ПАТРИОТИЗМ И РАСИЗМ 2 страница

Мы уже ранее приводили справедливое замечание Хобс­баума, что «Французская революция была совершена и возглавлена не сложившейся партией или движением, в современном смысле слова, и не людьми, пытавшимися осуществить какую-то систематическую программу». И вместе с тем благодаря печатному капитализму фран­цузский опыт не просто оказался неискореним из чело­веческой памяти; он стал таким, что на нем можно было учиться. Из почти столетнего модульного теоретизиро­вания и практического экспериментирования родились большевики, совершившие первую успешную «сплани­рованную» революцию (пусть даже успех этот не стал бы возможен без предшествующих побед Гинденбурга при Танненберге и на Мазурских озерах) и попытавшиеся осуществить систематическую программу (пусть даже на практике им каждодневно приходилось импровизи­ровать). Кроме того, кажется очевидным, что без таких планов и программ в империи, едва вошедшей в эпоху промышленного капитализма, о революции не могло быть и речи. Модель большевистской революции оказала реша­ющее воздействие на все революции XX в., поскольку сделала их вообразимыми в обществах, даже еще более


отсталых, чем Россия. (Она, так сказать, открыла воз­можность прерывать историю в критической ситуации.) Искусные ранние эксперименты Мао Цзэдуна доказали применимость этой модели за пределами Европы. А ста­ло быть, можно увидеть своего рода кульминацию этого модульного процесса в случае Камбоджи, где в 1962 г. «рабочий класс» составлял во взрослом трудоспособном населении общей численностью 2,5 млн. человек менее 2,5%, а «капиталисты» — менее 0,5%2.

Подобным же образом и национализм с конца XVIII в. находился в процессе модульного перенесения и адапта­ции, приспосабливаясь к разным эпохам, политическим режимам, экономикам и социальным структурам. В итоге эта «воображаемая общность» проникла во все мысли­мые современные общества. Если для иллюстрации край­него модульного переноса «революции» можно привлечь пример современной Камбоджи, то для иллюстрации та­кого же переноса национализма, вероятно, справедливо будет взять в качестве примера Вьетнам, предприняв крат­кий экскурс в название этой нации.

В 1802 г. Зя Лонг на церемонии своей коронации по­желал назвать свое королевство «Нам Вьет» и послал гонцов, чтобы заручиться согласием Пекина. Маньчжур­ский Сын Неба настоял, однако, чтобы оно называлось «Вьет Нам». Причина этой инверсии такова: «Вьет Нам» (или по-китайски Юэнань) — буквально «к югу от Вьета (Юэ)» — обозначает королевство, завоеванное семнадцать веков назад династией Хань и охватывавшее, как приня­то считать, территории нынешних китайских провинций Гуаньдун и Гуаньси, а также долину Красной Реки. «Нам Вьет» Зя Лонга означал, в свою очередь, «Южный Вьет/ Юэ» и тем самым содержал в себе притязание на это древнее королевство. Как пишет Александр Вудсайд, «на­звание «Вьетнам», поскольку оно исходило от Пекина, в целом вряд ли ценилось столетие тому назад вьетнам­скими правителями так высоко, как сегодня. Будучи ис­кусственным обозначением, оно не получило широкого хождения ни среди китайцев, ни среди вьетнамцев. Ки­тайцы упорно цеплялись за оскорбительное танское на­звание «Аннам»... Со своей стороны, вьетнамский коро­левский двор в 1838—1839 гг. втайне придумал для своего


королевства еще одно название и на этот раз не стал брать на себя труд уведомить об этом китайцев. Новое назва­ние, Дай Нам («Великий Юг», или «Императорский Юг»), стало регулярно использоваться в документах двора и в официальных исторических компиляциях. Однако до наших дней оно не дожило»3. Это новое название инте­ресно в двух отношениях. Во-первых, оно не содержит в себе «вьет»-намского элемента. Во-вторых, его террито­риальная референция, по всей видимости, сугубо относи­тельна — это «юг» (Срединного царства)4.

То, что сегодня вьетнамец гордо защищает Вьет Нам, презрительно изобретенный маньчжурским императо­ром XIX в., заставляет нас вспомнить правило Ренана, что нации должны «многое забыть» [«oublié bien des choses»], но вместе с тем, что парадоксально, напоминает нам и о присущей национализму силе воображения.

