ЕСТЬ ЛИ СМЫСЛ ЖИЗНИ НАШЕЙ? 24 страница
Вот, сижу я однажды у фельдшера Капитона. Начали мы было разговаривать о последней нашей охоте, как вдруг на двор въехала телега, запряженная необыкновенно толстой сивой лошадью, какие бывают только у мельников. В телеге сидел плотный мужик в новом армяке, с разноцветной бородой. «А, Василий Дмитрии, — закричал из окна Капитон, — милости просим... Лыбовшинский мельник», — шепнул он мне. Мужик, покряхтывая, слез с телеги, вошел в фельдшерову комнату, поискал глазами образа и перекрестился. «Ну что, Василий Дмитрич, что новенького?.. Да вы, должно быть, нездоровы: лицо у вас нехорошо». — «Да, Капитон Тимофеич, неладно что-то». — «Что с вами?» — «Да вот что, Капитон Тимофеич. Недавно купил я в городе жернова; ну, привез их домой, да как стал их с телеги-то выкладывать, понатужился, знать, что ли, в череве-то у меня так екнуло, словно оборвалось что... да вот с тех пор все и нездоровится. Сегодня даже больно неладно». — «Гм, — промолвил Капитон и понюхал табаку, — значит, грыжа. А давно с вами это приключилось?» — «Да десятый денек пошел». — «Десятый? (Фельдшер потянул в себя сквозь зубы воздух и головой покачал.) Позволь-ка себя пощупать. Ну, Василий Дмитрич, — проговорил он наконец, — жаль мне тебя, сердечного, а ведь дело-то твое неладно; ты болен не на шутку; оставайся-ка здесь у меня; я с своей стороны все старание приложу, а впрочем, ни за что не ручаюсь». — «Будто так худо?» — пробормотал изумленный мельник. «Да, Василий Дмитрич, худо; пришли бы вы ко мне деньками двумя пораньше — и ничего бы, как рукой бы снял; а теперь у вас воспаление, вон что; того и гляди, антонов огонь сделается». — «Да быть не может, Капитон Тимофеич». — «Уж я вам говорю». — «Да как же это! (Фельдшер плечами пожал.) И умирать мне из-за этакой дряни?» — «Этого я не говорю... а только оставайтесь здесь». Мужик подумал, подумал, посмотрел на пол, потом на нас взглянул, почесал в затылке да за шапку. «Куда же вы, Василий Дмитрич?» — «Куда? вестимо куда — домой, коли так плохо. Распорядиться следует, коли так». — «Да вы себе беды наделаете, Василий Дмитрич, помилуйте; я и так удивляюсь, как вы доехали? останьтесь». — «Нет, брат Капитон Тимофеич, уж умирать, так дома умирать; а то что ж я здесь умру, — у меня дома и Господь знает что приключится». — «Еще неизвестно, Василий Дмитрич, как дело-то пойдет... Конечно, опасно, очень опасно, спору нет... да оттого-то и следует вам остаться». (Мужик головой покачал.) «Нет, Капитон Тимофеич, не останусь... а лекарствицо разве пропишите». — «Лекарство одно не поможет». — «Не останусь, говорят». — «Ну, как хочешь... чур, потом не пенять!»
Фельдшер вырвал страничку из альбома и, прописав рецепт, посоветовал, что еще делать. Мужик взял бумажку, дал Капитону полтинник, вышел из комнаты и сел на телегу. «Ну, прощайте, Капитон Тимофеич, не поминайте лихом да сироток не забывайте, коли что...» — «Эй, останься, Василий!» Мужик только головой тряхнул, ударил вожжой по лошади и съехал со двора. Я вышел на улицу и поглядел ему вслед. Дорога была грязная и ухабистая: мельник ехал осторожно, не торопясь, ловко правил лошадью и со встречными раскланивался... На четвертый день он умер.
Удивительно умирают русские люди!..
ВОПРОСЫ
1. О ком заботился умирающий Максим? В чем он видел причину своей наступающей смерти?
2. И.С. Тургенев многократно повторяет фразу: «Удивительно умирают русские люди!» В чем вы видите эту удивительность?
6. ДВЕ СМЕРТИ
В начале книги рассказывалось о замечательном сборнике невыдуманных рассказов «Отец Арсений», вышедшем в 1993 году в Москве. Вот что пишет в предисловии к ней ее неизвестный составитель:
«Первые христианские мученики ждали скорого конца света, но они духовно родились в молодой Церкви, живущей чистой, духовной жизнью, еще не знавшей пресловутых «исторических грехов». Если тогда из двенадцати учеников один стал предателем, то гонения XX века, образно говоря, часто только одного из двенадцати оставляли верным.
