Диалог между Мирандой и Калибаном 2 страница
Бросила в унитаз письмо. В маленьком пластмассовом флакончике. Обмотала флакончик красной лентой. Может быть, лента размотается и ее заметит кто-нибудь. Где-нибудь. Когда-нибудь. Дом очень легко найти. Калибан сделал глупость, сказав мне про год над входной дверью. Пришлось закончить письмо словами: ЭТО НЕ РОЗЫГРЫШ. Очень трудно написать так, чтобы это не выглядело глупой шуткой. Написала: «Всякий, кто позвонит и сообщит П., получит 25 фунтов». Буду бросать бутылку в морскую пучину (ха-ха!) каждый раз, как окажусь в ванной.
Он убрал всю медную мишуру с лестницы и с площадки. А из холла — ужасные картины в голубовато-зеленых, оранжевых и ядовито-красных тонах, изображающие рыбацкие деревни на Майорке. Бедный дом вздохнул с облегчением.
Люблю бывать наверху. Ближе к свободе. Все заперто. Все окна, выходящие на дорогу, закрыты внутренними ставнями. Остальные заперты на засовы. (Сегодня мимо дома прошли две машины, но, видимо, дорога совсем захолустная.) Начала заниматься его образованием. Сегодня в «зале» мы с ним (руки у меня были связаны, разумеется) просмотрели альбом репродукций. Никакого собственного мнения. Кажется, большую часть времени он и не слушает, что я говорю. Думает о том, как бы, сидя рядом со мной, не дай Бог ко мне не прикоснуться. И непонятно, боится ли он, что не совладает с собой или что я затеваю какую-то пакость.
Если он все же сосредоточивается на картинах, то принимает на веру все, что я говорю. Если бы я заявила, что Давид Микеланджело похож на сковородку, он ответил бы: «Да, конечно».
Какие есть люди! Ведь я стояла рядом с ними в метро, проходила мимо на улице, слышала их разговоры и, разумеется, знала об их существовании. Но никогда по-настоящему не верила, что они реально существуют. Слепые и глухие ко всему на свете. Это казалось совершенно невозможным.
* * *
Диалог. Он сидел очень тихо, уставившись в альбом и всем своим видом демонстрируя, что ИСКУССТВО ПРЕКРАСНО (ради моего удовольствия, а вовсе не потому, что сам так думает).
* * *
М. Знаете, что кажется самым странным в этом доме? В нем совершенно нет книг. Кроме тех, что вы купили для меня.
К. Наверху есть.
М. Про бабочек.
К. И другие.
М. Несколько жалких детективов. Вы хоть когда-нибудь читаете хорошие книги? Настоящие? (Молчание.) Книги о важных вещах, написанные людьми, которые по-настоящему чувствуют и понимают жизнь? Не ту дешевку, которую берут с собой, чтобы убить время в метро или электричке. Понимаете — книги?!
К. Легкое чтение мне больше по душе. (Он вроде тех боксеров, которым от всей души желаешь нокаута.)
М. Вам бы почитать «Над пропастью во ржи». Я уже почти дочитала. Знаете, я эту книгу уже два раза прочла, а ведь я младше вас на целых пять лет.
К. Обещаю прочесть.
М. Это вовсе не наказание.
К. Я ее посмотрел, когда купил.
М. И она вам не понравилась.
К. Попробую прочесть.
М. Вы мне надоели.
* * *
Наступило молчание. Мне казалось, все это происходит не на самом деле. Словно разыгрывается пьеса, а я не могу вспомнить, кого же я в ней играю.
А еще раньше я спросила его, зачем он коллекционирует бабочек.
К. Это дает возможность встречаться с более приличными людьми.
М. Но не может же человек только из-за этого заниматься коллекционированием.
К. У меня был учитель. Я был совсем мальчишкой. Он показал мне, как надо. Сам не очень-то много про это знал. По-старому их накалывал. (Речь идет о том, под каким углом располагать крылья. Современный способ требует, чтобы угол был прямой.) И еще — дядюшка. Он интересовался природой. Всегда мне помогал.
