Глава ІІ 2 страница
Лейтенант Суровцев сидел за столом Смотряева. На нем был серый коверкотовый костюм и яркий галстук.
(О, эти коверкотовые костюмы! О, эти цветастые галстуки! Это микросрез целой эпохи. Тогда только что уступили японцам Китайско‑Восточную железную дорогу, и в магазинах появились неслыханные товары: консервированная соя и тонкие благородные ткани – трико, коверкот. В магазинах за ними давились. На прилавке они испускали нежное, тихое сиянье. Они были нежны и прекрасны, как копенгагенский фарфор. А через пару месяцев секлись и превращались в тряпку.)
Когда Корнилов вошел, Суровцев поднялся, поздоровался и показал ему на стул.
– Ну вот, – сказал он. – Вы имели дело с лейтенантом Смотряевым, но сейчас он в командировке. Так что пока придется беседовать нам с вами, не возражаете? Ведь речь, как я понимаю, идет все о том же отце благочинном? Да? Отлично! Итак, вы разговаривали? О чем же?
– О суде над Господом нашим Иисусом Христом.
– О чем, о чем? – вскинул брови лейтенант Суровцев, и у него даже глаза забегали, как у разыгравшегося кота.
Корнилов повторил.
– Вот сила‑то! – засмеялся Суровцев. – И что же он такое говорит? Я ведь эту историю читал когда‑то! Это оттуда предатель?
– Так вот как раз о нем у Куторги целый труд.
– А ну‑ка, ну‑ка! – Суровцев взял рукопись и стал читать.
– Как сказано! – воскликнул он вдруг. – «Когда судья выносит несправедливый приговор. Бог отворачивает от него свое лицо, но если он справедлив хотя на час, то и весь мир становится от этого крепче». До чего же здорово! Это что же, высказыванья тогдашних законодателей?!
– Да, – ответил Корнилов, – вот тут в скобках есть ссылка.
– Ага, ага! – кивнул Суровцев. – Да, да, ссылка! Нет, таких я не слышал. У нас ведь историю права читали, но так, бегло, очень бегло! – Он снова наклонился над рукописью. Дочитал до конца главу, закурил, сказал: «Да…» – и прошелся по кабинету. – А все‑таки знаете, что мне больше всего понравилось? – сказал он, усаживаясь за стол. – Вот это правило: «Суд, осуждающий на казнь раз в семь лет, – бойня. Да зовутся же члены его членами КРОВАВОГО СИНЕДРИОНА». Да, тут задумаешься, прежде чем осудишь. Знаете, что я вас попрошу? Оставьте‑ка мне это дня на три, ведь он вам не на один день дал, верно?
– Да, конечно, берите, – сказал Корнилов. – Но только в конце концов мне все равно придется вернуть. Он мне дал для того, чтобы я поправил стиль.
– Ну конечно, верну, как же иначе! – успокоил его Суровцев.
– Ну а еще о чем вы говорили?
– Так вот об Иуде.
– О! Вот это очень интересно! Я ведь знаю только то, что он предатель, и вот говорят еще «поцелуй Иуды». Это что же, он подал такой знак при обыске и аресте?
– Совершенно точно. Согласно Матфею, он сказал воинам так: «Кого поцелую, тот он и есть. Возьмите его». Иуда очень волновался, трусил, торопился, и у него ничего не оказалось приготовленным, кроме вот этого совершенно бессмысленного: «Радуйся, учитель». «Да, это действительно я», – ответил ему Христос, и тогда его схватили.
– Так‑так, – сказал Суровцев, – но тут как раз все понятно. Тут и писать работу, пожалуй, не о чем.
– Так вот, пишет Куторга, как раз во всей этой истории кроется какая‑то огромная путаница. Ведь Христос‑то не скрывался, а выступал публично. Его и без Иуды прекрасно могли схватить каждый день. «Зачем эти мечи и дреколья, – сказал он, по Евангелию, – каждый день вы видели меня, и я проповедовал вам. Что ж тогда вы меня не взяли?»
