Глава І
Эти дни потом Корнилов вспоминал очень часто. Все самое непоправимое, мутное, страшное, стыдное в его жизни началось именно отсюда.
Была суббота, он отпустил рабочих раньше времени, сбежал с косогора, окунулся несколько раз в ледяную воду Алмаатинки, фыркая и сопя, растерся докрасна мохнатым полотенцем, потом в одних трусах вбежал в гору и веселый, свежий залетел в палатку, оделся, поставил чайник, сел и раскрыл очередной номер «Интернациональной литературы». В повести, которую он читал, жили обыкновенные, похожие на всех и очень не похожие ни на кого люди, произносились обыкновенные слова, совершались обыденные поступки – но все это каждодневное и будничное звучало тут совершенно необычно, и Корнилов никак не мог ухватить, в чем же тут дело.
Так, сидя перед плиткой, он прочел одну страницу, другую и задумался. И вдруг его ровно что‑то толкнуло. Он вскинул голову и увидел Дашу. Она стояла и глядела на него, платок у нее сбился набок.
– Вас дядя Петя зовет, – сказала она.
– А что такое? – спросил он вскакивая (уже много времени спустя он понял, что в те дни в нем попросту жило предчувствие беды, и, увидев Дашу, он сразу понял: вот беда и пришла).
– Не знаю, ему из города позвонили, – ответила Даша. – Он вернулся из конторы и сказал: «Беги». А вас все время не было.
Корнилов простоял еще с секунду, соображая, как и что, потом осторожно положил книгу на раскладушку, выключил плитку и сказал: «Ну, пошли».
Но всю дорогу не шел, а бежал. Однако как вошел к Потапову, так сразу и успокоился. Все здесь было как всегда. Горела лампа‑"молния". На полинявшей клеенке возле орденоносного самовара стояли бутылки и стопки. Рядом с повеселевшим хозяином сидели двое – лесник с лешачьей бородой и завязанным горлом (угостили из кустов утиной дробью) и бравый, весь в кудельках, усач бригадир со строительства. Все они уже выпили и глядели орлами. «Так‑таки‑так» – чеканили дряхлые жестяные часики с огненным видом Бородина, «так‑таки‑так» – и этот стрекот успокаивал больше всего.
– А вот и наша ученая часть подошла, – сказал хозяин с таким видом, как будто только ученой части этой компании и не хватало, – садись, садись, ученый, сейчас мы тебя тоже наделим. – Он поднял бутылку, поглядел на просвет и слегка поболтал ею. – Молодая хозяйка, – крикнул он весело, – что ж ты плохо потчуешь своих любимых‑то? Видишь, на донышке только и осталось! Она ведь за эти черепки душу отдает, – обернулся он к гостям, – теперь нам и театров не надо: черепки посвыше. Так, Дашутка, а?
Гости что‑то весело загудели, а на столе появились графин и стопки.
– Вот это уж по‑нашему, – согласился Потапов. – Видишь? Тебе в графине. – Он налил стопку всклянь и бережно, двумя бурыми заскорузлыми пальцами, поднял и поднес ее Корнилову. – Попробуй‑ка, Владимир Михайлович, – сказал он почтительно, – она у меня особая, на лимонной корочке. Дух чуешь? Пей на здоровьице. Целебная!
Говорил Потапов дружески, смотрел на Корнилова с легкой доброй усмешечкой, а все‑таки что‑то непонятное все вздрагивало и вздрагивало в его голосе, и Корнилов сказал, что пить ему не хочется: только что поел.
– Ну, как же ты отказываешься от моего доброго? – спокойно удивился хозяин. – Нет, так у нас не полагается. Пожалуйста, уж не обижай. – Корнилов посмотрел на него и выпил. – Ну вот и на здоровьице, – похвалил Потапов. – А теперь закуси. Эх и селедочка! В роте тает! С лучком! Как в «Метрополе»! Есть такой ресторан у вас в Москве? Есть, я знаю! Нас в осьмнадцатом как пригнали с фронта, в нем пшенкой и селедкой кормили. Как жрали‑то! Видишь, когда еще о метро заговорили.
– Вы меня звали? – спросил Корнилов.
– Звал, звал, – добродушно ответил Потапов. – Вон Дарью спосылал. Не знаю только, где она столько пропадала. Перво дело – ну‑ка выпей еще с селедочкой! Вот так, молодец! Перво дело – поднести хотел, а второе – требуешься ты мне, друг милый, на пару слов. Ты что? Один, без начальства? Они в Алма‑Атах?