Страшная атмосфера общего отречения, измены, предательства, гигантский масштаб духовной и исторической катастрофы, миллионы людей, плененных ложью и вовлеченных в сатанинскую расправу над Христовой Церковью, над своим народом и своей страной, — все это повергало в уныние и отчаяние, производило ощущение обреченности, безнадежности, оставленности.
Потеряв веру в Бога, прежде великая и православная, Россия стала беззащитным объектом для осуществления сатанинского плана небывалого в истории геноцида. Гражданская и Отечественная войны, десятки миллионов жертв искусственно создаваемого голода, десятки миллионов невинных, мучительно уничтожаемых в бесчисленных лагерях и тюрьмах. Прежде православный народ спаивается, приучается к обману, воровству и лжи как способу жизни, к насилию и разбою, к блуду и разврату, к систематическому уничтожению собственных детей.
В дьявольском помрачении, увидев друг в друге врагов и ставши врагами, люди отдали свои силы и жизни на вековую бессмысленную войну, жестоко, безжалостно мучая друг друга. Они стали неспособны организовать свою народную жизнь, разучились трудиться, разучились любить, жить семейной жизнью, рожать и воспитывать детей.
Зло в его сущности нельзя победить злом, как огонь нельзя потушить огнем. Только Христова любовь, в своем самоотвержении с верой и смирением претерпевающая любые муки и даже смерть, способна победить зло и вырвать у него уже погибающую, ослепленную и озлобленную человеческую душу».
Иллюстрацией к вышесказанному служит отношение к смерти двух людей — священника и военнослужащего. Дело, конечно, не в их профессии, а в том, как каждый их них прожил свою жизнь, какую цель в ней преследовал.
Православный писатель и педагог о. Василий Зеньковский писал о себе: «Мне 80 лет исполнилось, и в душе моей, когда я думаю о моей жизни, ликование, столько света было в моей жизни, столько душ я узнал и полюбил, а музыка, мир идей? Я благодарю Бога за свою жизнь. Дай вам Бог любить жизнь».
И совсем иная картина смерти предстает в рассказе из сборника «Отец Арсений».
Запомнилась на всю жизнь и оставила тяжелое впечатление смерть одного подполковника, тяжело раненного, лет сорока пяти.
Раненный в обе ноги и нижнюю часть живота, он тяжело мучился, временами кричал и буквально выл по-звериному, — не мог смириться с мыслью, что умирает. Крик его наполняла злость, ненависть ко всему живущему, он поносил Бога, Матерь Божию, святых, призывал беспрерывно темную силу.
В неестественно расширенных глазах жил ужас и страх. Смотря куда-то в пространство, подполковник временами кричал: «Уйди! Не мучь меня!» — или с кем-то разговаривал, отвечая на вопросы, или вроде бы допрашивал и угрожал: «Поддай ему, поддай. Заговоришь у меня, не такие говорили».
Эти разговоры перемешивались с изощренными ругательствами, проклятиями, криками, леденящими душу. Вначале мы думали, что он бредит, говорит и кричит в беспамятстве, но на обращенные к нему вопросы отвечал разумно, рассказывал о себе. Временами что-то поднимало и бросало его на кровати, обезболивающие лекарства не помогали, рвал повязки; мы привязывали его к кровати, чтобы он не упал на пол, но все было безуспешно.
Фактически являясь трупом, он проявлял огромную физическую силу, видя его страдания, я стала молиться о нем, а однажды, стоя за занавеской, сделанной из простыни и отделявшей его от кровати другого умирающего, и слыша проклятия, ругань и крики, я незаметно перекрестила его три раза. Как же он богохульствовал и кричал после этого. «Уберите ее, — это он про меня. — Вон! Вон! Она мешает мне, мучает. Уберите!» Видеть же, как я его крестила, он не мог. Я вторично перекрестила, но, испугавшись и ужаснувшись крика, богохульства и ругани, убежала: мне было страшно той темной силы, заключенной в нем. Слабый, обессиленный, он в этот момент сорвал повязки, разорвал бинты, привязывающие его к кровати, и бросил фарфоровый поильник в дверь, пробив доску. Меня к себе на перевязку не допускал, а если чувствовал, что иду по коридору, или видел, — изобретательно ругался и богохульствовал. Сестры и санитарки не любили и боялись подполковника.