– Логично, – улыбнулся Суровцев. – То есть, конечно, логично только для Христа. Арестованные часто спрашивают об этом. Им невдомек, что бывают еще оперативные соображения. Ну а в истории с Христом в чем дело?
– Ну и тут, конечно, сыграли роль эти оперативные соображения, – улыбнулся Корнилов, – как же без них? Дело в том, что Христос был очень осторожен. Словить на слове его не удавалось. На самые провокаторские вопросы он давал резкий отпор. Был остроумен и находчив. И вообще следовал в этих случаях принципу: "Божье – Богови, кесарево – кесарю. То есть вот земля, вот небо. Землю берите себе, небо оставьте мне, и давайте помиримся на этом. Но, конечно, в семье учеников, с самыми близкими людьми он и о земле говорил иначе. Так вот, чтобы засечь эти разговоры, нужен был кто‑то из учеников. И не один ученик, а по крайней мере два. А так как государственного обвинения в то время не было, то без этих свидетелей не только обвинить, но и привести в суд было невозможно. Доставлялся преступник обвинителем, истцом. Так вот, таким истцом был Иуда, и в этом случае за что ему платили тридцать сребреников – понятно. Причем и обстановка создана подходящая: уединенное место за городом, пустующее помещение, глубокая ночь, кучка заговорщиков, какая‑то смутная тайна, окружавшая этот арест. Но в таком случае должен быть еще один свидетель – этот не хватает, не обличает, не приводит стражу. Он только молча присутствует, а потом дает показания. И такой человек в деле Христа был, но появился он только однажды на заседании синедриона. Его выслушали и отпустили. Поэтому кто он, мы не знаем. Только это был кто‑то из людей очень близких Христу – такой близкий, что когда учителя арестовали, а потом поволокли на судилище, он ходил и плакал вместе со всеми. Можно же себе представить, что почувствовал Христос, когда его увидел там и он заговорил. Но тайна так и осталась за закрытыми дверями. Христос ее так и не сумел передать своим ученикам.
– А сам Иуда?
– И Иуда не захотел передать, хотя мог бы. Роль его была иная. Он должен был привести толпу, то есть предать явно и публично. Так от него потребовали его хозяева. Почему он пошел на собственную гибель – не ясно. Должно быть, уж слишком сильно запутался. Ведь он был казначеем, то есть самым деловым лицом в свите Христа. Вероятно, он исполнял и какие‑то другие поручения. Был связным, ну или что‑нибудь в этом роде, и его поймали. Во всяком случае, менять денежный ящик Христа на тридцать сребреников синедриона, это по старому счету 22 рубля золотом, ему явно никакого смысла не было. А синедрион потребовал от него за эти тридцать монет не только голову Христа, но в придачу еще его собственную шкуру и душу. Ведь таким судам нужны иногда свидетели, которые публично предают других, только губя себя, то есть через свой собственный труп.
– Да, да, – Суровцев бросил на Корнилова какой‑то косой, быстрый взгляд и снова заходил по комнате. Прошелся, встал, снова сел. Вынул из стола папиросы, но курить не стал, а так и забыл их в руке.
– Скажите, а Христос о том – втором – никак не догадывался? Или, может быть…? – спросил он.
– Нет, с уверенностью можно сказать, что нет. Только про Иуду он откуда‑то узнал заранее, и эта последняя ночь, то есть тайная вечеря, для него была очень томительная. По Куторге, это типичная ночь перед арестом. Тогда Христос испытал все, что приходится испытывать в таких случаях, – тоску, одиночество, загнанность, безнадежность, надежду – «а может быть, еще и обойдется как‑нибудь», хотя было совершенно ясно, что ничего уж не обойдется. Что – уже все! И под конец у него явилось, как почти у всех: «Ну скорее же, скорее! Что вы медлите! Идите же, идите, идите!» И в припадке предсмертного томления он сам торопит Иуду: «То, что задумал делать, – делай скорей». И Иуда уходит.
– А тот, второй?