М. Он, видно, был очень хороший.
К. Люди, которые интересуются природой, всегда хорошие. Возьмите нашу секцию жесткокрылых. Это энтомологическая секция Общества естественной истории в нашем городе. Они относятся к человеку так, как он того заслуживает. Не смотрят на вас сверху вниз. Ничего такого и в помине нет.
М. И среди них — не все хорошие. (Но до него не дошло!) К. Вы имеете в виду снобов. Но большинство — хорошие. Поприличнее тех, с которыми приходится… то есть приходилось… обычно иметь дело. Я, конечно, про себя говорю.
М. А ваши друзья не смеялись над вами? Не считали, что это детское занятие?
К. У меня не было друзей. Просто сослуживцы. (Потом он признал, что над ним глупо подшучивали.) М. Что же это были за шутки?
К. Просто — глупые шутки.
* * *
Я не стала продолжать. Хотя иногда испытываю непреодолимое желание докопаться до самой глубины, извлечь на свет Божий то, о чем он не желает говорить. Но это дурно. Можно подумать, что меня заботит он и его жалкая, промозглая, никчемушная жизнь.
Описания. Какая пропасть между мыслью и словом. Например, как Калибан сидит — очень напряженно и слегка пригнувшись. Почему так? От смущения? Или он всегда готов к прыжку, если я вдруг брошусь бежать? Я могу это нарисовать. Могу нарисовать его лицо, выражение глаз, рта. Но слова… Их столько раз использовали для описания других людей, других предметов, что они словно стерлись от употребления. Я пишу: «Он улыбнулся». Что это означает? Словно детсадовский плакатик: репка с улыбкой-полумесяцем посередине. А вот если бы я нарисовала эту улыбку…
Слова так невыразительны, неточны, так ужасно примитивны в сравнении с рисунком, живописью, скульптурой. «Я сидела на кровати, а он — у двери, и мы беседовали, и я пыталась уговорить его использовать деньги для самообразования, и он сказал, что согласен, но я не была убеждена, что это действительно так». Словно жалкая пачкотня на чистом листе.
Словно пытаешься рисовать тупым карандашом.
Все это — мои собственные соображения.
Мне нужен Ч.В. Он назвал бы мне десяток книг, в которых все это сказано гораздо лучше.
Ненавижу невежество! Невежество Калибана, собственное невежество, невежество всего мира! О, я могла бы учиться без конца. До слез хочется — учиться, учиться, учиться, учиться.
Кляп во рту и связанные руки.
Уложу дневник спать, он живет у меня под матрасом. И стану молиться Богу, пусть даст мне возможность учиться.
22 октября
Сегодня — две недели. Отмечаю дни на раме ширмы, словно Робинзон Крузо.
Подавлена. Не сплю. Я должна, должна, должна бежать.
Стала очень бледной. Все время чувствую себя больной и слабой.
Эта ужасная тишина.
Он совершенно лишен чувства сострадания. Безжалостен. Непонятен. Чего он хочет? Что должно произойти?
Ведь он видит, что я заболеваю.
Сегодня вечером сказала ему, что мне необходим дневной свет. Сказала, посмотрите на меня! Видите, какая я бледная?
— Завтра, завтра. — Он никогда не отказывает сразу.
Сегодня я подумала, что он может продержать меня здесь всю жизнь. Это будет не очень долго, я скоро умру. Абсурд, дьявольщина какая-то, но бежать отсюда невозможно. Я опять пыталась обнаружить плохо пригнанные плиты. Я могла бы сделать подкоп рядом с дверью или прорыть туннель прямо наружу. Но тогда он должен быть длиною метров пять. Столько земли! Оказаться под землей, как в ловушке! Не могу. Лучше умереть. Так что нужно сделать подкоп рядом с дверью. Но для этого мне нужно время. Я должна быть уверена, что он не появится по крайней мере часов шесть. Три часа — на туннель, два — чтобы выломать наружную дверь. Я чувствую, это мой единственный шанс, я не должна его потерять, не должна спешить, чтобы не провалить все дело из-за плохой подготовки.