Однажды я дежурила по госпиталю. Ночью меня вызвала молодой врач, испуганная Татьяна Тимофеевна, ласково называемая многими Танечка, дежурившая в это время во втором корпусе. «Людмила Сергеевна! — говорила она мне поспешно. — Подполковник в пятой палате буйствует, ничего не могу сделать. Помогите!» Я побежала в корпус, поднялась на этаж. Из пятой палаты слышался невообразимый крик, рев и ругань. Больные в других палатах волновались, сестры и санитары стояли в коридоре.
Я вошла; подполковник бился на кровати, словно в припадке эпилепсии, бинты пропитались кровью, бинты-привязи частью были сорваны; в глазах, налитых кровью, горела нечеловеческая злоба и ненависть. Увидев, что я вошла, он всю свою ярость обратил на меня и закричал: «Крест на ней, крест, я-то знаю, — и полилась ругань и богохульство. — Я попов и таких, как ты, многих в расход ввел, попалась бы ты мне раньше!»
Таня сквозь слезы говорила: «Я боюсь его, Людмила Сергеевна! Он какой-то весь внутренне черный, злобный. Я многих видела сумасшедших и умирающих, но такого никогда. Откуда такая злоба, чем помочь?»
Действительно, чем помочь? Я села на стул около кровати и начала молиться про себя, повторяя после каждой молитвы: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий! Силою Честного и Животворящего Креста Твоего спаси и сохрани меня и успокой раба Твоего Григория», — так звали подполковника.
Молиться было трудно, я напряглась, сосредоточилась, пытаясь устремиться молитвой к Богу. Подполковник не затихал, проклинал, поносил. Прошло минут двадцать, я изнемогала, с лица от напряжения стекал пот, но страх у меня прошел. Встав, подошла к подполковнику и трижды осенила его большим крестом. В первое мгновение он по-звериному зарычал, при втором крестном знамении стал затихать и при третьем замолк.
Дня через три подполковник умер. Мне рассказывали, что смерть была мучительной, страшной. Когда этот человек поступил в госпиталь, мы считали, что проживет он не более трех дней, но он прожил почти три недели. Земная жизнь, грехи его не давали возможности умереть спокойно.
ВОПРОСЫ
1. Прокомментируйте (если можно, с примерами), как вы понимаете следующее выражение: «Можно умереть, но остаться жить для людей/ и можно остаться жить, но быть погибшим».
7. ЯЗЫЧЕСКИЕ РЕЛИГИИ О СМЕРТИ
Одной из самых древних и распространенных форм языческих религий является обожествление мертвых.
На определенных ступенях развития человек считал всякого умершего существом сверхчеловеческим и божественным. Он поклонялся богам, покойникам из своей семьи, создавал особые обряды этого поклонения, и, таким образом, с течением времени вырабатывалось то, что в науке известно под названием культа предков.
Это почитание мертвых почти всегда носило исключительно домашний характер, распространялось только на предков каждой отдельной семьи и в ней замыкалось. Даже в самой семье сначала поклоняются не всем предкам, а только ближайшим, о которых у живых сохранились воспоминания. Поклонение более отдаленным предкам характерно для поздних эпох.
Умершие, по мнению первобытного человека, не совсем лишаются человеческих свойств, живут не новой, а только видоизмененной жизнью. Они обитают в своих прежних домах вместе со своими потомками, имеют те же заботы, что и до смерти. Такой обоготворенный предок интересуется своей семьей, покровительствует ей, принимает от нее молитвы и жертвоприношения, продолжает быть владыкой в семье, помогает ее друзьям, вредит врагам и т.п.
Особенности состояния духа предка огромны, но власть его не безгранична. Его семья нуждается в его помощи, боится его гнева и мести. С другой стороны, и предок нуждается в поклонении живых для своего спокойствия и удовлетворения потребностей. Культ предков, таким образом, служил связующим звеном между поколениями в данной семье, создавая из нее единое целое.
Обязанности по отношению к умершим начинались с самого обряда погребения и пронизывали всю жизнь потомков. С усопшим вплоть до повседневных мелочей погребают предметы, необходимые ему в загробной жизни, — одежду, посуду, оружие, а также рабов и даже жен.