– Да, а что?
– Да вот находку без них сделали. Меч Ильи Муравца нашли. Дожж шел, размыл бугор, он и вылез из глины. Расскажи‑ка, – кивнул он леснику.
Лешачья борода дотронулась до горла и просипела:
– Очень замечательный меч. Клинок погнулся маленько, а рукоятка вся цела: пальмы!
– Он при вас? – спросил Корнилов.
– Не. Объездчик увез. Завтра к обеду обещал завезти. У него сын в пединституте на историка учится. Он вот, я вам скажу, какой!… – Он повернулся было к Корнилову, но тут Потапов махнул на него рукой.
– Ну что ты тут будешь разобъяснять, – сказал он досадливо, – вот возвратится его хозяин, тогда и будет разговор. – Он вынул из кармана старинные часы с вензелем, открыл, посмотрел и сказал: – Ну, товарищи дорогие, давайте еще по одной… и… а ты посиди‑ка, – тихо приказал он Корнилову.
Все быстро выпили и вышли в сени. Там они еще поговорили о чем‑то своем, закурили, крепко руганули кого‑то, и вдруг ржанула лошадь, хлопнули ворота – это ускакал лесник. Потапов еще постоял немного на дворе, потом вернулся в комнату, прямо прошел к столу, сел и взглянул на Корнилова.
– Так вот, – сказал он, – арестовали Георгия Николаевича.
– Что‑о? – вскочил Корнилов и вдруг понял, что вот именно этого он и ждал.
– Тише, не ори! Сядь! Да, арестовали. Зачем‑то он на Или очутился, то ли бежать хотел, то ли что. Там его и забрали. Квартиру уж без него опечатывали. Целый баул бумаг увезли. Вот. – Сказал и замолк.
«Зачем он мне это говорит? Провоцирует? Угрожает? Пугает? Предупреждает?» – все это одновременно пронеслось в голове Корнилова.
– А откуда вы это?… – спросил он.
Потапов неприятно поморщился.
– Значит, знаю, раз говорю, – ответил он неохотно. – Позвонила одна. Их вместе на Или забрали. Ее‑то в городе ссадили, а его в тюрьму провезли. Вот такие дела.
«Угрожает? Провоцирует?» Но, взглянув на печальное и какое‑то потухшее лицо Потапова, Корнилов понял: нет, не провоцирует и не угрожает, а просто растерян, боится и не знает, что делать.
– Господи Боже мой! – сказал он подавленно. – Вот еще беда.
И тут вдруг прежний злой, колючий огонек блеснул в глазах Потапова. Он даже усмехнулся.
– Вот, – сказал он с каким‑то болезненным удовлетворением. – Вот ты и замолился. И все мы так начинаем молиться, когда нам узел к ж… подступит. До этого нам, конечно, ни Бог, ни царь и ни герой – никто не нужен. Все своею собственной рукой! А Бог, оказывается, маленько нас поумнее. Да, побашковитее нас! Как саданет нам камешком по лбу, так мы и лапти кверху! – Он помолчал и вздохнул. – Так вот, загремел наш хранитель, загремел, только мы его и видели! Теперь жди, тебя скоро вызовут.
– Зачем?
– Как это зачем? – удивился Потапов. – Для допроса! Начнут спрашивать, что, как, за что агитировал. – Он посмотрел на Корнилова и вдруг подозрительно спросил: – Да ты что? Верно, ничего не знаешь? Тебя никуда не вызывали, а? Стой! Вот ты одное в город ездил, сказал, что в музее сидел, а Зыбин приезжал и говорит: «Не знаю, чтоб он в музее сидел, наверно, по бабам, черт, блукал, не видел я его там!»
– Да неужели вы верно думаете, что я что‑то знал и не рассказал бы Георгию Николаевичу? – удивился и возмутился Корнилов.
– Ну, положим, если бы ты сказал, то знаешь где сейчас очутился бы? – строго оборвал его Потапов. – Как это ты рассказал бы? По какому такому полному праву ты рассказал бы? А подписка? А храни государственную тайну? А десять лет за разглашение? Это ты брось – рассказал бы! – Он еще посидел и решил: – Ну, раз не вызывали, значит, жди, вызовут.