Оглядываясь назад, на Вьетнам тридцатых или Кам­боджу шестидесятых, можно обнаружить, mutatis mutandis, много похожего: огромное неграмотное эксплуатируемое крестьянство, малочисленный рабочий класс, небольшие вкрапления буржуазии и крошечную, разобщенную ин­теллигенцию5. Ни один здравомыслящий аналитик, рас­сматривая объективно эти условия, не смог бы в то время предсказать, что там скоро произойдут революции и что они одержат сокрушительную победу. (Почти то же са­мое и по тем же самым причинам можно было бы ска­зать о Китае 1910 г.) Что в конце концов сделало эти ре­волюции возможными, так это «планирование револю­ции» и «воображение нации»6.

Политику полпотовского режима можно лишь в очень ограниченной степени приписать традиционной кхмер­ской культуре или жестокости, паранойе и мании вели­чия его лидеров. У кхмеров есть свои деспоты, страда­ющие манией величия; стараниями некоторых из них был воздвигнут Ангкор. Гораздо более важными явля­ются модели того, что революции вынуждены, могут, долж­ны или не должны делать, которые были взяты у Фран­ции, СССР, Китая и Вьетнама — и из всех книг, написан­ных о них по-французски7.

Почти то же можно сказать о национализме. Нынеш­ний национализм — наследник двух столетий истори-


ческих изменений. По всем причинам, которые я попы­тался коротко описать, наследие это поистине двулико, как Янус. Ибо в число наследодателей входят не только Сан-Мартин с Гарибальди, но и Уваров с Маколеем. Как мы увидели, «официальный национализм» с самого на­чала был осознанной политикой самозащиты, тесно свя­занной с консервацией имперско-династических интере­сов. Но едва лишь он вышел на «всеобщее обозрение», как стал таким же копируемым, как и прусские воен­ные реформы начала XIX в., причем копируемым той же разновидностью политических и социальных систем. Одной из устойчивых черт этого стиля национализма была и остается его официальность; иначе говоря, он ис­ходит от государства и служит, в первую очередь и преж­де всего, его интересам.

Таким образом, модель официального национализма становится актуальной прежде всего в тот момент, когда революционеры успешно берут государство под свой кон­троль и впервые получают возможность использовать го­сударственную мощь для воплощения в реальность сво­их видений. Эта актуальность еще более возрастает вслед­ствие того, что даже самые радикальные революционеры всегда в какой-то степени наследуют государство у по­верженного режима. Некоторые из элементов этого на­следия имеют символический характер, но не теряют от этого своей важности. Несмотря на смутные опасения Троцкого, столица СССР была возвращена в старую сто­лицу царского режима, Москву; и на протяжении более 65 лет вожди КПСС творили свою политику в Кремле, древней цитадели царизма — выбрав ее из всех возмож­ных мест на огромной территории этого социалистиче­ского государства. Аналогичным образом, столицей КНР стала бывшая столица Маньчжурской династии (тогда как Чан Кайши перенес ее в Нанкин), и вожди КПК засе­дают в Запретном городе, где раньше правили Сыны Неба. На самом деле, было очень мало социалистических ру­ководств (если вообще таковые были), которые не вос­пользовались шансом вскарабкаться на эти обветшалые теплые места. Кроме того, на менее очевидном уровне победившим революционерам достается в наследство «пе­реплетение проводов» старого государства: иногда функ-


ционеры и информаторы, но всегда — документация, до­сье, архивы, законы, финансовые ведомости, переписи, кар­ты, договоры, корреспонденция, меморандумы и т. д. По­добно сложной системе электропроводки, существующей во всяком крупном особняке, покинутом бежавшим пре­жним владельцем, государство только и ждет, когда рука нового хозяина повернет наконец выключатель и вернет ему его старое великолепное «я».