Индусы на протяжение тысячелетий каждый день приносят предкам «шрадду» из риса, молока, кореньев и плодов, а в особые памятные дни — жертвы, сопровождаемые обрядами.
Для древних греков и римлян умершие были добрыми, святыми, блаженными божествами. Гробницы этих божеств становились храмами. Перед могилами обязательно ставился алтарь для жертвоприношений и приготовления пищи. Обыкновенно сами могилы помещались по соседству с домом, недалеко от дверей. В определенные дни года на каждую могилу приносили трапезу. Первые плоды и некоторую часть всего съестного приносили в дар этим родовым богам.
Если потомки переставали совершать жертвоприношения духам предков, последние покидали свои жилища, начинали скитаться и беспокоить живых. Из добрых и благосклонных они становились несчастными, злыми гениями, несущими людям болезни, а почве — бесплодие. Только возобновление жертвоприношений, принесение пищи и определенных сортов вина вновь возвращали их в могилу.
Следует заметить, что какие-то языческие традиции сохранились вплоть до наших дней. Достаточно вспомнить, например, такую картину — продукты (печенье, конфеты, яйца и т.п.), оставляемые на могиле «для умерших».
ВОПРОСЫ
1. Каково было представление язычников о загробной жизни и бессмертии? Объясните, пожалуйста, каким образом возник культ предков?
2. Можно назвать весьма положительным то обстоятельство, что культ предков является связующим звеном между поколениями в данной семье, делает из нее единое целое. Можно ли в этом смысле вашу семью назвать «единым целым»? Знаете ли вы, кто были ваши прадед, прабабушка и их родители? Какова была их вера?
3. Каковы проявления остатков языческих религий в наши дни?
8. ПОИСКИ ПОДЛИННОЙ РЕАЛЬНОСТИ И ПУТЕЙ ВОЗВЫСИТЬСЯ НАД ЖИЗНЬЮ
Отрывки из книги Е. Трубецкого «Смысл жизни».
Во сне и наяву мы воспринимаем две не только различные, но и две противоположные, несовместимые, спорящие между собой реальности. Которая из них истинная? Где подлинное бытие? Чему верить — повседневным, очевидным доказательствам силы духа или тем, тоже очевидным доказательствам его бессилия?
Вокруг этих вопросов идет вековечный спор двух противоположных жизнепониманий — жизнепонимания натуралистического, которое ищет подлинной жизни и ее смысла в плоскости здешнего, и жизнепонимания супранатуралистического, которое утверждает, что истинная жизнь и ее смысл сосредоточиваются в ином, верхнем, потустороннем плане бытия. Рассмотрение этих двух решений жизненной проблемы приводит нас к заключению об одинаковой односторонности, а потому и одинаковой несостоятельности обоих.
Для натурализма — религиозного и философского — подлинная жизнь, средоточие всего ценного, что есть в мире, есть именно эта жизнь, которая протекает в посюстороннем плане бытия. Подлинный мир — именно тот, который здесь перед нами кружится в одной плоскости, периодически нарождаясь и умирая.
Ярким образцом такого жизнепонимания служит древнегреческая религиозность с ее культом творящей силы природы и с ее прекрасными солнечными богами-олимпийцами. Все эти боги грома и молнии, волн морских, лунного сияния и ослепительно яркого полуденного неба суть человекообразные олицетворения радости здешнего. Пафос посюстороннего, вот о чем в один голос говорят эти образы. Греческая религия знает и потустороннее; но это — не надземный, а подземный мир, где темно и безотрадно. О нем говорит Одиссею тень Ахилла, что лучше быть на земле рабом и поденщиком, чем в царстве теней царствовать над мертвецами.
С течением времени, после Гомера, представления греков о загробном мире обогащаются новыми чертами: появляются сказания о Елисейских полях, куда в виде исключения попадают отдельные «блаженные», «восхищаемые богами» и участвующие в их бессмертии. Но это — не потусторонний мир, а только иная, весьма отдаленная область здешнего, страна, где не заходит солнце, наше солнце. Эта привилегия земного блаженства для некоторых избранников богов не только не вносит каких-либо существенных изменений в основы греческого жизнепонимания, но, как раз наоборот, подчеркивает характерное для него предпочтение посюстороннего.