– Да, – невесело кивнул головой Корнилов, – теперь‑то уж точно вызовут. Слушай, Иван Семенович, налей‑ка мне еще.
– На! Только закусывай. Вот сало, режь. А если вызовут, не пугайся. Пугаться тут нечего. Это не какая‑нибудь там фашистская гестапо, а наши советские органы! Ленинская чека! Говори правду, и ничего тебе не будет, понимаешь: правду! Правду, и все! – И он настойчиво и еще несколько раз повторил это слово.
– Понимаю, – вздохнул Корнилов. – Всю правду, только правду, ничего, кроме правды, не отходя ни на шаг от правды. Ничего, кроме правды, они от меня и не вышибут сейчас, Иван Семенович. Как бы они там ни орали, и ни стучали, и ни сучили кулаками.
– Ты это что? – несколько ошалел Потапов. – Ты того… Нет, ты чего не требуется, того не буровь! Как же это так – орать и стучать? Никто там на тебя орать не может. Это же наши советские органы. Ну, конечно, если скривишь правду…
– Нет, кривить я больше не согласен! – усмехнулся Корнилов. – Хватит. Покривил раз!
– Это когда же? – испугался Потапов.
– Не пугайся: давно. То есть не так уж давно, но до Алма‑Аты еще. Теперь все.
Он сидел перед Потаповым тихий и решительный. Он действительно не боялся. Просто нечем его уже было запугать.
– Ты знаешь, сколько я тогда наплел на себя? – усмехнулся он. – Страшно вспомнить даже! Да все, что он мне подсунул, то я и подмахнул. Говорит: «Вот что» на тебя товарищи показывают: слушай, зачитаю". И зачел, прохвост! Все нераскрытые паскудства, что накопились за лето в нашем районе, он все их на меня списал. Где какой пьяный ни начудил, все это я сделал. И все не просто, а с целью агитации. И флаг я сдернул, и рога какому‑то там пририсовал, и витрину ударников разбил, все я, я, я! А он сочувствует: «Ну, теперь видишь, что на тебя твои лучшие дружки показали. Ведь они с головой зарыли тебя, гады. Так слушай моего доброго совета, дурья твоя голова: разоружайся! Вставай на колени, пока не поздно, и кайся. Пиши: Виноват во всем, но все осознал и клянусь, что больше этого не повторится. Тогда еще свободу увидишь. Советская власть не таких прощала. А нет – так нет, от девяти грамм свинца республика не обеднеет. Если враг не сдается, то его уничтожают, знаешь, чьи это слова?» Вот больше от этих слов я и подписал все.
– И ты ничего этого…? – спросил недоуменно Потапов.
– Господи! Да я близко в тех местах не был. Меня летом вообще в Москве не было.
– Но как же так ты все‑таки поверил? Дружков своих ты знал…
– А как же я мог не поверить? – засмеялся Корнилов. – Никак я не мог не поверить. Ведь он же следователь, а я арестант, преступник. Так как же следователь может врать арестанту? Это арестант врет следователю, а тот его ловит, уличает, к стенке прижимает. Вот как я думал. А если все станет кверх ногами, тогда что будет? Тогда и от государства‑то ничего не останется! И как следователь может так бандитствовать у всех на глазах днем, при прокуроре, при машинистках, при товарищах? Они же заходят, уходят, все видят, все слышат. Нет, нет, никак это мне в голову прийти не могло. Я так и думал действительно: меня оклеветали, и я пропал. Вот единственный добрый человек – следователь. Надо его слушать. А что он на меня кричит, это же понятно: и он мне тоже не верит, слишком уж все против меня. – Он вздохнул. – Беда моя в том, Иван Семенович, что у меня отец был юристом и после него осталось два шкафа книг о праве, а я их, дурак, все перечитал. Но ничего! На этого прохвоста я не в обиде! Научил он меня на всю жизнь. Спасибо ему.
– Да, – сказал Потапов задумчиво. – Да! Научил! А вот это: «Если враг не сдается…» Это Максим Горький сказал?
– Горький!
– Острые слова! Когда Агафья, жена Петра, ходила к следователю, он их первым делом высказал. И в школе Дашутку тоже на комсомольском собрании этими словами уличали. Да, да. Горький! Ну, значит, знал, что говорит, а?
– Знал, конечно.
– Да! Да! Знал! – Потапов еще посидел, подумал и вдруг быстро встал.
– Постой, там ровно кто ходит. – И вышел на улицу.
