степени подчинено исламскому праву10. «Исламское», таким образом, было истолковано как просто еще одно название «малайского». (После того, как в 1957 г. страна провозгласила свою независимость, некоторые политические группы попытались перевернуть эту логику, истолковав «малайское» как просто еще одно название «исламского».) В огромной и разнородной Нидерландской Индии, где к концу колониальной эпохи бесчисленные конкурирующие миссионерские организации осуществили в территориально широко разбросанных зонах массовое обращение в свою веру, аналогичные попытки столкнулись с серьезными препятствиями. Тем не менее, даже здесь в 20-е и 30-е годы началось становление «этнических» христианств (батакской церкви, церкви каро, позднее даякской Церкви и т. д.), которые получили развитие отчасти благодаря тому, что государство, руководствуясь своей учетной топографией, распределило зоны религиозного обращения между разными миссионерскими группами. С исламом Батавия не достигла подобного успеха. Она не осмелилась запретить паломничества в Мекку, хотя попыталась притормозить рост числа паломников, держала под контролем их путешествия и шпионила за ними с аванпоста в Джидде, созданного как раз для этой цели. Ни одной из этих мер не было достаточно для того, чтобы помешать интенсификации контактов мусульман Ост-Индии с широким внешним исламским миром, и особенно для того, чтобы поставить заслон на пути новых интеллектуальных влияний, идущих из Каира11.
Дата добавления: 2016-04-11; просмотров: 357;