– А тот, второй, сидит и ждет. Ему ничего не надо делать, никуда не надо идти. Его сами позовут и в свое время, и он покажет, этим его роль и кончится. Но в ту ночь он, конечно, страшно волновался: а вдруг Христос все‑таки что‑то узнал? И только когда учитель сказал: «Сегодня един из вас предаст меня», – он успокоился. Раз «един», а не два, – значит, не он и Иуда, а един Иуда, значит, все в порядке.
– Слушайте, – воскликнул вдруг Суровцев с настоящим волнением, – а не может быть, что этот второй кто‑то посторонний, не из учеников, а так… Ну провел Иуда кого‑то на чердак и спрятал, или у дверей поставил, или там занавеской где‑нибудь укрыл… Ведь он, говорите, был казначеем, значит, заведовал хозяйством, а они по дворам ходили… И помещение тоже, очевидно, отыскивал он, так что спрятать любого мог. Таких случаев сколько угодно. Так вот не мог это быть посторонний? – И Корнилову показалось, что почти мольба прозвучала в словах следователя, но он помотал головой.
– Увы, вряд ли. В той старой книге, где написано об этом втором, – а это иерусалимский Талмуд, изданный в 1645 году в Амстердаме, – прямо сказано: «Показали на него два ученика и привели его в суд и обвинили». Ученики! Но ведь мы‑то знаем только одного ученика – Иуду. Где же второй‑то?
– Да, – сказал Суровцев. – Да, правильно, где же второй? Печальная история. – Он посидел, подумал, улыбнулся. – Вот когда еще были известны оперативные разработки по делам об агитации. Вот когда! – Он еще посидел, еще поусмехался. – Да, чисто сделано! Не подкопаешься! Работали люди! И вот смотрите, как будто все законные гарантии налицо, и суд праведный, и свидетели беспристрастные, а если надо закопать человека, закопают, при всех законах закопают! Вот все говорят: «Суд присяжных, суд присяжных». А кто Катюшу Маслову упек? Суд присяжных. Дмитрия Карамазова кто на каторгу угнал? Суд присяжных. Кто Сакко и Ванцетти на электрический стул посадил? Присяжные. Классовый суд! Как его ни обставляй, ни ограничивай, он свою власть в обиду все равно не даст. Ну и мы не даем свою – так в чем же дело? – И, сказав это, он сразу же заторопился: вынул чистый лист бумаги, положил его на стол и сказал: – Ну что ж, Владимир Михайлович, зафиксируем?
– Что? – испугался Корнилов. – Это?
– Да нет, не этот наш разговор, конечно, – улыбнулся следователь, – а вот что‑нибудь вроде этого: «Считаю своим долгом довести до вашего сведения, что такого‑то месяца, такого‑то числа во столько‑то времени я по вашему поручению беседовал с гражданином Куторгой. Разговор происходил в присутствии гражданки такой‑то (тут имя), которая и может подтвердить все мной показанное. Гражданин Куторга рассказывал про свои научные изыскания из области истории церкви, никаких иных вопросов Куторга не затрагивал, о политике не говорил, идеологически вредных высказываний не допускал…» Все! Подпись. Можно еще прибавить, если это правда: "Жизнью своей он доволен, а о Советской власти говорил: «Спасибо ей, что избавила меня от лжи». Вы ведь так в прошлый раз говорили? Согласны?
– Да, конечно, – ответил Корнилов, – только вот нельзя ли убрать это: «Считаю своим долгом довести до вашего сведения…» и «по вашему поручению…»?
– А что вас тут смущает? – слегка улыбнулся Суровцев. – Разве это – не правда?
– Правда‑то правда, конечно, – замялся Корнилов, – да…
– Никакого «да», Владимир Михайлович, – со строгой благожелательностью отрезал Суровцев. – Ваши показания имеют цену только потому, что мы сами попросили вас помочь нам. Потому мы и доверяем вашим отзывам и показаниям. Иначе все это ни к чему. Неужели вы этого не понимаете?
– Да, но…
Суровцев строго взглянул на него и вдруг рассмеялся.