Поэтому не следует слишком уж удивляться, когда революционное руководство сознательно или неосознан­но начинает исполнять роль хозяина поместья. Здесь мы имеем в виду не просто самоидентификацию Джуга­швили с Иваном Грозным, открытое восхищение Мао ти­раном Цинь Ши-хуанди или возрождение Иосипом Броз Тито руританской* помпы и церемониальности8. «Офи­циальный национализм» проникает в стилистику после­революционного руководства гораздо более вкрадчиво. Я имею в виду, что такое руководство с необыкновенной легкостью усваивает мнимую национальность (national­nost) прежних династических монархов и династическо­го государства. В удивительном попятном движении ди­настические монархи, знать ничего не знавшие о «Ки­тае», «Югославии», «Вьетнаме» или «Камбодже», вдруг становятся националами (пусть даже не всегда «достой­ными»). Из этой аккомодации неизменно вытекает тот «государственный» макиавеллизм, который так характе­рен для послереволюционных режимов, в отличие от рево­люционных националистических движений. Чем более натурализуется древнее династическое государство, тем более способен его древний наряд укутать революци­онные плечи. Образ Ангкора короля Джайявармана VII, красующийся на флаге марксистской Демократической Кампучии (а также на флагах марионеточной респуб­лики Лон Нола и монархической Камбоджи Сианука), — это не ребус преклонения перед прошлым, а символ вла­сти9.

Я делаю особый акцент на руководстве, потому что не народ, а именно руководство наследует старые пульты

* Руритания — вымышленная страна из романов Э. Хоупа. (Прим. пер.).


управления и дворцы. Никто, как мне кажется, не пред­ставляет в своем воображении, будто широкие массы ки­тайского народа придают хоть какое-нибудь значение происходящему на колониальной границе между Кам­боджей и Вьетнамом. И вообще невероятно, чтобы сами кхмерские и вьетнамские крестьяне желали войн между своими народами или чтобы с ними кто-то по этому во­просу советовался. Это были в самом прямом смысле «канцлерские войны», в которых мобилизация массово­го национализма происходила в основном post factum и всегда на языке самозащиты. (Отсюда особенно низкий народный энтузиазм по этому поводу в Китае, где этот язык был менее всего правдоподобен, даже под светящей­ся неоновой вывеской «советского гегемонизма»10.)

При всем при том Китай, Вьетнам и Камбоджа ни­чуть не уникальны11. А потому у нас мало оснований на­деяться, что пример войн между социалистическими стра­нами, поданный ими, не найдет дальнейшего продолже­ния, или что воображаемое сообщество социалистической нации будет вскоре распродано по дешевке. Между тем, нельзя ничего сделать для сдерживания или предотвра­щения этих войн, пока мы не откажемся от таких фик­ций, как «марксисты по сути своей не националисты» или «национализм — патология современного разви­тия», — и не станем вместо этого медленно и терпеливо изучать реальный и воображаемый опыт прошлого.

Вальтер Беньямин писал об Ангеле Истории:

«Его лицо обращено в прошлое. Там, где мы воспринима­ем цепь событий, он видит одну сплошную катастрофу, кото­рая складывает в груду крушения, одно поверх другого, и бросает все это к его ногам. Ангел и рад бы остановиться, разбудить мертвых и воссоединить то, что было разбито. Но из Рая дует штормовой ветер; он бьет в его крылья с такой силой, что ангел уже не в состоянии их сложить. Этот ура­ган неумолимо несет его в будущее, к коему он обращен спи­ной, а тем временем груда обломков перед его глазами вы­растает высотой до неба. Этот ураган и есть то, что мы называем прогрессом»12.

Но Ангел бессмертен, а наши лица смотрят в лежа­щую впереди темноту.

 


10. ПЕРЕПИСЬ, КАРТА, МУЗЕЙ

В первом издании «Воображаемых сообществ" я пи­сал, что «в политике «строительства нации», проводи­мой новыми государствами, очень часто можно увидеть как подлинный, массовый националистический энтузи­азм, так и систематичное, даже по-макиавеллиански ци­ничное впрыскивание националистической идеологии через средства массовой информации, систему образова­ния, административные предписания и т. д.»1. Тогда я недальновидно полагал, что в колонизированных мирах Азии и Африки официальный национализм напрямую копировался с образца династических государств Евро­пы XIX в. Последующие размышления убедили меня, что эта точка зрения была опрометчивой и поверхностной и что непосредственную генеалогию национализма необ­ходимо искать в способах воображения, присущих коло­ниальному государству. На первый взгляд, этот вывод может показаться неожиданным, поскольку колониаль­ные государства, как правило, были анти-националистическими и часто даже воинственно отстаивали эту пози­цию. Однако если скинуть внешний покров колониаль­ных идеологий и колониальной политики и взглянуть на грамматику, в соответствии с которой они с середины XIX в. развертывались, то искомое родство решительно проясняется.

