Глава ІІ 5 страница. – Да как вы смеете! – воскликнула она.
– Да как вы смеете! – воскликнула она.
– Да что ж тут не сметь? – спокойно пожал он плечами. – Кто вы вообще такие? Кто ваши вожди? Чему вы служите? Вот я приду к Гитлеру и спрошу его: «Адольф, зачем ты людей уничтожаешь? Погромы устраиваешь, жидов бьешь, половину человечества истребить сулишь, каких‑то чистых и нечистых выдумал». А он ответит мне: «Ты читал мой труд „Майн кампф“? Это же я обещал народу, когда еще не фюрером был, а узником, и с этим я и пришел в мир». И что я отвечу? Только одно: «До чего же ты, фюрер, последователен!» «Да, – скажет он, – и потому я фюрер, а ты шайзе, говнюк, и иди от меня, говнюк, вон, не мешай мне переделывать мир по‑моему». А что ж? Ничего не поделаешь, пойду – он прав. А теперь я вас спрошу: вот над вами висит товарищ Сталин, так знает он, что вы тут его сапогами творите или нет? А может быть, у вас есть от него какая‑нибудь специальная инструкция? Может, он сам велел вам так работать? Может, по его, это сталинский путь к социализму? Скажете, что да, – я поверю!
– Замолчите! – крикнула она и вскочила с места. – Сейчас же замолчите, а то… – Она была в самом деле испугана.
Он улыбнулся.
– Слабо, слабо! Мата вам не хватило! Вот Хрипушин нашел бы, что ответить. Но вообще это то, что и следовало доказать. Вы не можете ответить ни так, ни этак, ни да, ни нет. Знаете игру: «Барыня вам прислала сто рублей, что хотите, то купите, „да“ и „нет“ не говорите, черное с белым не берите; что вы купите?» Вот в это мы с вами сейчас и играем. «Да» и «нет» не говорим, боимся. Так вот, с Гитлером все ясно и честно: он растет из своей людоедской теории, а вы‑то откуда взялись? Кто ваши учителя? Ведь любой, кого вы ни назовете, сразу от вас шарахнется. «Нет, – скажет, – чур меня, не я вас таких породил». Так опять‑таки: кто же вы такие? Планктон, слизь на поверхности океана? Ну, исторически так и есть – слизь! Но лично‑то, лично – кто вы? Воровская хаза? Шайка червонных валетов? Просто бандиты? Фашистские наймиты? Вот вы, например, безусловно не с улицы сюда пришли, а кончили какой‑то особый юридический институт. Конечно, самый лучший в нашей стране. Ведь у вас все самое лучшее. И, очевидно, там преподавали самые лучшие учителя, профессора, доктора наук, это значит, что вам четыре или пять лет вдалбливалась наука о праве и о правде, наука о путях познания истины. А она ведь очень древняя, эта наука. Ее вырабатывали, проверяли, шлифовали в течение тысячелетий. Небось вы по ней и всякие курсовые работы писали на кафедре «Теория доказательств». И вот, все познав, поняв и уразумев, вы приходите сюда, садитесь на это кресло и кричите: «Если не подпишешь сейчас же на себя то‑то и то‑то, то я из тебя лягушку сделаю!» Это еще вы. А ваш мощный предшественник – тот сразу матом и кулаком по столу: «Рассказывай, проститутка, пока я из тебя лепешку дерьма не сделал! Ты что, в гости к теще пришел, курва?» Ну а наука‑то, наука куда девалась? Та самая, что вам пять лет вкладывалась в голову? Не нужна она вам, значит – мат и кулак нужен! Так что ж, вы и наука несовместимы? Так кто же вы на самом‑то деле? Или это опять ложь, клевета?
Он заметно волновался (она никогда его таким еще не видела), тихонько и быстро провел рукой по лбу и украдкой обтер руку о пиджак. Это почему‑то вдруг тронуло ее.
– Воды хотите? – спросила она.
Он покачал головой.