– Ну и странный же вы человек, Владимир Михайлович, уж не обижайтесь. Очень странный. Опять у вас «но»… Ну чего вы, в самом деле, боитесь? Какое там «но…». Вы ведь не тот, первый, известный свидетель и не тот неизвестный, второй. Вы не ученик и не истец. Вы просто‑напросто устанавливаете невиновность человека. Опровергаете донос! Почему это вас смущает" а?
– Да нет, конечно, не смущает. Спасибо.
– Ну, так, значит, и пишем. – Суровцев наклонился над бумагой.
Когда донесение было написано и подписано, он встал, положил на плечо Корнилова руку и сказал:
– Меня‑то благодарить вам, конечно, не за что. А вот вам‑то действительно спасибо! Очень интересный разговор был тут. Есть о чем подумать.
И еще прошла неделя. Сад стоял грустный, мокрый и пустой. Яблоки сняли, бригадира перекинули на другое место. Корнилов все ждал приказа свернуть работы, а его некому было отдать. «Вот уж приедет хозяин, он тогда распорядится», – отвечал политпросветчик и загадочно улыбался. Неужели, мол, до тебя не доходит? Ведь не глупенький же. А что до него, собственно, должно было доходить? Он именно и вел себя как глупенький. В каждый свой приезд он обязательно звонил Суровцеву, и тот принимал немедленно. И они сидели в обширном светлом кабинете с картой мира на стене, с окнами в детский парк, пили минеральную и разговаривали. Говорили о всяком: о кладах, о том, что пьеса братьев Тур или Шейнина «Очная ставка» – прекрасная, острая жизненная пьеса на самую нужную тему. (А кстати, вы не прочли статью Вышинского в «Известиях»? Обязательно прочтите! Там есть любопытные факты!) О Зыбине, о раскопках (так что ж, еще не прислали вам нового человека? Как же вы тогда работаете?!) Затем переходили к старику. (А что старик? Он свое прожил, его не переделаешь. Пусть себе сидит пишет.) И под конец составляли одну и ту же бумагу. Начало ее: «Считаю своим долгом поставить вас в известность…» Конец ее: «…о Советской власти отзывался положительно».
Так продолжалось неделю, а потом случилось вот что. Однажды, когда они уже кончали работать, в кабинет с папкой в руках вошел Хрипушин. Он коротко кивнул Суровцеву, прошел к столу и наклонился над Корниловым.
– Ну, порядок! – сказал он усмехаясь. – Скоро мы этого батюшку будем в партию принимать, к этому дело идет.
– Что ж? – слегка улыбнулся Суровцев. – Заслужит – и примем.
– Заслужит, заслужит! Я уж по вашим бумажкам вижу, что заслужит! – энергично заверил Хрипушин. Он развязал папку, вынул оттуда «Суд над Христом» и потряс им перед Корниловым. – Вот работка‑то! Да, ничего не скажешь: здорово!
– Что здорово? – спросил Суровцев.
– Здорово свою линию поп проводит!
Суровцев что‑то хмыкнул, а Корнилов удивленно, ну, конечно, подчеркнуто удивленно, поглядел на майора.
– Какую линию‑то? – ответил ему Хрипушин. – А вот какую: что б там ни писали об этом Маркс – Энгельс – Ленин – Сталин, а Христос‑то был!
– То есть был человек по имени Иисус, которого евангелисты произвели в звание Христа, – осмелился Корнилов.
– А это уж неважно, это совершенно неважно, – махнул на него огромной лапой Хрипушин, – тут уж кто как захочет, так и поймет. Главное – был! Во‑вторых, вот смотрите, как тогда гуманно судили. А мы, чекисты, на эту поповскую гуманность плевали, – вдруг взревел и взорвался он. – Так вот, как того поп хочет, так никогда не будет. А будет так: заслужил – получай! И полной мерой! А третье – самое главное. Вот распяли безбожники Господа Бога нашего, а он на третий день, смерть смертью поправ, воскрес и вознесся.
– Слушайте, так вот как раз этого в рукописи и нет! – крикнул Корнилов. Он действительно был ошеломлен.