– Это ты тут? – услышал Корнилов его голос. – Ты что тут? А вот я тебе дам курятник! Я дам тебе несушек, посмотрю! А ну, спать!
Он еще походил, запер ворота, потоптался в сенях, вернулся и неторопливо, солидно сел к столу. Вынул трубку, выбил о ладонь, набил и закурил.
– Так выходит, что ты и сам запутался, и следователя своего запутал, – сказал он строго и твердо, тоном человека, которому наконец‑то открылась истина. – За это, конечно, тебя следовало наказать по всей строгости, ты свое и получил, но сейчас у нас не враг народа Ягода, а сталинский нарком Николай Иванович Ежов, он безвинного в обиду никогда не даст. Так что ты это брось!
– Да я уж бросил, – вздохнул Корнилов и встал. – Ну, я пошел, Иван Семенович. Мне завтра рано вставать. Спасибо за угощение.
Потапов неуверенно посмотрел на него.
– Постой‑ка, – сказал он хмуро. – Ну‑ка сядь, сядь. Вот Дашка к вам бегала, а у вас там кого‑кого только не перебывало. Ты язык широко распустил, а у нее и вовсе ветер в голове. Недаром ее на комсомоле прорабатывали. Вот дядю Петю поминает, а что мы про него знали? Приехали и взяли, а за что про что – кто ж нам объяснит, правда?
– Правда, святая правда, Иван Семенович, – подтвердил Корнилов. – Нет, Даша ничего у нас никогда не говорила. Это и я скажу, и все подтвердят. Ну, пока.
И уже за воротами Потапов догнал его снова.
– Тебя директор твой будет спрашивать, – сказал он, подходя, – так ты вот что, ты до времени до поры эти наши тары‑бары сегодняшние…
– Ясно, – ответил Корнилов, – понял.
– Да и вообще ты сейчас поосторожнее насчет языка…
– И это тоже понял, раз мы с тобой об этом чуть не час проговорили, то, значит, уже оба кандидаты – вон туда! Если только, конечно, – он усмехнулся, – один из нас, кто пошустрее, не догадается сбежать до шоссе и остановить попутку в город.
– Все шуткуешь? – невесело усмехнулся Потапов и вздохнул.
– Шуткую, Иван Семенович. Шуткую, дорогой. Незачем уже и бежать. Поздно!
Вернувшись, он снова попробовал читать, но только пробежал несколько строк и отбросил журнал. Повесть только раздражала, и все. Он лег на раскладушку, накинул одеяло и закрыл глаза. «Мне бы ваши заботы, – подумал он зло, – показали бы вам тут Карибское море и пиратов. Вот то, что выпить нечего, это жаль, конечно. А впрочем, почему нечего? Сколько сейчас? Двенадцать. У Волчихи самый разгар». Он прикрутил лампу и вышел. Ночь выдалась лунная и ясная. Все вокруг стрекотало и звенело. Каждая тварь в эту ночь работала на каких‑то своих особых волнах. Почти около самого его лица как мягкая тряпка пронеслась летучая мышь. Он проходил мимо старого дуба, а там постоянно пищало целое гнездо этой замшевой нечисти. Большое окно под красной занавеской у Волчихи светилось. Он условно стукнул три раза и вошел. Хозяйка сидела за столом и шила. Он сказал ей «здравствуйте пожалуйста» и перекрестился на правый передний угол. В этой избе и в десятке подобных же это всегда действовало безотказно. На столе стояла бутылка, тщательно обернутая в газету.
– Это, случайно, не для меня? – спросил Корнилов.
Хозяйка подняла голову от шитья и улыбнулась. Была она в сарафане и с голыми плечами и выглядела совсем‑совсем молодой (ей недавно стукнуло 29). Эдакая крепкая черноволосая украинка.
– И для вас всегда найдется, – сказала она дружелюбно и звонко перекусила нитку, – а это вон для Андрея Эрнестовича. – И кивнула головой на угол.
Корнилов обернулся. У стены на лавке, там, где около ведер, прикрытых фанерками, испокон веков стояли два позеленевших самовара, сидел старик. Высокий, худощавый, жилистый, с аккуратной бородкой клинышком. На носу у него были золотые очки, а на плечах одеяло.
– Ой, извините, отец Андрей, – учтиво всполошился Корнилов. – Я вас не заметил. Здравствуйте!