– Выпейте, выпейте, – она налила ему полный стакан, вышла из‑за стола и поднесла стакан к его губам. Губы у него были сухие, запекшиеся. Он взял стакан, пальцы дрожали, и осушил его не отрываясь. Она покачала головой, налила еще и поднесла ему, но он отвел ее руку, и она, поколебавшись, поставила стакан на пол рядом со стулом. – Ну что же вы с собой только делаете, – сказала она, – зачем? Может, отправить вас в камеру? – она снова покачала головой.
– Нет, нет, я отлично себя чувствую. Поговорим еще, – сказал он бодро. – Вы говорите, мы изолируем социально опасные элементы. Скажите, вы девочкой любили играть у моря в камешки?
– В какие еще камешки? – спросила она досадливо.
– В самые обыкновенные: белые, черные, серые, красные. Собирать их, отбирать, сортировать? Одни в одну кучку, другие в другую?
Она пожала плечами.
– Ну и что? – спросила она, ничего не понимая.
– А вот то, что подошел бы к вам какой‑нибудь добрый дяденька и сказал бы: «Девочка, девочка, можешь мне дать только одни светлые камушки?» – «Ну, делов‑то!» Взяла и отобрала светлые, а темные в море бросила. «Вот, пожалуйста!» И сказал бы вам добрый дядя: «Умница!» Вот и вы сейчас отбираете, только людей, а не камушки. Но ведь камень‑то – он цвета не меняет, а человек – он, сволочь, хитрый, переменчивый. Сегодня он светлый, а завтра он темней осенней ночки. И вот ваши светленькие у вас в руках сереют, сереют, через месяц‑другой совсем станут черными. Но это внутри, внутри, а снаружи цвет у них все тот же. Даже, поди, они еще посветлеют. Вы вспомните, как вам свидетели отвечают. Что вы ни спросите, то они и подтвердят; что ни попросите, то они и выложат: чужую жизнь, так жизнь, честь, так честь… С превеликим удовольствием даже! От угодливости и преданности аж по носу пот течет! Подлость по всем прожилкам гуляет! В голову бьет. Только бы выбраться из этой морилки! Вышел! Боже мой, вот счастье‑то! Жив, жив! Свободен, свободен! Люди ходят, солнце светит, ветер дует, а я живой и домой иду! А что друга своего лучшего продал – так кто ж виноват? Государство потребовало – вот и продал. Все это так, но почему тогда ему же и вас, судей неправедных и бессовестных, не продать, когда ваш черед подойдет? Да с превеликой радостью он вас продаст кому угодно. Меня‑то он, как свою душу, только по великому страху и горькой нужде отдал, а вас‑то с великим ликованием и облегчением отдаст. Есть все‑таки Бог, сволочи, есть! Вот получайте! В одной римской трагедии муж спрашивает жену: «В каких меня винишь ты преступленьях?» И жена отвечает: «Во всех, свершенных мною для тебя!» Вот за эти свои преступленья он вас и продаст. И будут вас сажать и стрелять, как паршивых псов! И не кто‑нибудь, а ваши собственные коллеги! Пробьет для вас такой час! Обязательно он пробьет! И вы увидите тогда лицо своего брата. Своего брата Каина! И узнаете, сколько таких братьев сидело с вами за одним столом! И ждало только часа! Да только поздно будет. И для вас, и для Каина. Да! Для Каина тоже поздно будет! Вот в чем настоящая беда! Вы защищаете страну? Эх, вы! Каинов вы выводите! Вот что вы делаете!
– А вы разве не брат Каин? – спросила она.
– Да нет, – ответил он просто. – Я вообще вам не брат, а потому и не Каин. Ладно! На других наплевать, вот вас‑то мне очень жалко!
– Нас? – спросила она тупо.