– То есть как это нет? – гневно повернулся к нему Хрипушин. – Как это нет, когда черным по белому тут все это и написано. Что вы мне‑то голову морочите?! – Он кинул рукопись на стол. – Возьмите это ваше святое евангелие! Суровцев, отберешь расписку, что материал возвращен.
– Что? – Корнилов, вскочил с места. – Я же просто так все это дал, без всякой расписки. Зачем же вы?…
– Как? – Хрипушин повернул к нему свое страшное лицо и посмотрел на него оловянными глазами. – Так вы что, играться сюда к нам пришли?
– Я… – начал было Корнилов.
– Вы что? Материал органам представили или книжку «Роман императрицы»?! Лейтенант Суровцев?!…
– Да, да, – заторопился и забегал руками по бумагам Суровцев, – мы сделаем, сделаем! Владимир Михайлович, ну такова же форма следственного производства.
– Да что ты с ним объясняешься, что ты объясняешься? – совсем зашелся Хрипушин. – Ты его лучше спроси, кто он? США или советский гражданин? Обязан он или нет помогать органам? Ах ты. – Он стиснул кулаки, и скулы у него налились. – И кончайте эти детективные истории немедленно! А то развели мне богословия на сто листов! Нет так нет, и голову нечего морочить! Но смотри, Суровцев! Ты у меня смотри, пожалуйста! С тебя весь спрос! – И он стремительно вышел из кабинета.
Несколько секунд оба молчали. Надо сказать, если Хрипушин хотел произвести впечатление, то он его произвел. Саженный вышибала с напружиненными кулаками и холуйским блестящим по ниточке пробором посередине, он произвел впечатление! Впрочем, он, может быть, и ничего не хотел производить. Просто, переступая некие пороги, он совершенно автоматически, как актер, входил в нужное состояние. Он вконец развинтил себе нервы, и его всегда била истерика. Била, когда он допрашивал арестованного, била, когда прижимал свидетеля, била, когда начинал орать, била, когда кончал орать, потому что понимал: орать сейчас бесполезно.
И еще одно, пришедшее к нему в последние месяцы, – никогда он еще не чувствовал себя так твердо обеими ногами на земле, как сейчас. Он знал, что не зря его вытащили сюда из захолустья и присвоили звание майора, что в мире очень многое переменилось и вот‑вот наступит тот долгожданный час, когда Вождь даст наконец на вооружение своим славным чекистам выработанные им совершеннейшие методы ведения следствия, что, исходя из глубокого творческого понимания идеи марксизма и сталинского анализа идеи международной рабочей солидарности, Вождем уже подведена некая непоколебимая теоретическая база под эти новые методы, вернее, под эти новые формы классовой борьбы. И тогда эти аппаратчики, которые сейчас смотрят на него сверху вниз, заткнутся навсегда, ибо потребуется не только наука и формочка, а еще и нечто иное, живое, а не мертвое. А это у него есть, и он готов, а они еще – как сказать, как сказать. Поэтому все эти месяцы он жил в повышенном состоянии, в напряженном и непрерывном ожидании чего‑то большого, славного и громкого. И именно поэтому же и заводился он и орал сейчас чаще, чем обычно.
– Ах, как нехорошо вышло, – бесполезно поморщился Суровцев, когда Хрипушин ушел, – и надо же было вам говорить… Ну ничего, ничего. Вот вам бумага, пишите… – он задумался. – Пишите, значит, так: «Из дела по оперразработке А.Э.Куторга мною, Владимиром Михайловичем Корниловым, получена обратно рукопись на двухстах двадцати четырех листах машинописи „Суд над Христом“ как не представляющая оперативной ценности». Подписались. Дата. Все! Давайте сюда! Фу, черт, как все неудачно вышло. Воды хотите? – Корнилов мотнул головой. – Да ничего, ничего! То ли у нас еще бывает. Я скажу вам, почему майор злится: ему самому влетело.
– От кого?