Не могу спать.
Надо что-то делать.
Напишу о том, как в первый раз встретилась с Ч.В.
Это было как-то в субботу утром, в магазине. Кэролайн сказала: «О, это Миранда. Моя племянница». И отвратительнейшим образом продолжала рассказывать ему обо мне, я прямо не знала, куда глаза девать, хоть давно уже хотела с ним познакомиться. Кэролайн много рассказывала мне о нем.
Мне сразу понравилось, как он ведет себя с Кэролайн, холодновато, не скрывая, что ему скучно. Не стараясь подстроиться к ней, как это обычно бывает. На обратном пути она говорила о нем не умолкая. Я видела, он ее шокировал, хоть она и не хотела в этом признаться. Два развода, и кроме того, было совершенно очевидно, что он о ней самой не очень высокого мнения. Так что с самого начала мне захотелось броситься на его защиту.
Потом встретила его в парке. Очень хотела его встретить. И очень стыдно было, что хотела.
Как он шел. Погруженный в свои мысли. Очень собранный, все движения удивительно точные. В замечательной старой куртке. Почти ничего не говорил, я поняла, ему не очень-то хотелось идти с нами (с Кэролайн), но он нагнал нас, просто шел в ту же сторону, а сзади он не сразу понял, что это мы. И может быть (все-таки я тщеславна), все началось из-за того, что произошло, когда Кэролайн снова заговорила в этом дурацком стиле «женщины весьма передовых взглядов». Он посмотрел на меня, я — на него. Я поняла, что он раздражен, а он понял, что мне стыдно. И он пошел с нами в Кенвуд, а Кэролайн продолжала разглагольствовать. До тех пор пока не произнесла, остановившись перед Рембрандтом: «Вам не кажется, что ему становится чуть-чуть скучновато писать где-то посередине работы? Понимаете, что я хочу сказать? Мне никогда не удается почувствовать то, что я должна была бы почувствовать, глядя на его полотна. Понимаете?» И она издала глупенький смешок, словно бы говоря: «Ах, послушать только, что я такое мелю!»
А я смотрела на него, и вдруг его лицо на мгновение застыло, затвердело, словно его застали врасплох. Он не предполагал, что я вижу: что-то чуть-чуть изменилось в складке рта. Он бросил на нее быстрый взгляд. Глаза его будто бы даже смеялись. Но тон был совершенно ледяной: «Я должен идти. Прощайте».
«Прощайте» было предназначено мне. Зачеркивало меня напрочь. Или говорило: «Ты можешь мириться с этим?» Мне кажется (теперь, когда я об этом вспоминаю), он хотел дать мне урок. Следовало выбрать, за кем идти: за Кэролайн или за ним.
И он ушел, мы даже не успели ничего сказать в ответ, а Кэролайн глядела ему вслед, пожимая плечами. А потом взглянула на меня и произнесла: «Ну и ну!»
Я смотрела, как он уходил, засунув руки в карманы. Чувствовала, что покраснела до корней волос. Кэролайн была просто в ярости, не знала, как покрасивей выпутаться из этой неловкости.
— Он всегда такой. Нарочно так себя ведет.
И всю дорогу домой издевалась над его манерой писать картины:
— Второсортный Пол Нэш (до смешного несправедливо).
А я так злилась на нее и в то же время — жалела. Не могла ни слова произнести. Я не должна была жалеть ее, но не могла сказать ей, что он прав.