Мало что демонстрирует так зримо и рельефно эту грамматику, как три института власти, которые, хотя и были изобретены еще до середины XIX в., изменили, по мере вступления колонизированных зон в эпоху механи­ческого воспроизводства, свою форму и функцию. Этими институтами были перепись населения, карта и музей: все три глубоко повлияли на то, как колониальное госу­дарство созерцало в воображении свой доминион — при-


роду людей, которыми оно правило, географию своих вла­дений и легитимность своего происхождения. Анализи­руя в этой главе характер этой связи, я ограничу свое внимание Юго-Восточной Азией, поскольку полученные мною выводы предварительны, а мои претензии на серь­езные специальные познания ограничиваются только этим регионом. Вместе с тем, исследователи, испытываю­щие интерес к сравнительно-историческим изысканиям, найдут в Юго-Восточной Азии особые преимущества, ибо она включает территории, колонизированные почти все­ми «белыми» имперскими державами — Британией, Францией, Испанией, Португалией, Нидерландами и Со­единенными Штатами, — а также неколонизированный Сиам. Читатели, знающие другие районы Азии и Афри­ки лучше меня, смогут судить, выдерживает ли мой аргу­мент проверку на более широкой исторической и геогра­фической сцене.

Перепись

В двух недавно опубликованных полезных статьях со­циолог Чарлз Хиршман приступил к исследованию menta­lités британских колониальных чиновников, переписы­вавших население во владениях Стрейтс-Сетлментс и в полуостровной Малайе, а также их преемников, занимав­шихся тем же самым в независимом составном госу­дарстве Малайзия2. Факсимильные образцы «категорий идентичности», собранные Хиршманом из переписей, по­очередно проводившихся с конца XIX в. вплоть до недав­него времени, показывают необыкновенно быстрый и с виду произвольный ряд изменений, в котором эти кате­гории постоянно соединяются воедино, распадаются на части, заново комбинируются, смешиваются друг с дру­гом и перегруппируются (притом, что политически вли­ятельные категории идентичности непременно оказыва­ются во главе списка). Из этих переписей он делает два основных вывода. Во-первых, пока продолжался колони­альный период, категории переписей становились все более наглядно и исключающе расовыми3. Религиозная


идентичность, в свою очередь, постепенно утрачивала роль первоочередной учетной классификации. Категория «ин­дусы» после первой переписи 1871 г., в которой она фи­гурировала в одном ряду с «клингами» и «бенгальца­ми», исчезла. Категория «парсы» до переписи 1901 г., где она впервые появилась — сведенная воедино с «бенгаль­цами», «бирманцами» и «тамилами», — подводилась под более широкую категорию «тамилы и другие туземцы Индии». Второй вывод Хиршмана состоит в том, что в целом после обретения независимости крупные расовые категории сохранились и даже обогатились, однако те­перь были по-новому определены и классифицированы как «малайзийцы», «китайцы», «индийцы» и «другие». Тем не менее, аномалии продолжали возникать вплоть до 80-х годов нашего века. В переписи 1980 г. «сикхи» в очередной раз нервно обнаружили себя как псевдоэтни­ческую подкатегорию — рядом с «малаяли» и «телугу», «пакистанцами» и «бангладешцами», «шриланкийски­ми тамилами» и «иными шриланкийцами» — под об­щей рубрикой «индийцы».

Между тем, замечательные факсимильные образцы Хиршмана зовут нас пойти дальше и выйти за рамки его ближайших аналитических интересов. Возьмем для при­мера перепись населения Федерации малайских штатов 1911 г., где под рубрикой «малайское население (по расе)» приводится следующий список: «малайцы», «яванцы», «сакай», «банджары», «бойянцы», «мандайлинг» (sic), «кринчи» (sic), «джамби», «ачинцы», «буги» и «другие». Из этих «групп» все кроме (большинства) «малайцев» и «сакай» происходят с островов Суматра, Ява, Южный Бор­нео и Сулавеси, входивших в состав гигантской соседней колонии — Нидерландской Ост-Индии. Однако это внеш­нее по отношению к Федерации малайских штатов про­исхождение не получает признания у составителей пере­писи, которые, конструируя своих «малайцев», настой­чиво уперлись глазами в границы собственной колонии. (Не нужно и говорить, что по ту сторону моря голланд­ские изготовители переписей конструировали другой во­ображаемый образ «малайцев» — образ незначительной этнической группы, стоящей в одном ряду с «ачинцами»,