– Здравствуйте, – ответил отец Андрей и поднял на Корнилова голубые с льдинкой глаза.
Отец Андрей работал в музее инвентаризатором. Но до сих пор Корнилову говорить с ним не приходилось. Месяца за два до этого директор задумал учесть музейные коллекции. Дело это было нелегким: неразбериха в музее царила страшная. Экспонаты откладывались, как осадочные породы, слоями, эдакими историческими периодами.
Первый – самый спокойный, тихий слой.
Семиреченская губернская выставка 1907 года.
Фотографии земства, старые планы города Верного, XVIII век, договоры с ордами, написанные арабской вязью, с белыми, черными и красными печатями на шнурочках, муляжи плодов и овощей.
Второй слой.
Губернский музей 1913 года.
Сапоги местного завода, открытки Всемирного почтового союза, «ул. Торговая в городе Верном», образцы полезных ископаемых, набор пробирок с нефтью.
Третий слой.
Музей Оренбургского края.
Вот это уже сама революция: перемешанный, разнородный, взрывчатый слой – окна РОСТА «Долой Врангеля», штыки, ярчайшие плакаты с драконами, объявления, похожие на афиши, – красная, зеленая, синяя бумага, а внизу, вместо фамилии премьера, игривым кудрявым шрифтом – «Расстрел». Газетные подшивки. И тут же золоченая лупящаяся мебель с лебедиными поручнями, коллекция вееров, золотой фарфор, чучело медведя с блюдом для визитных карточек в лапах.
Четвертый слой.
В нем сам черт ногу сломит – где что, что к чему, что зачем, – никто не разберет. Стоит, например, на чердаке забитый досками ящик, и что в нем – одному аллаху ведомо: не то жуки, не то иконы. На хорах в одном углу окаменелости, в другом – старое железо, и опять‑таки – что это за железо, что за окаменелости, откуда они, никто не знает. Но это слой мирный, относящийся к двадцатым и тридцатым годам. Он оседал незаметно – ящиками, посылками, актами передач. Вот – четыре слоя, и пойди разберись в них во всех. Тогда директор – человек решительный, острый и быстрый – задумал навести порядок по‑военному – одним махом. Он запросил особые ассигнования, нанял десять работников‑инвентаризаторов, прикрепил к ним Зыбина для консультации и фотографа для документации и заставил их писать карточки.
Так появились в соборе очень удивительные люди: инвентаризаторы.
В первые дни на них ходили смотреть все отделы. Самому молодому из них недавно стукнуло шестьдесят, и он неделю назад отрекся от сана через газету. К этому сословию, презираемому и осмеянному всеми агатами и стенгазами, директор, старый профессиональный безбожник, таил какую‑то особую слабость. Общался он с батюшками уважительно, кротко, с постоянной благожелательностью и из всех выделял вот этого отца Андрея, того самого, что сейчас сидел в одеяле. «Вы с ним, ребята, обязательно поближе познакомьтесь, – советовал он Корнилову и Зыбину. – Вы больше такого попа уж никогда не увидите. Академик! Умница! Таких попов наши агитбригады вам никогда не покажут! Где им!»
– А как вас сюда, отец Андрей, занесло? – спросил Корнилов неловко и покосился на его плечи.
– Вы про то, что я в этой хламиде‑то сижу? – засмеялся отец Андрей. – Так вот видите, конфузия вышла какая. В темноте задел за сук, чуть весь рукав не сорвал. Спасибо Марье Григорьевне, добрая душа, видите, пришла на помощь.
– Я вам и все пуговицы укреплю, – сказала Волчиха, – а то они тоже на одной живульке держатся.
– Премного буду обязан, – слегка поклонился отец Андрей. – Я тут, товарищ Корнилов, у дочки живу. Вроде как на дачке. Она агрономом работает. А сегодня директор послал меня с запиской к бригадиру Потапову. Акт какой‑то он должен прислать, а мне надлежало помочь его составить. Да вот беда, что‑то целый день хожу по колхозу и не могу поймать. Кто говорит, что здесь он, кто говорит, уехал. Вы ведь на его участке, кажется, работаете? Не видели?
– А домой к нему вы не заходили? – спросил Корнилов не отвечая.
Отец Андрей поморщился.
– Подходил я под вечер. Да, признаться, не решился зайти.
– А что…
– Гости там были.
«Значит, мог слышать и наш разговор», – подумал Корнилов и спросил:
– А Георгия Николаевича вы нигде не встречали?