М. и Кэролайн обладают всеми женскими качествами, которые так противны мне в других. После этого случая очень долго, целые дни напролет, я приходила в отчаяние от мысли, сколько во мне должно быть претенциозности и притворства, унаследованного вместе с их дурной кровью. Конечно, временами я восхищаюсь Кэролайн. Ее живописью. Энтузиазмом. Добротой. И даже ее претенциозностью, которая так страшна рядом с чем-то истинным, настоящим, — ну, все равно это гораздо лучше, чем пустота. Когда она приезжала к нам, я была от нее без ума. Очень любила у нее гостить. Она встала за меня горой, когда разгорелась Великая семейная война из-за моих планов на будущее. Я любила ее. Но все это — до тех пор, пока не стала жить с ней вместе и не разглядела ее как следует. Пока не повзрослела. (Рассуждаю как Серьезная Молодая Женщина.) Потом, через неделю, я оказалась с ним вместе в лифте метро. Мы были вдвоем. Я сказала: «Привет!» — таким это веселеньким тоном. И опять покраснела. Он лишь кивнул в ответ, не хотел разговаривать. Когда мы спустились, я сказала, мне очень жаль, что тетушка сказала такое тогда в Кенвуде. (Чистейшее тщеславие: мне было невыносимо, что он может подумать, будто мы с ней из одного теста.) Он ответил:
— Она меня ужасно раздражает.
Я поняла, ему не хочется говорить об этом. Когда мы шли к платформе, я сказала, просто она очень боится отстать от времени.
— А вы? — И он улыбнулся мне, довольно сухо. Я подумала, ему не нравится, что я пытаюсь объединить «нас с ним» против «нее», вроде бы пытаюсь сыграть на этом.
Мы прошли мимо киноафиши. Он говорит:
— Очень хороший фильм. Видели? Посмотрите.
Когда вышли на платформу, он сказал:
— Приходите как-нибудь. Только без этой чертовой тетки.
И улыбнулся. Такой веселой, заговорщической улыбкой. Совсем как мальчишка. И ушел. Совершенно сам по себе. Даже не оглянулся.
Ну конечно, я пришла. Как-то в субботу, утром. Он очень удивился. Пришлось просидеть целых двадцать минут молча: он слушал странную индийскую музыку. Открыл дверь, повернулся, прошел прямо к дивану и улегся с закрытыми глазами, будто мне вовсе не следовало приходить, и я сразу почувствовала, что и не надо было приходить (особенно не предупредив К.), и еще я почувствовала, что он немножко переигрывает, что на самом деле это — поза. Никак не могла расслабиться. Ну, под конец он попросил меня рассказать о себе, довольно сухо, будто все это ему вовсе не интересно. И я по-глупому попыталась произвести впечатление. Единственное, чего не следовало делать. Красовалась, разглагольствовала. Меня не покидала мысль, что он вовсе не хотел, чтобы я пришла.
Вдруг он меня перебил и повел по студии. Заставил увидеть то, что там было.
Студия Ч.В. Самая замечательная комната на свете. Там я всегда чувствовала себя счастливой. Все так гармонично. Все выражает самую его суть. (Это не специально, он терпеть не может «декорированные интерьеры», безделушки, ухищрения в стиле «Vogue».) Но его студия — это он сам. Туанетта, с ее бабскими представлениями о строгом вкусе (из журнала «Дом и сад»), утверждает, что комната «захламлена». Я готова была ей голову оторвать. Чувствуешь, что здесь человек живет полной жизнью, здесь работает, здесь мыслит, что это все — часть его самого.
И мы оттаяли. Я больше не старалась казаться умнее, чем на самом деле.
Он показал, как он добивается эффекта «дымки». Особая гуашь. И всякие сделанные собственными руками инструменты.
Пришли его друзья, Барбер и Франсис Крукшэнк. Он произнес, это Миранда Грей, терпеть не могу ее тетку, — все на одном дыхании, и они рассмеялись, они давно его знают, старые друзья. Я собралась уходить. Но они шли гулять и хотели, чтоб он пошел с ними — потому и зашли, — и меня позвали с собой. Это Барбер Крукшэнк настоял; он смотрел на меня особым «мужским» обольстительным взглядом.