– От начальника. Как раз вчера подполковник меня вызвал с делом. Я ему доложил все по порядку. Он полистал, полистал вот «Суд», взял, листика три прочел, потом и говорит: «Ну что же, кажется, верно – ерунда! Сумасшедший дед, и все! Будем, наверно, закрывать – но только знаешь? Не вполне солидно это как‑то у нас выглядит. Вот пять донесений, и во всех одно и то же: не допускал, не допускал. А что же он допускал? Рассуждение о божественной литургии, что ли? Да говорили ли они вообще или просто водку пили? А вдруг он просто затаился? Вот мы дело закроем, а тут он и каркнет во все воронье горло, что мы тогда будем делать?» Я молчу, сказать‑то нечего. Вот он подумал еще и решил: «Ладно! Подождем еще с недельку – вреда от этого не будет, а оснований прибавится…» Ну и на майора, конечно, поднапер в этом смысле. А майор на нас. Вот и все.
– И надо же было мне высовываться с этими листами, – с горечью сказал Корнилов. – Кто меня просил их вам приносить? Кто тянул меня, дурака, за язык? Ах ты… – И он стукнул себя кулаком по лбу.
– Ну что вы, что вы! – огорчился и взволновался Суровцев. – Ведь это такой великолепный оправдывающий материал! Мы уже имеем и отзыв на эту работу! Нет, это вы отлично сделали! А что касается разговора… – Он вдруг засмеялся и махнул рукой. – Плюньте, честно говорю, плюньте! У нас тысячу таких на дню бывает! Честное слово. – Но, подписывая пропуск, вдруг снова посерьезнел и сказал уже без всякой улыбки: – Только теперь и я уж вас попрошу. Дело действительно идет к концу. Будьте поактивнее. Начните разговор сами и о политике.
Всю эту неделю состояние у Корнилова было преотвратительное. Погода над горами окончательно расмокропогодилась. Дожди, дожди, дожди. Алмаатинка вздулась, ревет, катит камни. На месте раскопок серая и рыжая слякоть. Палатка протекает, пришлось перетаскивать койку и подставлять кастрюлю. А тут еще собака повадилась ночью выть – встанешь сонный, швырнешь в нее чем‑нибудь – отскочит немного, сядет и опять, подлюка, воет, воет.
А дождик нудит и нудит – день и ночь, день и ночь – мелкий, серенький, косой, такой, что и жить не хочется. На его фоне и происходит черт знает что. Но всего неприятнее была все‑таки встреча с Линой. Он зашел к ней в институт, приотворил дверь кабинета, позвал, и она сразу же выскочила, ослепительная, светлая, радостная, он чуть не вскрикнул: какая она! А она увидела его и сразу потухла. И ничего у нее не нашлось для него, кроме: «Ах, это вы, Владимир Михайлович». Так, стоя в коридоре при полуоткрытой двери, они и поговорили – о раскопках, о горах, о дождике, о яблоках – не надо ли помочь достать? Он может! Нет, спасибо, ничего не надо! Потом он заикнулся о Зыбине, и она быстро сказала: «Знаю – говорили. Ну что же? Не виноват – разберутся, выпустят…» Вот так. Вот и все. Он ушел, а настроение у него после этого было такое, что хоть сейчас в Алмаатинку.
И отца Андрея он тоже видел только один раз и то на три минуты. Рядом под бугром стоял колхозный газик, и там сидели его дочка и кто‑то из правления. Отец Андрей залетел за рукописью. Взял ее, спросил: «Прочли? Понравилось? Нет? Ну потом, потом!» – и скатился с бугра, старый смешной попик в широкой поповской шляпе, плаще, похожем на рясу, в сапогах и глубоких калошах.