– Нет. А что?
– Да куда он делся – не пойму… Поехал в город вчера, обещал сегодня к полудню вернуться, и нет его. Правда, приехала к нему тут одна особа… – Про особу вырвалось у Корнилова как‑то само собой и противно, игриво, с ухмылочкой, он чуть не поперхнулся от неожиданности.
– Да уж пора, пора ему, – сказал отец Андрей. – В его‑то годы у меня уже была большая семья – трое душ. Правда, тут – канон. Тогда духовенство женилось рано.
– До принятия сана, – подсказал зачем‑то Корнилов.
– Совершенно верно. До посвящения. Значит, знаете. Ну а теперь времена‑то, конечно, не те.
– Да, времена не те, не те, – тупо согласился Корнилов.
Хозяйка положила шитье на стол, вышла в сени и сейчас же вернулась с бутылкой водки.
– Деньги сейчас платить будете? – спросила она, беря снова френч, и осматривая обшлага.
– Зайду завтра расплачусь. За все, – ответил Корнилов.
– Только тогда не утром. Утром я в город поеду, – сказала хозяйка. – Что‑то плохо, отец Андрей, дочка о вас заботится. Вон все пуговицы на одной нитке.
– Дочка у меня замечательная, Марья Григорьевна, – с тихим чувством сказал отец Андрей, – работящая. С пятнадцати лет на семью зарабатывала, я уже и тогда был не кормилец. И муж у нее великолепный. Спокойный, выдержанный, вдумчивый. Читает много. Сейчас он зимовщиком на острове Врангеля, так целую библиотеку с собой захватил. Вот ждем, в этом месяце должен в отпуск приехать.
– Вот вы уж с ним тогда… – сказал Корнилов, мутно улыбаясь (словно какой‑то бес все дергал и дергал его за язык).
Отец Андрей улыбнулся тоже.
– Да уж без этого не обойдется. Но у него душа меру знает. Как выпил свое – так все! А дочка, та даже пиво в рот не берет. Юность не та у нее была. Не приучена.
– А вы?
– А я грешный человек – на Севере приучился. Я там в открытое море с рыбаками выходил – так там без этого никак нельзя. Замерзнешь, промокнешь, застынешь – тогда спирт первое дело. И растереться и вовнутрь.
– А в молодости так и совсем не пили? – посомневался Корнилов.
– Водку‑то? Помилуй Бог, никогда! – очень серьезно покачал головой отец Андрей. – Теплоту, что оставалось, верно, допивал из чаши. Теплота – это по‑нашему, поповскому, церковное вино, кагор, которым причащают. Так вот, что в чаше оставалось, то допивал, а так – боже избави! А сейчас после Севера грешу, ох как грешу! Достать тут негде – так вот я к Марье Григорьевне и повадился. Спасибо, добрая душа, не гонит.
– А что, я не человек, что ли? – спросила хозяйка серьезно. – Я хорошим людям всегда рада. Только от вас, отец Андрей, да и услышишь что стоящее. От вас да вот их товарища. Тот тоже ко мне заходит.
«Ах, вот куда Зыбин нырял, – подумал Корнилов. – Однако надо идти выспаться. Директор завтра вызовет обязательно. Он меня терпеть не может. Ну что ж? Скажу – ничего не знаю, ничего не слышал, днем работал, а вечером пил с отцом Андреем».
– Хозяюшка, – сказал он, – а что, если мы с отцом Андреем вот здесь у вас по стопешнику и опрокинем, а?
– Я уж сказала, хорошим людям всегда рада, – опять‑таки очень серьезно ответила Волчиха, – я сейчас соленых огурчиков из кадки принесу. Вот ваша одежда, отец Андрей, – она подошла к шкафу, вынула стопки, тарелку. Стопки поставила на стол, а с тарелкой вышла в сени. Отец Андрей надел френч, подошел к зеркалу и одернулся.
И оказался стройным, аккуратным, почти по‑военному подтянутым стариком. Он посмотрел на Корнилова и подмигнул ему. И вдруг с Корниловым произошло что‑то совершенно непонятное. На мгновение все ему показалось смутным, как сон. Он даже вздрогнул. «Боже мой, – подумал он, – ведь все как в той повести. Правда и неправда. И есть и нет. Да что это со мной? И зачем я тут? В такой момент? С попом? С шинкаркой этой? Или я уже действительно тронулся?»