— А вдруг тетка нас увидит? — сказал Ч.В. — У Барбера — самая грязная репутация в Корнуолле.
Я ответила:
— Она моя тетка, а не дуэнья.
Мы все отправились в бар «Долина здоровья», а потом пошли в Кенвуд. Франсис рассказала мне, как они живут там, в Корнуолле, и я впервые в жизни почувствовала себя своей среди взрослых. Это были люди старшего поколения, но я понимала их, мы говорили на одном языке. Настоящие люди. В то же время я не могла не видеть, что Барбер притворяется, играет некую роль. Все эти его смехотворные злодейские истории… а вот все серьезные разговоры начинал Ч.В. Я вовсе не хочу сказать, что он был скучный и не участвовал в общем веселье. Только у него такая удивительная особенность — докапываться до самой сути, до самого важного. Когда в баре Ч.В. пошел принести всем выпить, Барбер спросил, вы давно знаете Ч.В.? Потом сказал, Господи, как жалко, что я не встретил кого-нибудь вроде Ч.В., когда учился. А тихая маленькая Франсис добавила, мы считаем, что он — просто замечательный человек. Один из немногих. Она не уточнила, каких «немногих», но я поняла, что она хотела сказать.
В Кенвуде Ч.В. сделал так, что мы отделились. Повел меня прямо к той картине Рембрандта и стал говорить о ней не понижая голоса, а у меня хватило низости смутиться, потому что другие посетители разглядывали нас. Я подумала, мы выглядим, как отец с дочерью. Он рассказал мне об обстановке, в которой была написана картина; что, по всей вероятности, чувствовал Рембрандт, когда ее писал; что пытался выразить и как сумел это сделать. Как будто я вообще ничего не знаю. Как будто он хочет избавить меня от густого тумана ложных представлений об искусстве.
Мы вышли из дворца и стали поджидать Крукшэнков. Ч.В. сказал:
— Эта картина очень меня трогает. — И посмотрел так, будто думал, я стану над ним смеяться. У него иногда бывают такие приступы неуверенности в себе.
А я сказала, теперь она трогает и меня.
Он усмехнулся.
— Вряд ли. Слишком рано. Это придет с возрастом.
Откуда вы знаете?
Он ответил:
— Я думаю, есть люди, которых просто трогают великие произведения искусства. Но я никогда не встречал таких среди художников. Я и сам не такой. Когда я смотрю на эту картину, все, о чем я могу думать, — это великое мастерство ее творца. Мастерство, достичь которого я стремился всю жизнь. И знаю теперь, что никогда не достигну. Никогда. А вы молоды. Вы можете это понять. Но не можете этого чувствовать. Пока.
Я сказала, нет, кажется, могу.
— Тогда это очень плохо, — ответил он. — Вы должны легко относиться к неудачам. В вашем-то возрасте. — Потом добавил:
— Не старайтесь казаться такой же взрослой, как мы. Это нелепо. Вы словно ребенок, который тянется заглянуть за высокий глухой забор.
Это был наш первый разговор. Его злило, что я ему нравлюсь. Словно мы — профессор Хиггинс и Элиза.
Потом, когда Крукшэнки вышли из дворца и направились к нам, Ч.В. сказал:
— Барбер — бабник. Если он попросит вас о свидании, откажитесь.
Я удивленно на него посмотрела. Он глядел на них, им улыбался, а мне тихо сказал, да не в вас дело, не могу видеть, как Франсис страдает.
Вернулись в Хэмпстед, я попрощалась и пошла домой. По дороге, обдумывая все, что было, я вдруг увидела, как Ч.В. старался не оставлять нас с Барбером наедине. Крукшэнки (Барбер!) пригласили меня навестить их, если случится быть в Корнуолле.
Ч.В. сказал:
— Ну, пока, еще увидимся. — Словно ему все равно, увидимся или нет.