Зародившиеся значительно позже Гомера елевсинские мистерии связываются с обетованиями загробного «блаженства» для посвященных; но и здесь мы не имеем какого-либо переворота в жизнепонимании. Говоря словами одного из величайших знатоков древнегреческой религии, елевсинские мистерии не выдвинули нового учения об изменении образа жизни, не дали какого-либо нового и своеобразного определения религиозного настроения, не высказали какой-либо новой, отличной от традиционной, оценки жизненных ценностей. Все то «блаженство», которое обещают мистерии, сводится к облегчению посмертного жребия их участникам и окрашивается красками по существу посюсторонними. В особенности характерно, что все обетования и надежды сосредоточиваются здесь вокруг образа Персефоны, периодически похищаемой подземным богом и периодически возвращающейся на землю; некоторый, неясно представляемый возврат утраченного земного счастья — вот, по-видимому, высшее, на что могут надеяться участники мистерий.
Распространенный в Древней Греции культ Диониса с его верою в Бога, периодически умирающего и периодически оживающего, также не поднимает своих поклонников в иной план существования, над здешним. Как раз наоборот, дионисический экстаз есть погружение человека в тот вечно возвращающийся круг жизни природы, в котором нет окончательного подъема и победы, а потому все приковано к той плоскости, куда периодически возвращается смерть. Обряды дионисического культа с их возбуждающей чувственность музыкой и бешеными плясками, напоминающими наши хлыстовские радения, выражают собою безумную радость здешнего.
Переходя к религиям Индии, мы чувствуем себя в духовной атмосфере вещего сна. Глубина религиозных исканий Индии выражается именно в том, что она превращает все суждения плоскостного здравого смысла в их противоположность. То, что мы называем действительностью, есть на самом деле сон; а то, что мы называем сном, есть подлинная действительность и подлинная ценность, — вот чему учит нас аскетическая мудрость браманизма и буддизма.
Слово «Будда» даже буквально значит «пробудившийся». И все учения обеих мировых религий есть не что иное, как попытка осуществить это пробуждение, подняться над наваждением суеты и тяжким бредом, именуемым действительностью. Для буддизма, как и для браманизма, подлинное выражение истинной жизни и ее смысла — не эта действительность, а те крылья, которые влекут нас прочь от нее.
Пафос браманизма именно и заключается в ощущении той могучей внутренней силы духа, которая подъемлет человека над всей тварью земною и надземного, над солнцем, над бурею и над самими богами. Эта сила собранного в себе духа, которая является человеку в молитве и в полноте истинного ведения, и есть подлинное его нутро, его самость (атман). Но эта же «самость», которую человек находит в себе через самопогружение, есть единственно подлинное сущее: кто ее видит, слышит и исследует, тот тем самым познал весь мир и находит все прочие существа в своем собственном существе. В обманчивом чувственном представлении мир представляется нам множественным. Но через самопогружение мы находим его единство, мы прозреваем в нем «единое без другого».
Восприятие всеединства через самоуглубление — вот что составляет основную интуицию религий Вед. Противопоставляя эту интуицию мировой сущности и смысла царящей в окружающей нас действительности бессмыслице, учение Вед приводит к убеждению в призрачности этой действительности. Это — майа, то есть обман, мираж нашего чувственного зрения и нашего несовершенного ведения, над которым должно возвыситься подлинное ведение. Подлинно есть лишь абсолютное, единое божественное — Браман, тождественное с внутренней сущностью (атманом) человека и всякого существа. Жизненный идеал браманизма есть полное растворение всего индивидуального, конкретного — в безличном единстве мирового духа, в Браме.
Это аскетическое отрешение от всего доводится до конца в буддизме. Его идеал заключается в том, чтобы возвыситься не только над жизнью конечной, индивидуальной, но надо всякой жизнью как таковой, над самым стремлением к жизни, над самым желанием бессмертия. Буддизм оставляет без ответа сам вопрос о вечной жизни индивида, чтобы не будить в человеке того суетного желания жить, которое составляет корень всего мирового зла и мирового страдания. В полном отрешении от жизни, в «нирване», и заключается то успокоение, которое проповедует буддизм. В этом буддийское религиозное сознание видит единственный выход из порочного круга бесконечно возобновляющихся смертей и рождений: жажда «нирваны» здесь обусловливается отождествлением самой жизни как таковой с суетой.
ВОПРОСЫ
1. Что такое, по Е. Трубецкому, натуралистическое и супранатуралистическое жизнепонимание?
2. Е. Трубецкой отмечает, что в древнегреческой религии «подлинный мир — именно тот, который здесь перед нами кружится в одной плоскости, периодически нарождаясь и умирая». А известен ли религии древних греков потусторонний образ?