– Да нет, черт с вами со всеми! Вас одну жаль! Одну вас, Тамара Георгиевна! – Он поднял с пола стакан и спокойно выпил его до дна. – Ну что ж, потешу вас еще одной сказочкой. У персидского царя Камбиза был судья неправедный. Так царь повелел его казнить, кожу содрать, выдубить и обить ею судейское кресло, а потом на это кресло посадил сына казненного и велел ему судить. И, говорят, тот судил уже правильно. Так поинтересуйтесь когда‑нибудь, сколько кож на этом вашем кресле. Ведь нормальная жизнь следователя вашего толка – пять лет, а потом в собачий ящик. Ну а что еще делать с уголовником, когда он свое сработал? Шкуру с него долой, и в яму! И нарком ваш там, и все его помощники там же! И начальники отделов – все, все смирнехонько рядышком лежат! И вам туда же прямой путь! А мне жаль вас, молодость вашу, свежесть, а может быть, даже и душу – все, все жаль! Не такая она у вас уж скверная, как вы себе это внушили, лейтенант Долидзе! И выглядит она совсем не так, как вам кажется. Взбалмошная она, глупая, вот беда! Ведь и сейчас вы играете роль, а не ведете следствие. Артисткой вам бы быть, а не следователем. Эх, девочка! Куда вы полезли? Зачем? Кто о вас плакать‑то будет? Отец‑то жив?
«Но как он узнал о ГИТИСе, – подумала она, почувствовав косую тоскливую дрожь, – как узнал? Но узнал же, значит, значит…»
Она вздохнула и подняла трубку – вызвать конвой, а он поглядел на нее, хотел что‑то сказать еще и вдруг увидел, что ее нет, как нет стола и комнаты с серо‑желтыми обоями, а есть только какая‑то мутная пелена, что‑то ровное, подернутое легкой рябью, зеленое и черное. Оно слегка колебалось, падало и поднималось – над ним мелькали белые пятна, чайки, что ли?
– «Как бы меня не стошнило, – подумал он, – в углу плевательница, надо…»
…Когда зека заколотило и затрясло и он стал зеленым, страшным и мертвым, с вытянувшимся лицом и какими‑то перекрученными руками и ногами, она бросила трубку и кинулась к нему. И тут он встал, постоял с секунду очень ровно и рухнул во весь рост, не сгибаясь. Тут стоял маленький столик, и он угодил виском прямо об его угол. Она закричала.
Он лежал недвижно, на его лбу набухала красная груша. Она опустилась на колени и осторожно подняла его голову. Под ее пальцами все время по‑стрекозиному билась упрямая тонкая жилка, пальцы у нее стали липкими. В Большом доме по‑прежнему стояла тишина, шла ночная смена, никого не было на этом этаже, кроме них двоих, и она стояла перед ним на коленях, держала его голову и повторяла сначала тихо, а потом уже громко и бессмысленно: «Ну что же я… Ну что же я… ну что же я в конце концов…» А трубка висела, раскачивалась, и в ней уже слышались голоса.
Так их и застал конвой.
– …И вы так ни разу не болели? – спросил Штерн. – Ну, чудо! Ну просто чудо, и все… В больнице‑то хоть раз лежали?
– Да нет, не лежал, – ответил Каландарашвили и вдруг как‑то очень прямо, с улыбкой поднял на Штерна глаза. «Ты вот мне подыгрываешь, а я с тобой не играю», – поняла его улыбку Тамара.
Они сидели в отдельном кабинете ресторана НКВД. Помещался этот ресторан в самом Большом доме, в нижнем этаже его, и поэтому окна их кабинета выходили на двор – на длинное и низкое здание внутренней тюрьмы. Но сейчас тюрьмы видно не было. Ее закрывали нежно‑золотистые занавески. И от этого в кабинете стоял тихий, мягкий полусвет, и все выглядело уютным, белым и спокойным: скатерть, бокалы, фарфор, серебро.
– Да, но тогда вы поистине железный человек, – вздохнул Штерн, – не то что мы, совслужащие, люди эпохи Москвошвея. У нас и то и се; и гастрит, и колит, и бронхит, и еще черт знает что. Но я вам вот что скажу: лагерь у вас тоже был какой‑то особенный, не лагерь, а северная здравница! Ну как бы там ни было – за ваше! За ваше мужество, жизнестойкость, жизнерадостность, Георгий Матвеевич, за то, что вы с нами. Тамара, а как вы?
– Я не буду, – ответила она тихо.
– Ну и не надо, дорогая. Не надо! Красивая женщина не должна пить. А вот мы за вас… Ух, хорошо! Давно такой коньяк не пил. И все‑таки, Георгий Матвеевич, какой же лагерь‑то у вас был? Может, инвалидный какой‑нибудь?