Кэролайн я сказала, что встретила Ч.В. случайно. Что он просил его извинить (врушка!). Если она возражает, я не стану с ним видеться. Но я нахожу встречи с ним очень полезными для себя, стимулирующими творчество. У Ч.В. — масса идей, и мне просто необходимо встречаться с такими людьми. Все это было очень нехорошо, я же знала, она поведет себя «как порядочный человек», если я представлю дело таким образом. Мол, я сама себе хозяйка и могу поступать как мне заблагорассудится и т. д.
И тут она сказала:
— Моя хорошая, ты же знаешь, я не ханжа, но у него такая репутация… Просто не может быть, чтоб здесь не было огня, слишком много дыма!
Я ответила, знаю я это все, слышала. Но у меня ведь есть голова на плечах.
Кэролайн сама виновата. Не надо было ей настаивать, чтобы я звала ее просто по имени и вела себя с ней на равных, как с подружкой. Не могу относиться к ней, как к тетке, с должным почтением. Как к старшей, к чьим советам следует прислушиваться.
Все меняется. Не перестаю думать о нем: о том, что он сказал, что я ответила и как мы оба, оказывается, не понимали, что хочет сказать другой. Впрочем, нет, я думаю, он-то понимал. Он гораздо быстрее, чем я, способен увидеть и оценить все возможные перипетии. А я здесь так быстро взрослею. Расту, как гриб. А может быть, это просто оттого, что я утрачиваю душевное равновесие? А может быть, все это сон? Колю себя острым кончиком карандаша. Но может быть, и это мне снится?
Если бы он вошел сейчас в эту дверь, я бросилась бы ему на шею. Мне бы хотелось, чтобы он долго — неделями — не выпускал мою руку из своей. Я хочу сказать, что теперь я думаю, что смогла бы любить его по-другому, так, как он хочет, чтобы его любили.
23 октября
Вся беда — во мне самой. Веду себя с К. как настоящая стерва. Никакого милосердия. Помимо всего прочего, сказывается невозможность уединиться, когда хочу. Сегодня утром добилась, чтобы он разрешил мне походить по наружному подвалу. Показалось, что слышу: в поле работает трактор. И воробьи чирикают. Значит, дневной свет. Воробьи. Самолет пролетел. Расплакалась.
Хаотические эмоции. Все вверх ногами, словно перепуганные обезьянки в клетках. Прошлой ночью мне показалось, я схожу с ума. Взялась писать дневник и писала, писала, пока не очутилась в том, совершенно ином, мире. Совершила побег; если и не на самом деле, то хотя бы мысленно. Чтобы доказать себе, что тот мир все еще существует.
Делала наброски к картине, которую напишу, когда выйду отсюда. Вид сада через открытую дверь. На словах звучит глупо. Но я вижу эту картину совсем по-особенному, все черное, темно-коричневое, темное, темно-серое, таинственные угловатые формы в глубокой тени; они уходят вдаль, а там — мягкий, медово-белый прямоугольник открытой залитой светом двери. Нечто вроде горизонтально идущего шахтного ствола.
После ужина отослала К. прочь. Дочитывала «Эмму». Я Эмма Вудхауз. Сочувствую ей, чувствую как она, чувствую себя в ней. Мой снобизм — иной, чем у нее. Но я ее понимаю. Понимаю, откуда ее резонерство. Оно меня восхищает. Я понимаю, она поступает не правильно, пытается организовать жизнь других людей так, как ей представляется необходимым. Она не видит, что Найтли — человек, каких на миллион едва ли один найдется. Какое-то время она ведет себя глупо, но вот читаешь и постоянно чувствуешь, что по глубинной своей сути она умна, интеллигентна, полна жизни. Мыслит творчески, стремится все делать в соответствии с самыми высокими принципами. Настоящий человек. Ее недостатки — это мои недостатки. А ее достоинства… Мне еще надо добиться, чтобы и они стали моими.
И весь сегодняшний день не перестаю думать… Ночью снова буду писать о Ч.В.