«яванцами» и т. д. и ничем из них не выделяющейся.) «Джамби» и «кринчи» обозначают скорее места, чем что-то, хотя бы отдаленно определимое как этноязыковое. Совершенно невероятно, чтобы в 1911 г. хотя бы малая часть тех, кого поместили в эти категории и подкатего­рии, узнала саму себя под этими этикетками. Эти «иден­тичности», рожденные воображением (невнятно) клас­сифицирующего ума колониального государства, еще только ожидали своей реификации, которая вскоре ста­ла возможна благодаря имперскому административному проникновению. Кроме того, можно заметить страсть из­готовителей переписи к завершенности и однозначности. Отсюда их нетерпимость к множественным, политически «трансвеститным», неясным и изменчивым идентифи­кациям. Отсюда же и сопровождающая каждую расо­вую группу подкатегория «другие» — которых, однако, ни при каких обстоятельствах не следует путать с други­ми «другими». Замысел переписи состоит в том, чтобы каждый в нее попал и имел в ней одно — и только од­но — абсолютно ясное место. И никаких дробей.

Этот способ сотворения образов колониальным госу­дарством родился гораздо раньше, чем переписи 1870-х годов, а потому, чтобы в полной мере понять, почему пере­писи конца прошлого века были в основе своей все-таки новшеством, полезно заглянуть в прошлое, в первые дни европейского проникновения в Юго-Восточную Азию. В этом отношении поучительны два примера, взятые один с Филиппинского архипелага, а другой — с Индонезий­ского. В недавно опубликованной книге Уильям Генри Скотт попытался педантично реконструировать классо­вую структуру доиспанских Филиппин, взяв в качестве основы старейшие испанские документы4. Будучи про­фессиональным историком, Скотт прекрасно понимает, что Филиппины обязаны своим названием Филиппу II «Испанскому» и что с архипелагом — к счастью или не­счастью для него — всякое могло случиться: он мог по­пасть в голландские или английские руки, мог рассы­паться на политические сегменты, мог быть заново со­бран воедино в ходе последующих завоеваний5. А потому есть соблазн объяснить этот курьезный выбор объекта


тем обстоятельством, что Скотт долгое время жил на Фи­липпинах и проникся стойкой симпатией к филиппин­скому национализму, который вот уже на протяжении целого столетия не оставляет в покое этот туземный Эдем. Однако вполне вероятно, что более глубокой основой фор­мирования его воображения были те источники, на кото­рые ему пришлось полагаться. Ибо все дело в том, что где бы на этих островах ни оказывались первые священники и конкистадоры, они, высаживаясь на берег, непременно обнаруживали там principales, hidalgos, pecheros и esclavos (принцев, дворян, простолюдинов и рабов) — квази-со­словия, почерпнутые из социальных классификаций по­зднесредневековой Иберии. Документы, которые они по­сле себя оставили, дают массу случайных свидетельств того, что на этом огромном, разбросанном и малонасе­ленном архипелаге "hidalgos" обычно знать не знали о существовании друг друга, а если даже и знали, то видели в лице друг друга вовсе не hidalgos, a врагов или потенци­альных рабов. Однако власть системы координат настоль­ко велика, что такие свидетельства отодвигаются в вооб­ражении Скотта в сторону, и ему становится трудно уви­деть, что «классовая структура» доколониального пери­ода есть «учетный» образ, созданный воображением про­стаков с испанских галеонов. Куда бы ни ступала их нога, повсюду им мерещились hidalgos и esclavos, которых толь­ко так, т. е. «структурно», могло собрать воедино рожда­ющееся колониальное государство.