– Да нет, – пожал плечами гость, – зачем инвалидный? Лагерь как лагерь. Как все концлагеря Советского Союза: зона, барак, колючая проволока, частокол, вышка, часовой на вышке, за вышкой рабочий двор, ночью прожектора. Подъем в семь, съем в семь. Уходишь – темно, приходишь – темно. Рабочая пайка – семьсот граммов, инвалидная – пятьсот, штрафная – триста. Вот и все, пожалуй. Если не касаться эксцессов.
– А если касаться?
Старик поднял бокал из дымчато‑рубинового стекла с геральдическим золотым леопардом в медальоне и посмотрел его на свет. Потом слегка щелкнул по краю – звук получился нежный, печальный, замирающий.
– Фамильная вещь, – вздохнул старик. – Венецианское стекло. В музей бы его. Если касаться эксцессов. Роман Львович, жизнь там была тяжелая. Бывали времена, когда утром не знаешь, доживешь ли до вечера. Ну да вы сами знаете, что было.
Лицо Штерна сразу посуровело.
– Не только знаю, но вот этой рукой, что поднимаю за вас бокал, подписывал обвинительное заключение. Все эти негодяи прошли по военному трибуналу. Так что большая часть из них вот… – Он слегка щелкнул себя по виску.
– Да? – взглянул на него старик. – Хорошо.
– А вот в лагере заключенные небось об этом ничего не знают, – усмехнулся Штерн. – Думают, что они сейчас домами отдыха командуют. Так?
Старик усмехнулся.
– Да нет, пожалуй, не совсем так. Что их расстреляли – в это верят.
– И что ж говорят об этом?
– Да разное говорят. Одни говорят, что это были японские шпионы и их за это расстреляли…
– Здорово! Умно! А другие?
– А другие говорят, что это были советские люди и их тоже за это расстреляли.
Тамара не выдержала и хмыкнула.
– Да, – согласился Штерн и тоже улыбнулся. – Смешно, конечно («Смешно», – подтвердил старик), но ведь и печально, Георгий Матвеевич. Неужели никому из этих здравых взрослых людей не приходит в голову самая простая мысль, что все эти расстрелы были вражеской диверсией – и не японцев, конечно, нет, это глупость! – а вот этих бандитов‑троцкистов, ягодинцев, блюмкиных – людей, у которых руки по локоть в крови?! Неужели не приходит?
– Нет, – покачал головой старик, – это в голову никогда не приходило. – Он вдруг усмехнулся. – Да и как оно может прийти? Ведь все мы были диверсанты, их люди. Так, значит, диверсанты пробрались в лагерь, чтоб уничтожить свои же кадры? Зачем? Непонятно.
– Чтоб возмутить народ! – вставила Тамара.
Старик повернулся к ней.
– Да, действительно, очень нужны мы, диверсанты, советскому народу. Ведь на следствии нам растолковывали, что народ все знает и ненавидит нас как бешеных псов и наймитов капитала. Поэтому, мол, и дети отрекаются от отцов, а жены сажают мужей. И разве вы сами не говорите своим подследственным, что если бы не органы, то народ давно бы разнес нас по кусочкам («К счастью, еще не успела», – подумалось Тамаре), нет, мудрено! Очень это уж мудрено, Роман Львович. Никак эта сложнейшая стратегия не уместится в наши примитивные зековские головы.
– А что власть может без всякого закона уничтожать своих граждан – это в примитивные головы легко укладывается? – горько покачал головой Штерн. – Эх, люди, люди! Граждане великой страны, творцы пятилетки! И легковерны‑то вы, и слабы, и малодушны, и как только прижмет вам палец дверью, готовы вы… Да что говорить? Сам человек и сам, наверно, такой!
– А бить эта власть может, – сурово перебил его старик, – а отбивать легкие на следствии она может? Сажать отца за сына она может? А «слушали – постановили» – это что такое? Мы же юристы, Роман Львович, так скажите мне – что же это такое? А?
Штерн пожал плечами.
И по кабинету на мгновенье, как призрак, прошла короткая, до предела напряженная, душная тишина. Тамара привстала, взяла графин, налила себе половину фужера и выпила. Все молча, отчетливо, резко.