* * *
Было время, я относила ему некоторые свои работы: пусть посмотрит. Отбирала те, которые, на мой взгляд, должны были ему понравиться (не просто те, что считались удачными-преудачными, вроде пейзажа Ледимонта со зданием школы вдали). Он их разглядывал молча, ни словечка не произнес. Даже когда увидел мои самые лучшие («Кармен в Ивинго») — во всяком случае, тогда я считала их самыми лучшими. В конце концов сказал:
— Не очень получилось. Мне так кажется. Но несколько лучше, чем я ожидал.
Это было — словно удар кулаком в лицо. Я не смогла скрыть этого ощущения. А он сказал:
— Какая польза от того, что я пощадил бы ваши чувства? Я же вижу, вы — прекрасный рисовальщик, обладаете вполне приличным чувством цвета, вкусом; вы впечатлительны и чутки. Все это есть. Но не будь этого, вы не попали бы к Слейду.
Мне хотелось, чтобы он замолчал. Но он не останавливался.
— Вы — это совершенно ясно — видели и знаете множество замечательных полотен. И пытаетесь избежать слишком явного плагиата. Но возьмите этот портрет вашей сестры — это же Кокошка, во всяком случае, весьма похоже.
Наверное, он заметил, как я покраснела, потому что сказал:
— Рушатся иллюзии? Я этого и хотел.
Я была совершенно убита. Конечно, он был прав: было бы на самом деле смешно, если бы он сказал вовсе не то, что думал. Если бы принялся играть роль доброго дядюшки. Но его слова причиняли такую боль! Будто он хлестал меня по щекам: рраз, рраз… Я ведь решила, что ему обязательно понравятся хотя бы некоторые мои работы. А еще хуже мне было от его ледяного спокойствия. Он казался холодно-серьезным, словно историю болезни читал. В голосе — ни тени юмора или жалости; ни даже саркастической усмешки на губах. И стал вдруг много, очень много старше меня.
Он сказал:
— Со временем понимаешь, что способность хорошо писать — в академическом, в техническом смысле — идет последним номером в списке. Я хочу сказать, вы обладаете этой способностью. Как и тысячи других. Но ведь я не этого ищу в ваших работах. И того, что я ищу, в них нет.
Потом добавил:
— Я знаю, вам сейчас очень больно. Кстати говоря, я чуть было не попросил вас не приносить мне ваши работы. Потом подумал… в вас есть какое-то нетерпение, некая устремленность… Вы выдюжите.
Я сказала, вы знали, что ничего хорошего не увидите.
Ответ был почти предсказуем:
— Забудем, что вы их сюда приносили?
Но я знала — это вызов. И протянула ему один из листов (это была уличная сценка). Объясните в деталях, почему это не годится.
Он сказал:
— Графически здесь все в порядке, композиционно сделано хорошо; я не могу разбирать это все в деталях. Но это — не живое искусство. Не часть вас самой, не орган вашего тела. Я не думаю, что вы, в вашем возрасте, сможете это понять. Этому нельзя научить. Оно либо придет к вам когда-нибудь само, либо нет. У Слейда вас учат выражать личность — личность вообще. Но как бы хорошо вы ни научились выражать личность в линии и цвете, ничего не получится, если личность эту незачем выражать. Риск огромный. Редко кому везет.
Он говорил неровно, отрывочно. Потом совсем умолк. Я спросила, что же мне, все это порвать?
— Не надо истерики, — ответил он. А я сказала, мне еще так много надо узнать.
Он встал.
— Я думаю, в вас есть что-то… Не знаю. С женщинами это редко случается. Ну, я хочу вот что сказать. Большинство женщин стремятся к тому, чтобы уметь что-то делать хорошо. При этом они имеют в виду хорошие руки, чутье и вкус, все в этом роде. И не способны понять, что, если ты стремишься дойти до самой глубинной своей сути, форма, в которую выливается твое искусство, для тебя совершенно не имеет значения. Не важно, будут это слова, краски или звуки. Все, что угодно.