В отношении Индонезии мы, благодаря исследованию Мэйсона Хоудли, располагаем подробным описанием важного случая из судебной практики, имевшего место в прибрежном порту Черибон на острове Ява в конце XVII в.® К счастью, голландские (Ост-Индская компания) и местные черибонские документы сохранились до на­стоящего времени. Если бы сохранился только черибон­ский отчет, то мы бы узнали, что человек, обвиненный в убийстве, был высокопоставленным чиновником чери­бонского двора, носившим титул Ки Арья Марта Нинг­рат (личное имя неизвестно). Однако документы ОИК гневно идентифицируют его как Chinees [китайца] — и это, по сути, единственная чрезвычайно важная информа-


ция о нем, которую они сообщают. Отсюда видно, что ес­ли черибонский двор классифицировал людей по рангу и статусу, то компания использовала в качестве крите­рия что-то вроде «расы». Нет никаких оснований счи­тать, что человек, обвиненный в убийстве — чей высокий статус говорит о давней интеграции его и его предков в черибонское общество, вне зависимости от их этническо­го происхождения, — вообще мыслил себя «китайцем». Но как в таком случае пришла к этой классификации ОИК? Откуда могло возникнуть в воображении такое определение: Chinees? Разумеется, его источником могли стать только те невыносимые торгаши, чьи корабли бес­престанно курсировали под централизованным руковод­ством из порта в порт на просторах от Мергуйского за­лива до устья реки Янцзыцзян. Как конкистадорам всю­ду мерещились бесконечные ряды hidalgos, так и компа­ния, начисто забыв о разнородности населений Срединно­го государства, о том, что им зачастую непонятны много­численные говоры друг друга и об особом социальном и географическом происхождении их диаспоры в прибреж­ной полосе Юго-Восточной Азии, вообразила своим трансокеанским взором бесконечные ряды Chinezen [ки­тайцев]. И на основе этой изобретательной категории уче­та она стала настойчиво требовать, чтобы те подотчетные ей люди, которых она категоризировала как Chinezen, оде­вались, жили, женились, хоронили и завещали свою соб­ственность согласно этой учетной категории. Поразитель­но, что гораздо менее склонные к дальним путешествиям и не столь погрязшие в торговле иберийцы вообразили на Филиппинах совершенно иную учетную категорию: ту, которую они назвали sangley. Слово sangley было во­шедшим в испанский язык хоккиенским словом сенгли, означавшим «торговец»7. Можно представить, как ис­панские протопереписчики спрашивали торговцев, кото­рых галеонная торговля занесла в Манилу: «Кто вы та­кие?», — на что те уверенно отвечали: «Мы торговцы»8. Не бороздя вдоль и поперек семь азиатских морей, ибе­рийцы на протяжении двух столетий оставались в уютно провинциальной концептуальной мгле. Sangley превра­щался в «китайца» очень медленно, пока в начале XIX в.


это слово наконец не исчезло, уступив место стилизован­ному в духе Ост-Индской компании слову chino.

Реальным нововведением производителей переписей 1870-х годов было, следовательно, не конструирование этно-расовых классификаций, а скорее их систематиче­ская квантификация. Доколониальные правители малай­ско-яванского мира пытались иногда сосчитать подконт­рольное им население, но эти попытки принимали форму налоговых ведомостей и списков военнообязанных. Пе­ред ними стояли вполне конкретные и специфические цели: отследить, кого можно реально обложить налогами и воинской повинностью, — ибо единственным, что инте­ресовало этих правителей, были экономические прибыли и число мужчин, которых можно было поставить под ру­жье. Ранние европейские режимы в этом регионе мало чем отличались в этом отношении от своих предшествен­ников. Однако после 1850 г. колониальные власти нача­ли применять более изощренные административные сред­ства учета населения, в том числе женщин и детей (кото­рых древние режимы неизменно игнорировали), исполь­зуя сложную категориальную сетку, не имевшую пря­мых финансовых или военных целей. В прежние времена подданные, подлежавшие обложению налогами и обяза­тельному прохождению военной службы, обычно хорошо сознавали свою исчислимость; правитель и подданные прекрасно понимали друг друга в этом вопросе, пусть даже с непримиримых точек зрения. Однако до 1870 г. не обла­гаемая налогами и не подлежавшая призыву на военную службу «кохинхинская» женщина могла счастливо или несчастливо прожить всю свою жизнь в британских вла­дениях на Малакке, так и не осознав, что все в ее жизни происходит так, как спланировано наверху. И здесь пред­стает со всей очевидностью специфичность новой пере­писи. Она пыталась тщательно пересчитать объекты сво­его воспаленного воображения. Учитывая исключающий характер системы классификации и самой логики кван­тификации, «кохинхинец» должен был быть понят как единица из собранных в один ряд таких же как он, «ко­хинхинцев» — разумеется, в территориальных пределах государства. По мере роста колониального государства и