3. В чем выражается глубина религиозных исканий в Индии?
4. Как вы думаете, почему в наши дни массовое распространение получили восточные религии?
9. МАТЕРИАЛИСТИЧЕСКИЙ ВЗГЛЯД НА СМЕРТЬ
Согласно материалистическому взгляду смерть — это прекращение жизнедеятельности организма, его гибель. Смерть теплокровных животных и человека связана с прекращением прежде всего дыхания и кровообращения. Различают два основных этапа смерти: клиническую смерть и следующую за ней биологическую, или истинную — необратимое прекращение физиологических процессов в клетках и тканях.
Из этого определения следует, что вот жил человек — учился, страдал, вдохновлялся, любил, а после смерти все кончено, как будто его и не было.
Согласно экзистенциализму — философии существования — основными модусами (проявлениями) человеческого существования являются забота, страх, решимость, совесть, причем все эти модусы определяются через смерть. Различают религиозный и атеистический экзистенциализм. Одним из ярчайших представителей последнего является французский писатель и философ Жан Поль Сартр (1905 — 1980). Попытаемся взглянуть на смерть глазами материалиста и главы французского экзистенциализма.
Как уже отмечалось в предыдущих главах книги, человек наиболее ярко проявляется в экстремальных ситуациях. Героев произведения Жана Поля Сартра «Стена» — Тома, Хуана и Пабло — приговорили к смерти и отвели в камеру. То, что называли камерой, на самом деле было подвалом.
Свет проникал в подвал сквозь четыре отдушины и круглое отверстие в потолке слева, выходящее прямо в небо. Это был люк, через который раньше сбрасывали в подвал уголь. Как раз под ним на полу громоздилась куча мелкого угля. Видимо, он предназначался для отопления лазарета. Потом началась война, больных эвакуировали, а уголь так и остался. Люк, наверно, забыли захлопнуть, и сверху временами накрапывал дождь...
Дверь отворилась, в подвал вошли два охранника. За ними — белокурый человек в бельгийской военной форме. Поздоровавшись с нами, он произнес:
— Я врач. В этих прискорбных обстоятельствах я побуду с вами.
Голос у него был приятный, интеллигентный. Я спросил у него:
— А собственно, зачем?
— Я весь к вашим услугам. Постараюсь сделать все от меня зависящее, чтобы облегчить вам последние часы.
— Но почему вы пришли к нам? В госпитале полно других.
— Меня послали именно сюда, — ответил он неопределенно. И тут же торопливо добавил: — Хотите покурить? У меня есть сигареты и даже сигары. — Он протянул нам английские сигареты и гаванские сигары, мы отказались.
...Я поежился и взглянул на своих товарищей. Том сидел, упрятав лицо в ладони, я видел только его белый тучный загривок. Маленькому Хуану становилось все хуже: рот его был полуоткрыт, ноздри вздрагивали. Бельгией подошел и положил ему руку на плечо: казалось, он хотел мальчугана подбодрить, но глаза его оставались такими же ледяными. Его рука украдкой скользнула вниз и замерла у кисти. Хуан не шевельнулся. Бельгией сжал ему запястье тремя пальцами, вид у него был отрешенный, но при этом он слегка отступил, чтобы повернуться ко мне спиной. Я подался вперед и увидел, что он вынул часы и, не отпуская руки, с минуту глядел на них. Потом он отстранился, и рука Хуана безвольно упала. Бельгиец прислонился к стене, затем, как если бы он вспомнил о чем-то важном, вынул блокнот и что-то в нем записал. «Сволочь! – в бешенстве подумал я. – Пусть только попробует щупать у меня пульс, я ему тут же харю разворочу». Он так и не подошел ко мне, но когда я поднял голову, то поймал на себе его взгляд. Я не отвел глаз. Каким-то безынтонационным голосом он сказал мне:
— Вы не находите, что тут прохладно?
Ему и в самом деле было зябко: физиономия его стала фиолетовой.
— Нет, мне не холодно, — ответил я.
Но он не сводил с меня своего жесткого взгляда. И вдруг я понял, в чем дело. Я провел рукой по лицу: его покрывала испарина. В этом промозглом подвале, в самый разгар зимы, на ледяных сквозняках я буквально истекал потом. Я потрогал волосы: они были совершенно мокрые. Я почувствовал, что рубашку мою хоть выжимай, она плотно прилипла к телу. Вот уже не меньше часа меня заливало потом, а я этого не замечал.