Ему даже подумалось, что все – стол, две бутылки, одна в газете, другая так, мордастая баба‑шинкарка, поп во френче, – все это сейчас вздрогнет и расслоится, как колода карт. Такое у него бывало в бреду, когда он болел малярией. И вместе с тем, как это бывало у него иногда перед хорошей встряской, выпивкой или баней, он почувствовал подъем, легкое головокружение, состояние обморочного полета. И еще порыв какого‑то чуть не горячечного вдохновения. Он встал и подошел к зеркалу. Нет, все было как всегда, и он был таким, как всегда, серым, будничным, неинтересным. Ничего на земле не изменилось. И его возьмут, и тоже ничего не изменится. По‑прежнему этот поп будет жить с шинкаркой и трескать ее водку.
Он откупорил бутылку и налил себе и попу по стопке.
– Ну, батюшка, – сказал он грубовато, – за все хорошее и плохое. Ура!
– За плавающих, путешествующих и пребывающих в темницах, – серьезно и плавно, совсем по‑церковному, не то произнес, не то пропел отец Андрей. – Марья Григорьевна, берите‑ка стопку! При таком тосте сейчас все должны пить.
Потом заговорили о жизни. Все трое были уверены, что никому из них она не удалась, но каждый относился к этому по‑разному: Корнилов раздраженно. Волчиха безропотно, а отцу Андрею такая жизнь так даже и нравилась.
– Да, рассказывайте, рассказывайте байки, – грубо усмехнулся Корнилов.
– Так мы вам и поверили. У меня нянька была, – повернулся он к Волчихе, – вот ее спросишь: «Нянь, а ты пирожные любишь?» «Нет, – отвечает, – няня только черные сухари любит».
– А ведь, – отец Андрей улыбнулся, – она правильно отвечала – я тоже черные сухари люблю больше, чем пирожные. Эх, товарищ дорогой, или как вас там назвать, ведь вы еще не знаете, что такое черный хлеб, самая горбушечка – ведь вкуснее ее ничего на свете нет. Этому вас еще не научили.
– А вас давно этому научили? – прищурился Корнилов.
– Меня давненько, спаси их Господи. И по совести скажу: хорошо сделали, что научили, спасибо им. Вот брожу по земле, встречаюсь со всякими людьми, зарабатываю этот самый черный хлеба кус горбом, тяжко зарабатываю, воистину в поте лица своего! – эту работу у вас я как по лотерейному билету получил, через месяц ей конец – и радуюсь! И от всей души радуюсь! Хорошо жить на свете! Очень хорошо! Умно установлено то, что у каждого радость точно выкроена по его мерке. Ее ни украсть, ни присвоить: другому она просто не подходит.
– А когда, отец, вы губернаторским духовником были, вы тоже думали так?
– Нет, тогда не так. Но тогда я еще не знал вкус черного хлеба.
– А чувствовали себя как? Хуже?
– Хуже не хуже, а, как бы сказать, обреченнее. По‑поповски. Ни горя, ни радости. Течет себе река и течет. И все по порядку. Родничок, верхнее течение, нижнее течение – и конец: влилась в море и канула.
– Обедни каждодневно служили, наверно?
– Иногда и другим поручал, грешен.
– Грехи прощали?
– Прощал. Много что прощал. Да все прощал! И грабеж, и убийство, и растление, и то, что мой духовный сын по толпе велел стрелять, – все, все прощал: «Иди и больше не греши». – Он поднял на Корнилова спокойные серьезные глаза. – А это хорошо, что вы сейчас иронизируете. Это действительно и смеха и поруганья достойно.
– Как же так, батюшка? – удивилась Волчиха. Она уже успела украдкой незаметно поплакать над долей (просто два раза дотронулась до глаз – сняла слезы) и теперь сидела похожая на снегиря‑пуховичка – тихая, печальная, пригожая.