– А вас били? – спросил Штерн обидчиво. Ему испортили его любимейшую арию, не дали допеть до конца.
– Меня нет, – с каким‑то даже сожалением покачал головой старик. – Нет, меня они что‑то не били. Слушайте, Роман Львович, да я отлично знаю, что это делала не Советская власть.
– Тогда кто же?
– Не знаю. Черт! Дьявол! Сумасшедший! Но только умный сумасшедший! Такой, который отлично все понимает. Ведь как было? Приезжает…
– Георгий Матвеевич, милый вы мой! – вдруг взмолился Штерн и поднял к груди обе толстые волосатые руки с золотыми запонками. – Ну зачем нам опять все это? Пайки, расстрелы, карцеры! Ну к чему они? Вот графинчик, вот закуска! Я виноват – завел эту бодягу, а дама вон уж соскучилась и начала без нас. Давайте и мы…
– Нет, я вас очень прошу, продолжайте, – сказала Тамара железным голосом. – Приезжает…
Старик посмотрел на Штерна, тот вздохнул.
– Да, заставили мы даму ждать, заставили! Вот она и… Нехорошо!
– Приезжает… – повторила Тамара зло, не сводя глаз с Каландарашвили.
– Ну, если вам так уж угодно… – слегка пожал плечами старик. – Приезжает на рабочую трассу новый начальник. Пять машин, охрана, свита, женщины в белом, штатские. Их уже неделю ждали. Работают вовсю. Тачки по доскам так летают, что доски гудят. Бригадир ходит, поглядывает, покрикивает. Как будто никто никого и не ждал. Обычный бодрый лагерный денек. И вдруг – «Внимание!» Все застыли. Пять машин. Вылезает из первой самый главный начальник и подходит к бригадиру. Здоровается. Принимает рапорт. «Ладно. Одень, одень шапку! Это твои все орлы? Та‑ак! А что же ты, бригадир, с такими орлами план‑то не выполняешь, кубики стране не даешь? Ведь ты у меня в отстающих числишься. А?» «Да гражданин начальник, да я бы… Но ведь то‑то и то‑то…» «Та‑ак! Объективные причины, значит? Работаешь по силе возможности? Кто ж у тебя главный филон?» «Да Филонов нет, а вот такой‑то, верно, отстает». «Да? А ну, такой‑то, подойди сюда». Подходит такой‑то. «Вот ты какой, значит! Хорош! Слышал я о тебе, слышал. Какая статья‑то? ОСО? Что, КРТД? А! Троцкист, значит? Бывший партийный работник? Что ж ты, бывший партийный и такой несознательный? Тебе власть дала полную возможность заслужить перед народом свои преступленья, а ты все гнешь свою линию? А? А?» «Да болею я, гражданин начальник. Сердце у меня! Ноги все в язвах – вот, взгляните!» «Закрой, закрой! Не музей! На то врач есть, чтоб глядеть! Врач, ну‑ка иди сюда. Так что ж ты мне больного‑то на работу выгнал? Ведь вот он говорит, что еле ходит, а ты гонишь его на работу! Как же так?» А врач тот же заключенный. У него зуб на зуб не попадает. Он сразу в крик: «Да какой он больной, гражданин начальник! Филон он, филон! А на ногах сам наковырял!»
– Да, вот так они и губят друг друга, – солидно вздохнул Штерн. – Правда, правда.
– Да нет, врач тоже не виноват! У него же норма! Не больше двух процентов больных. Так те проценты все на блатных уходят. Они к нему на прием с топором приходят! «Так, значит, говоришь, злостный филон. Как был врагом, так им и остался? Да? Нехорошо! Ладно! Мы с ним поговорим, убедим его! Посадите в машину». Все. Походили. Уехали. А через неделю приказ по ОЛПам: «Такой‑то, осужденный ранее за контрреволюционную троцкистскую деятельность на восемь лет лагерей, расстрелян за саботаж». Вот и все. А то и еще проще. Тащили двое работяг бревно и один носком зашел за зону, то есть черточку на земле пересек. Конвоир приложился и положил его. Здесь же бьют сразу! Снайперы! Конвоиру отпуск на две недели, работяге на вечные времена. Тоже все. Так что же это, приказ? Закон? Пункт сторожевого устава? Или сумасшедший из смирительной рубахи выскочил да и начал рубить направо и налево? Не знаю, да и знать не хочу. Знаю только, что такого быть не может, а оно есть. Значит, бред, белая горячка. Только не человека, а чего‑то более сложного! Может быть, всего человечества. Может. Не знаю!