Вот все это – мелкое, пасмурное, несуразное, ноющее, как больной зуб, – донельзя, до болезни развинчивало и просто выпихивало со света Корнилова. И он понимал: от этого не сбежишь, не спрячешься, оно всюду и всегда с тобой, потому что оно и есть – ты. И еще мучило сознание – ну куда, зачем он сунулся? Кто его тянул за язык? Захотелось спасти батюшку? Так, спаситель, спаси сначала себя самого. И вот теперь его вызывают, приказывают что‑то писать, дополняют, поправляют, кричат, угрожают, а он должен вертеться и оправдываться. Почему? Ради какого дьявола? И сколько же тогда он стоит со всеми его клятвами, и что он вообще понял на этом свете? А самое‑то главное – что ему сейчас делать с собой? Напиться? Он и напивался: напился у Волчихи раз, напился у нее два. Ребята какие‑то за водкой пришли, гармошку принесли, он на ней поиграл слегка. Они его на свадьбу начали звать, он отказался. А потом так надрался с рабочими, что его два дня рвало желчью и он не мог головы оторвать от подушки – все кружится, все болит, ничего не хочется и на все наплевать. Поднялся он только на третий день. У порога его снова вытошнило – и стало сразу легче: он поднял голову, обтер рот прямо ладонью, рука дрожала, он сам весь дрожал и пошел. Шел и шатался, но до «Голубого Дуная» все‑таки дошел. Там было полным‑полно, над бочкой орудовала пухлая розовая буфетчица – ни дать ни взять подарочная баба с чайника из магазина сувениров. Он слепо через толпу пошел на нее и заказал сразу шесть кружек пива. Кто‑то донес их до свободного стола. Он сидел и пил не отрываясь. Одна кружка, другая, третья – все они рядком стояли на столе. Люди смотрели на него и сочувствовали. А подначивать никто не подначивал, потому что все понимали. Потом он встал и пошел. А на половине пути вдруг тучи прорвало и хлынуло солнце. Сразу все кругом запестрело, заблистало, застрекотало, зачирикало. Стало светло, тепло, горячо, просторно. Он опустился под куст. Посидел, подумал, сходил куда‑то. Стало совсем ладно. А солнце грело, светило, слепило, валило его на траву – и как заснул, он совсем не помнит.
Проснулся вечером и сразу же вскочил. Он был весь как воздушный – не то он есть, не то его и нет вовсе. Все стало легким до обалденья. Легко он вознесся на горы, легко сунул голову в палатку и застыл. Перед столом сидел отец Андрей в очках и писал.
– Андрей Эрнестович, – воскликнул он восторженно. – А я‑то… – Отец Андрей повернулся и посмотрел на него. Взгляд у него был, как пишут беллетристы, влажный. Значит, уже того…
– А я ведь записку вам пишу, – сказал он. – Пришел, смотрю, вас нет, а все открыто, разбросано. Как же так можно? Тут и костюм новый, и патефон, и «лейка». И все валяется. Велосипед на улице. Сейчас в горах вон сколько народу съехалось, стянут – и поминай как звали. Вот решил подождать, пока не придете, ну что вы, а?
Корнилов рывком подскочил к нему, схватил его за плечи, обнял и даже всхлипнул – такую нежность сейчас почувствовал он к этому старику, так было хорошо, что он пришел.
– Ну, ну, – сказал отец Андрей улыбаясь. – Что это с вами? Небось опять перебрали? У Волчихи?
– Нет, не у Волчихи, – ответил Корнилов, с умилением рассматривая его сухое иконописное лицо, острую бородку, милые мелкие и тонкие морщины, – нет, не у Волчихи, Андрей Эрнестович, а со своими ребятами. Рассчитывал их, вот и…
– Ну, они и обрадовались! Свои‑то не все ухнули? На хлеб‑сахар есть? Ну и ладно! Небось голова болит? Идемте, подправлю.
– К Волчихе, отец Андрей?
– Нет, не к Волчихе, уважаемый товарищ Корнилов, – гордо произнес отец Андрей и слегка откинул голову, – а в мою собственную резиденцию. Да‑с! Я теперь холостяк! Дочка на свиданье с мужем в Сочи уехала! А я, значит, сам себе голова. Вот и пошли ко мне. Покажу я вам свою келью под елью. Только «лейку» забирайте, забирайте. А то доброму вору все впору.