умножения числа его функций эта новая демографиче­ская топография все глубже социально и институцио­нально укоренялась. Руководствуясь собственной вооб­ражаемой картой, государство организовывало новые об­разовательные, юридические, здравоохранительные, поли­цейские и иммиграционные бюрократии, и все они стро­ились по принципу этно-расовых иерархий, которые, меж­ду тем, всегда понимались в терминах параллельных се­рийных рядов. Прохождение подчиненного населения че­рез сеть дифференцирующих школ, судов, клиник, поли­цейских участков и иммиграционных служб создавало те «привычки перемещения», которые со временем дали прежним фантазиям государства реальную социальную жизнь.

Вряд ли стоит и говорить, что этот путь не всегда представлял собой свободное плавание, и государству час­то приходилось сталкиваться с реалиями, доставлявши­ми ему неудобства. Важнейшей среди них была, несом­ненно, религиозная принадлежность, служившая основой очень старых и стабильных воображаемых сообществ, со­вершенно несовместимых с авторитарной картой размет­кой светского государства. В разных колониях Юго-Во­сточной Азии правителям в различной степени прихо­дилось идти на неприятные уступки, особенно исламу и буддизму. В частности, продолжали процветать религи­озные храмы, школы и суды, доступ в которые опреде­лялся не учетными категориями переписи, а массовым индивидуальным самоопределением. Государство редко могло сделать что-то большее, кроме как попытаться рег­ламентировать эти институты, ограничить их, поставить на учет, стандартизировать и иерархически подчинить своим собственным9. Именно в силу своей топографиче­ской аномальности храмы, мечети, школы и суды стали восприниматься как зоны свободы, а со временем — как твердыни, из которых могли выйти на борьбу религиоз­ные, а позднее — националистические антиколониали­сты. В то же время нередко предпринимались попытки силой добиться лучшего совмещения переписи с религи­озными сообществами путем максимально возможного политического и юридического переопределения послед-


них как этнических. В колониальной Федерации малай­ских штатов сделать это было относительно легко. Те, кого режим считал принадлежащими к разряду «ма­лайцев», были вытеснены во дворы «своих» безвластных султанов, где управление было в значительной степени подчинено исламскому праву10. «Исламское», таким обра­зом, было истолковано как просто еще одно название «ма­лайского». (После того, как в 1957 г. страна провозгла­сила свою независимость, некоторые политические груп­пы попытались перевернуть эту логику, истолковав «ма­лайское» как просто еще одно название «исламского».) В огромной и разнородной Нидерландской Индии, где к концу колониальной эпохи бесчисленные конкурирую­щие миссионерские организации осуществили в терри­ториально широко разбросанных зонах массовое обра­щение в свою веру, аналогичные попытки столкнулись с серьезными препятствиями. Тем не менее, даже здесь в 20-е и 30-е годы началось становление «этнических» хри­стианств (батакской церкви, церкви каро, позднее даяк­ской Церкви и т. д.), которые получили развитие отча­сти благодаря тому, что государство, руководствуясь сво­ей учетной топографией, распределило зоны религиозно­го обращения между разными миссионерскими группа­ми. С исламом Батавия не достигла подобного успеха. Она не осмелилась запретить паломничества в Мекку, хотя попыталась притормозить рост числа паломников, держала под контролем их путешествия и шпионила за ними с аванпоста в Джидде, созданного как раз для этой цели. Ни одной из этих мер не было достаточно для того, чтобы помешать интенсификации контактов мусульман Ост-Индии с широким внешним исламским миром, и особенно для того, чтобы поставить заслон на пути новых интеллектуальных влияний, идущих из Каира11.








Дата добавления: 2016-04-11; просмотров: 351;


Поиск по сайту:

При помощи поиска вы сможете найти нужную вам информацию.

Поделитесь с друзьями:

Если вам перенёс пользу информационный материал, или помог в учебе – поделитесь этим сайтом с друзьями и знакомыми.
helpiks.org - Хелпикс.Орг - 2014-2024 год. Материал сайта представляется для ознакомительного и учебного использования. | Поддержка
Генерация страницы за: 0.011 сек.