Я сказала, продолжайте.
— Это все равно что твой собственный голос. Каким бы он ни был, ты миришься с ним и говоришь как можешь, ибо у тебя нет выбора. Но важно, что ты говоришь. Именно это отличает великое искусство от всего остального. Шельмецов, овладевших техникой письма, во все времена хватало, а в нынешний благословенный век всеобщего универсального образования — и подавно.
Он сидел на диване и обращался к моей спине: я смотрела в окно, не могла повернуться. Боялась, что разревусь.
— Критики обожают рассуждать о высочайших достижениях в технике письма. Совершенная бессмыслица, пустой жаргон. Искусство жестоко. Слова могут помочь вам избежать наказания, даже если вы совершили убийство. Но картина… она словно окно в самую глубь, в святая святых твоей души. А вы здесь понастроили оконца, в которые всего-то и видны картины известных художников.
Он подошел и встал рядом и выбрал один из этюдов, абстрактный, я писала его еще дома.
— Здесь вы говорите кое-что о Никольсоне или Пасморе. Не о себе. Вы словно работаете с фотоаппаратом. И как tromрe l'oeil — всего лишь сбившаяся с пути фотография, так и использование чужого стиля в живописи есть простое фотографирование. Вы здесь фотографируете. Всего-навсего.
— Я никогда не научусь.
— Да вам теперь надо разучиться, — сказал он. — Вы почти всему уже научились. Остальное зависит от везенья. Впрочем, не только. Нужно мужество. И терпение.
Мы говорили часами. Говорил он. Я слушала.
Это было словно ветер и солнечный свет. Сдувало всю паутину и освещало все вокруг. Теперь, когда я записываю то, что он говорил, все это кажется самоочевидным. Но дело в том, как он говорил. Из всех, кого я знаю, кажется, только он говорит именно то, что думает, когда рассуждает об искусстве. Если бы в один непрекрасный день он вдруг заговорил иначе, это прозвучало бы как кощунство.
А ведь он — на самом деле очень хороший художник, и я уверена, когда-нибудь станет по-настоящему знаменит, и это имеет для меня огромное значение, гораздо большее, чем следовало бы. Оказывается, мне важно не только то, какой он сейчас, но — каким будет.
Помню, позже, через какое-то время, он сказал (снова в стиле профессора Хиггинса):
— Не думаю, что из вас выйдет что-нибудь путное. Ни капли надежды. Вы слишком красивы. Ваша стезя — искусство любви, а не любовь к искусству.
Я ответила, иду на пруд, топиться.
А он продолжал:
— Замуж не выходите. Устройте себе трагическую любовь. Или пусть вам придатки вырежут. Или еще что-нибудь в этом роде. — И выдал мне такой злющий взгляд — он умеет вот так, по-настоящему зло взглянуть, исподлобья. Но на этот раз взгляд был не просто злой. Еще и испуганный, как-то совсем по-мальчишьи. Как будто он сказал то, чего вовсе не следовало говорить, и знает, что не следовало, но уж очень ему хотелось увидеть мою реакцию. И в этот момент он показался мне гораздо моложе, чем я.
Он так часто кажется мне совсем молодым, не могу понять, отчего это происходит. Может быть, оттого, что благодаря ему я увидела себя со стороны и поняла, как я мелка и ограниченна, какие у меня устаревшие понятия обо всем. Те, кто нас учит, забивают нам головы старыми идеями, старыми взглядами, старыми условностями и традициями. Словно сыплют на слабенькие бледные ростки слой за слоем сухой, бесплодной земли. Где же им, бедняжкам росткам, пробиться сквозь эту толщу и стать свежими и сочными зелеными побегами.
Но Ч.В. пробился. Очень долго я не могла распознать в нем эту сочную свежесть.
Дата добавления: 2014-12-09; просмотров: 1190;