Своей кельей под елью отец Андрей называл зимнюю застекленную террасу. Она была очень длинная и выдавалась, как выдвинутый спичечный коробок. Бог его знает, кто и зачем строил такие дачи. Первое, что бросилось Корнилову в глаза, – это книжные полки. Они тянулись из конца в конец и от низу доверху. Он посмотрел: комплекты «Нового мира» и «Красной нови», перевязанные бечевкой, собрание сочинений Чехова (приложение к «Огоньку»), полное собрание Ленина, разрозненные толстые тома сочинений Маркса и Энгельса и много переводной беллетристики двадцатых годов – пестрые бумажные обложки с броскими рисунками тушью и кармином.
– А где божественное? – спросил Корнилов.
– Вот мое божественное, – сказал отец Андрей и подвел его к небольшой полке над письменным столом. Там стояли сплошь медицинские книги, в том числе несколько учебников по акушерству. Корнилов недоуменно посмотрел на Куторгу.
– И это приходилось! – кивнул ему головой Куторга. – Все приходилось! На то и Север! Золотая Колыма, как ее там называли. Я ведь особые фельдшерские курсы окончил. Но это, конечно, пустяк – как там вывих вправлять или банки поставить, руку перевязать – это я и раньше умел, а вот то, что я пять лет с знаменитым, можно сказать, с мировым светилом проработал, ему ланцеты да пинцеты подносил – вот это уж не пустяк! Я, если хотите знать, полостные операции делал! А один раз в рыбачьем поселке аппендикс прямо тут же, на столе вырезал, только стол приказал отпарить да отдраить ножом добела, и вся дезинфекция.
– И без наркоза? – удивился Корнилов.
– Ну, было у меня кое‑что, но так, почти символическое. Вообще‑то я в ту пору больше на спирт полагался. Сразу подношу полную жестяную кружку и приказываю: «Пей духом, ну?» – и на стол. Ну, конечно, не живот потрошил, но бывало, даже пальцы вылущивал. Вы что же, не верите? Эх, не желаю я там вам побывать, но если побываете да живым выйдете, о! Многое тогда в жизни поймете. Хорошо, я пойду по хозяйству, а вы тут пока книжечки посмотрите, это все дочкино приобретенье, мои, говорю, только эта полка, там‑то есть что посмотреть.
Когда он вернулся, Корнилов стоял у письменного стола и вертел в пальцах бронзовый бюстик.
– Что такое, Андрей Эрнестович? – спросил он. – Откуда это?
Отец Андрей посмотрел на него.
– Часть письменного прибора, – ответил он, – привинчивалась к чернильнице. Ну и что вы любопытного скажете об этом, а?
Это был бюст Дон Кихота. Он, пожалуй, ничем существенным не отличался от образа, созданного Доре и после него повторенного сотни раз художниками, карикатуристами, скульпторами, оперными и драматическими актерами. Та же лепка сухого благородного лица, те же усы и бородка, тот же самый головной убор. Но этот Дон Кихот смеялся: он высовывал язык и дразнил. Он был полон яда и ехидства. Он торжествовал. Он сатанински торжествовал над кем‑то. И был он уже не рыцарем Печального Образа, а чертом, дьяволом, самим сатаной. Это был Дон Кихот, тут же на глазах мгновенно превращающийся в Мефистофеля. И тогда становилось ясным, что совсем не шлем у него на голове, а капюшон и под ним рога, что у него бесовский острый подбородок и усы как у адского пса.
– Ну, так что вы скажете? – спросил отец Андрей.
Корнилов все смотрел на бюст. – И такое может быть решенье, – сказал он наконец. – И против него нечего возразить.
– Какое? – спросил отец Андрей.
– А вот какое: рыцарь бедный, Ян Гус, Дон Кихот, Франциск Ассизский… – он съел какое‑то имя, – ну еще кое‑кто. Что они принесли в мир, зло или добро? Кто ж это поймет! Не пытают ли они мир добром и жалостью? Ведь вслед за ними идут несчастья, убийства, сумасшествия, за святым Франциском – святая инквизиция. За Гусом – гуситские войны. Одним словом, после мучеников всегда идут палачи. Так как вы приобрели эту вещь?
Отец Андрей подошел и сел рядом.
Дата добавления: 2014-12-06; просмотров: 665;