Он говорил спокойно и только под конец немного разволновался, но тоже не повысил голос, а просто пальцы стали подрагивать, а сам он как‑то странно и натянуто заулыбался.
«Так как же его освобождать? – подумала Тамара. – Ведь он будет ходить и рассказывать. Тут и расписка о неразглашении ни к чему».
Она не могла сидеть и встала, но Штерн больно сжал ее руку у запястья, и она села.
– Конечно, все это ужасно, – сказал он, – и я понимаю, что делается с самой психикой заключенных, но…
Старик вдруг тихо, добродушно засмеялся.
– Да аллах с ними, с заключенными, – сказал он просто. – Они враги народа, ну и получают свое. Вы знаете, – обернулся он вдруг к Тамаре, – нигде, наверно, нет столько самоубийств, как в лагерях среди вольнонаемных или военнообязанных. И все они какие‑то беспричинные, сумасшедшие.
– То есть как же это беспричинные? – неприятно осклабился Штерн. – Совесть их замучила, вот они и вешаются или стреляются. Ведь вы это хотите сказать нам, Георгий Матвеевич? Совесть. – Он засмеялся. – Вы на их ряшки посмотрите и увидите, что у них за совесть! Вы знаете, сколько они там загребают? Здесь не каждый нарком столько в год получает, сколько какой‑нибудь начальник отделения за лето оторвет! А вы – совесть! Идеалист вы, Георгий Матвеевич, вот что я вам скажу.
– Да нет, я ведь не говорю, что это совесть, – слегка нахмурился старик. – То есть нет, нет! Это, конечно, совесть, но совесть‑то не человеческая, а волчья, что ли? – Он замолчал, собираясь с мыслями. – Ведь что получается? – заговорил он снова. – Вот ОЛП – отдельный лагерный пункт. Он действительно от всего отдельный. Вокруг него тайга или степь, и он как остров в океане. Люди свободные тут не живут и там не появляются, и получается две зоны – одна, внешняя, охрана, другая внутренняя, зеки. Два круга земли. В каждом круге свои законы. Зеки работают весь день, а ночью спят. У них вся жизнь по квадратикам – подъем, работа, съем, ужин, отбой, сон, подъем. Вот и все. Но чтоб прожить по этим квадратикам, их еще надо выгадать. Ежечасно, ежеминутно, на протяжении всего срока выгадывать. Потому что если не выгадаешь, то пропадешь. Придет к тебе Загиб Иванович – и все! Смерть тут мужского пола, и зовут ее по имени‑отчеству, как нарядчика. Тосковать, размышлять, грустить, вспоминать тут некогда. Так во внутреннем круге. А во внешнем другое – там и жизнь. И ее тоже надо выгадывать на десять лет вперед. И выгадывают – работают. А работа – пятьсот или тысяча живых трупов: куда их тащат – туда они и волокутся. Но только это очень хитрые покойнички – это упыри, – они притворяются живыми, а все от них пропахло мертвечиной, и вот на вольных, гордых, независимых советских гражданах начинает сказываться трупное отравление. Это очень мягкий, вялый, обволакивающий яд, поначалу его даже не почувствуешь – так что‑то, ровно подташнивает, мутит, угарно как‑то, расслабленно, а в основном‑то все хорошо. Работа – не бей лежачего, баб хватает, тут их зовут чуть не официально «дешевками», так что заскучаешь – утешат. Денег навалом. За плитку чая можно любой костюм в зоне получить. Паек военный, спирт свой – пей, пока не сорвет. Вот и пьют. Сначала стопками, потом стаканами, а затем поллитровками. Каждый вечер драки. Дерутся молча, только сопят; а бьют страшно: сапогами по ребрам, втаптывают в снег. И вот в одну темную ночь – это все больше происходит