Зато скотина-бельгиец все прекрасно видел. Он наблюдал, как капли стекают по моему лицу, и наверняка думал: вот свидетельство страха, и страха почти патологического. Он чувствовал себя нормальным человеком и гордился, что ему сейчас холодно, как всякому нормальному человеку. Мне захотелось подойти и дать ему в морду. Но при первом же движении мой стыд и ярость исчезли, и я в полном равнодушии опустился на скамью. Я ограничился тем, что снова вынул платок и стал вытирать им шею. Теперь я явственно ощущал, как пот стекает с волос, и это было неприятно. Впрочем, вскоре я перестал утираться: платок промок насквозь, а пот все не иссякал. Мокрым был даже зад, и штаны мои прилипали к скамейке. И вдруг заговорил маленький Хуан:
— Вы врач?
— Врач, — ответил бельгиец.
— Скажите... а это больно и... долго?
— Ах, это... когда... Нет, довольно быстро, — ответил бельгиец отеческим тоном. У него был вид доктора, который успокаивает своего платного пациента.
— Но я слышал... мне говорили... что иногда... с первого залпа не выходит.
Бельгиец покачал головой:
— Так бывает, если первый залп не поражает жизненно важных органов.
— И тогда перезаряжают ружья и целятся снова? Он помедлил и добавил охрипшим голосом:
— И на это нужно время?
Его терзал страх перед физическим страданием: в его возрасте это естественно. Я же о подобных вещах не думал и обливался потом вовсе не из страха перед болью. Я встал и направился к угольной куче. Том вздрогнул и взглянул на меня с ненавистью: мои башмаки скрипели, это раздражало. Я подумал: неужели мое лицо стало таким же серым?
Через некоторое время Том вполголоса заговорил. Молчать он просто не мог: только произнося слова вслух, он осознавал себя. По-видимому, он обращался ко мне, хотя и смотрел куда-то в сторону. Он, несомненно, боялся увидеть меня таким, каким я стал – потным и пепельно-серым: теперь мы были похожи друг на друга, и каждый из нас стал для другого зеркалом. Он смотрел на бельгийца, на живого.
— Ты в состоянии это понять? — спросил он. — Я нет.
Я тоже заговорил вполголоса. И тоже поглядел на бельгийца.
— О чем ты?
— О том, что вскоре с нами произойдет такое, что не поддается пониманию. — Я почувствовал, что от Тома странно пахнет. Кажется, я стал ошушать запахи острее, чем обычно. Я съязвил:
— Ничего, скоро поймешь.
Но он продолжал в том же духе:
— Нет, это непостижимо. Я хочу сохранить мужество до конца, но я должен по крайней мере знать... Значит, так, скоро нас выведут во двор. Эти гады выстроятся против нас. Как по-твоему, сколько их будет?
— Не знаю, может, пять, а может, восемь. Не больше. — Ладно. Пусть восемь. Им крикнут: «На прицел!» — и я увижу
восемь винтовок, направленных на меня. Мне захочется отступить к стене, я прислонюсь к ней спиной, изо всех сил попытаюсь в нее втиснуться, а она будет отталкивать меня, как в каком-то ночном кошмаре. Все это я могу себе представить. И знал бы ты, до чего ярко!
— Знаю, — ответил я. — Я представляю это не хуже тебя.
— Это, наверно, чертовски больно. Ведь они метят в глаза и рот, чтобы изуродовать лицо, — голос его стал злобным. — Я ощущаю свои раны, вот уже час, как у меня болит голова, болит шея. И это не настоящая боль, а хуже: это боль, которую я почувствую завтра утром. А что будет потом?
Я прекрасно понимал, что он хочет сказать, но мне не хотелось, чтобы он об этом догадался. Я ощущал такую же боль во всем теле, я носил ее в себе, как маленькие рубцы и шрамы. Я не мог к ним привыкнуть, но так же, как он, не придавал им особого значения.
— Потом? — сказал я сурово. — Потом тебя будут жрать черви.
Дальше он говорил как бы с самим собой, но при этом не сводил глаз с бельгийца. Тот, казалось, ничего не слышал. Я понимал, почему он здесь: наши мысли его не интересовали. Он пришел наблюдать за нашими телами, еще полными жизни, но уже агонизирующими.
Дата добавления: 2016-02-24; просмотров: 625;