осенью или зимой – чепе! Застрелился часовой. Прямо на вышке. Скинул сапог и большим пальцем нажал спуск. Череп, конечно, вдребезги. Весь потолок в мозгах. Причины неизвестны. Наутро в красном уголке собрание. Комиссия, выговоры, речи, покаяния. Недосмотрели. Не учли. Не проявили бдительности. Постановили, осудили, дали обещание. А через неделю опять чепе. Только теперь посерьезнее. Пустил себе пулю в висок старший лейтенант, и такую он записку на столе оставил, что ее сразу же на спичке сожгли. Опять комиссия. Теперь уже московская. Старший же лейтенант! Вызывают по одному, спрашивают, и опять ничего никто понять не может. Человек был как человек, работал добросовестно, по‑советски. Имел благодарности, копил деньги, сберкнижку показывал. Фото в бумажнике носил. Домик беленький на Черном море. Это он себе присмотрел. Ему уж и срок выходил. Пил? Ну а кто здесь не пьет? Много не пил. Значит, видимых причин нет. А невидимые… Чужая душа потемки. Но вот в этих самых потемках он и запутался, и затосковал, и заискал выхода. И нашел его. Вот как это бывает. Непонятно? Непонятно, конечно! Но я же и говорю – бред! Угар! Белая горячка! Отравление трупным ядом!
Тамара сидела и накручивала на палец кончик скатерти, рвануть – и все посыплется на пол.
– Да! – Штерн крякнул и поднялся с места. – Пойду потороплю официанта. Что‑то они хотят, я вижу, нас голодом заморить.
Он пошел и вдруг, проходя, наклонился над Каландарашвили.
– Спасибо вам за это, Георгий Матвеевич, большое спасибо! Образно говорите! Очень образно. Заблудился в собственной душе. Хорошо. Вот нашим бы писателям такой образ найти! Да, вы правы, плохо получается. Жаль наших солдат. Очень их жаль, бедняг. Спасибо вам за вашу жестокую человечную правду. Но пусть теперь эти вопросы вас больше не волнуют. Мы подумаем. А вы свободный человек! Тамара, моя хорошая, а что вы ровно затуманились? А ну‑ка налейте нам скорее по полной! Вот так, вот так! Ура, Георгий Матвеевич! – Он опять пошел и опять задержался. – А сына вы не огорчайте такими вот вопросами, ладно? Зачем? Наша вина, наш и ответ. Мы сами справимся. А за вашу правду спасибо, большое спасибо. Она вот как нам нужна! Ладно, иду за официантом [10].
Нейман вернулся из командировки на следующий день на попутной машине. И сразу же, не заезжая домой, подъехал в Большой дом. Его гнали неясные предчувствия. И недаром. Его вдруг посетил нарком. Такого еще, кажется, не бывало. Нарком ниже шестого этажа (там помещался его секретариат) вообще не спускался, а если надо – вызывал к себе, на седьмое небо, так работники Большого дома окрестили надстройку, где помещался личный кабинет и крохотный зал заседаний.
Стоял ясный осенний вечер. Нарком постучался, вошел и поздоровался. Был он тихий, благожелательный, в сиреневом костюме со светлым галстуком.
– Сидите, сидите, – милостиво приказал он Нейману, – а я вот… – Он подошел к полуоткрытому окну, распахнул его и вдохнул всей грудью воздух. – Благодать, – сказал он, – нет, надо, надо и мне к вам сюда перебраться, а то у нас такая вверху парилка, – он опять втянул воздух. – Хорошо! Морем пахнет. Сосна, сосна! – Он еще постоял, поглядел на деревья, на красные, зеленые и синие гирлянды огня в аллеях, послушал детский крик, скрип каруселей, потом подошел к столу и сел сбоку. – Что это вы подписываете? А‑а! Ох уж эти бумажки! Одна с ними морока!
Это были запросы второго секретно‑политического отдела. По этим запросам оперуполномоченному лагеря надлежало вызвать такого‑то зека, находящегося там‑то, и снять с него свидетельские показания. Чаще всего человек, о котором запрашивали, ходил еще по воле и был не просто знакомым опрашиваемого, а либо его недругом, либо другом, давшим «уличающие» показания на суде или на очной ставке. Поэтому и предполагалось, что сейчас, когда зеку наконец разрешили, он охотно сведет счеты с другом или врагом. (В этом случае и в этих стенах и друг и враг звучат примерно одинаково.)
– Так, – сказал нарком, выслушав Неймана о том, что запросов посылается много, а выполняют их медленно и спустя рукава, – но вот тут, я вижу, вы получили полный отказ. И даже, я бы сказал, отказ с ехидцей: «Знаю его как советского человека и патриота». А кто снимал показания? Лейтенант Лапшин! Ну и дубина же этот лейтенант! Наверно, из только что мобилизованных. И часто вы получаете вот такие цидули?
Нейман пожал плечами.
– Да бывают.
– Не надо, чтоб бывали. Скажите, вы думали, почему приходят такие ответы? Ну хотя бы в данном случае? Вот почему заключенный так ответил? Или тот тоже на него не стал показывать? Но если так, то и запрашивать его не стоило.
«А что его так заело? – подумал Нейман. – Ведь обычное же дело, Формальность! Тот так и так будет сидеть! И зачем он вообще пришел? В штатском. В желтых ботинках. Галстук! А ведь все в форме ходил. С женой поругался, что ли?»
– Да нет, показывать‑то показывал, – ответил он, – но ничего существенного, правда, не сказал, да и повредить ему он уже не мог. Но вообще‑то вы правы, товарищ нарком. Этот свидетель – повторник, наглый, хитрый тип, в карцере у нас сидел два раза, можно было предвидеть, как он ответит.
– Значит, все дело в характере, – усмехнулся нарком и слегка двинул стулом. – Сидите, сидите! Характер, конечно, следует учитывать, но главное не это. Главное, кто допрашивает. Понимаете? Нет? Зря! Вот поступает ваш запрос к такому недавно мобилизованному Лапшину. Вызывает он зека. Сажает на стул, и что тот скажет – слово в слово записывает. Так ведь, а?
Нейман слегка развел ладонями. Он все‑таки не понимал, что от него хотят.
– Так? Ну а как же иначе? Во‑первых, он действительно там, в лагере, ничего не знает о деле, а во‑вторых, ну на кой дьявол ему, откровенно говоря, это дело нужно? Вот вы следователь управления, вы живете в столице, получаете хороший оклад, у вас прекрасная квартира, ну а он что? Он же ничего этого не имеет! И обязанность у него совсем другая – собачья, – и оклад другой, отсюда и психология такая: «А не пошли бы вы все…» Нет, я в эти заочные бумажки совсем не верю. – Он встал. – Тут путь один: если что нужно, поезжай сам. Приезжай в управление лагеря, садись в кабинет, вытребуй заключенного, обязательно со спецконвоем, продержи его денек в одиночке, пусть он там посидит, подумает что и как, а потом вызови, усади на кончик стула у стены и допрашивай. Но по‑нашему, с ветерком, не так, как они там. «Знаю как советского патриота!» Ах ты… Если бы не наша теперешняя загруженность, я бы вообще всю эту бумажную самодеятельность давно запретил бы.
– Да, – солидно вздохнул Нейман, – загруженность у нас страшная. Мы‑то, старые кадры, еще держимся, а молодые… Двоих мы уже отправили в нервную клинику, одного прямо на «скорой помощи» из кабинета.
– Ну вот, вот! – воскликнул радостно нарком. – Людей у нас уносят с работы на носилках, а они там думают: сидят столичные штучки, бездельники – и строчат. И все у них в кармане! Театр! Первые экраны! Квартиры! Душ! Дача! Рестораны! А мы тут сидим в степи с заключенными и собаками да спирт глушим! Только у нас и радости! Да они рады любую пакость нам подложить, – он поймал взгляд Неймана и хмуро окончил, – ну не все, конечно. Ничтожное меньшинство, но все равно…
«Нет, с ним определенно что‑то случилось, – решил Нейман. – Но что? Что?»
Дата добавления: 2014-12-06; просмотров: 694;