– А вот так, дорогая, – ответил отец Андрей ласково, – что не смел я никого прощать. Откуда я взялся такой хороший да добрый, чтоб прощать? Как, скажи, простить разбойника за убийство ребенка? Что это, моего ребенка убили? Или я за это прощение отвечать буду? Нет, потому и прощаю, что поп я. А с попом и разговор поповский. Никто его прощенье всерьез и не понимает. Милость господня безгранична – вот и изливай ее, не жалея. Милость‑то, конечно, безгранична, да я‑то с какого края к ней примазался? Я разве приказчик Богу моему? Вот смотрите, наша хозяйка‑ларечница отсидела три года за чужую вину. Подсыпался к ней однажды бухгалтер: дай да дай выручку на два дня. Она и дала. Только его, негодяя, и видела. А я его знаю! Он человек набожный! В церковь ходил аккуратно, два раза у меня на тайной исповеди был! Теперь появится здесь, обязательно в третий раз придет. «Отпустите грех, батюшка». Ну и как я ему отпущу? Сидела она, а прощу я? И он мне за это отпущение еще из ворованных денег, поди, пятерку в ладонь сунет? Что же это за прощение будет? Чепуха же это! Полный абсурд!
Волчиха вдруг быстро поднялась и вышла из комнаты.
– А Христос? – спросил Корнилов и налил себе и отцу Андрею еще по полстакана. – Как же Христос всех прощал?
– Спасибо, – сказал отец Андрей и взял стакан в руки, – ну, это уже последний. Вот о Христе‑то и идет разговор. Христос, Владимир Михайлович, так вас, кажется, по батюшке? – Христос мог прощать. Недаром мы его именуем искупителем. Ведь он бог, тот самый, что един в трех лицах божества, так почему же он, будучи Богом, то есть всемогущим, не мог простить, не спускаясь с неба? Даже не простить, а просто отпустить грехи, вот как мы, попы, отпускаем, не сходя с места? Умирать‑то, страдать‑то ему зачем? Вы думали об этом? Конечно, не думали: для вас и Христос, и троица, и Господь Бог‑отец, отпустивший сына на казнь, и сын, молящий отца перед казнью: «Отче, да минет меня чаша сия», все это мифы, но смысл какой‑то таят эти мифы или нет? Мораль сей басни какова?
– Христос не басня, – сказал Корнилов, – я верю, был такой человек. Жил, ходил, учил, его распяли за это.
– Ну вот, значит, уже легче. В Христа‑человека вы, стало быть, верите. А я верю еще и в Христа! В Бога‑слово. Вот как у Иоанна: «В начале бе Слово, и слово бе Бог». А если все это так, то мораль сей басни проста: даже Бог не посмел – слышите, не посмел простить людей с неба. Потому что цена такому прощению была бы грош. Нет, ты сойди со своих синайских высот, влезь в подлую рабскую шкуру, проживи и проработай тридцать три года плотником в маленьком грязном городишке, испытай все, что может только человек испытать от людей, и когда они, поизмывавшись над тобой вволю, исхлещут тебя бичами и скорпионами – а знаете, как били? Цепочками с шариками на концах! Били так, что обнажались внутренности. Так вот, когда тебя эдак изорвут бичами, а потом подтянут на канате да приколотят – голого‑голого! – к столбу на срам и потеху, вот тогда с этого проклятого древа и спроси себя: а теперь любишь ты еще людей по‑прежнему или нет? И если и тогда ты скажешь: «Да, люблю и сейчас! И таких! Все равно люблю!» – то тогда и прости! И вот тогда и действительно такая страшная сила появится в твоем прощении, что всякий, кто уверует, что он может быть прощен тобой, – тот и будет прощен. Потому что это не Бог с неба ему грехи отпустил, а распятый раб с креста его простил. И не за кого‑то там неизвестного, а за самого себя. Вот какой смысл в этой басне об искуплении.
– И, значит, теперь, – спросил Корнилов, – вы можете прощать, а не отпускать?
– Да, теперь, пожалуй, я могу и прощать! Только вот пакость‑то; когда я это право заслужил, то оказалось, что в нем никто не нуждается.
Корнилов сидел пошатываясь и смотрел на отца Андрея. Что‑то многое зарождалось в его голове, но он не мог, не умел этого высказать.
– И как, вы все грехи можете прощать? – спросил он. – Или только те, которые перенесли на себе? Вот, например, вас, наверно, не раз продавали, так Иуду вы простить можете?
Отец Андрей посмотрел и улыбнулся.
– А почему нет? Ведь кто такой Иуда? Человек, страшно переоценивший свои силы. Взвалил ношу не по себе и рухнул под ней. Это вечный урок всем нам – слабым и хлипким. Не хватай глыбину большую, чем можешь унести, не геройствуй попусту. Три четверти предателей – это неудавшиеся мученики.
– А Христос что ж, не понимал, кого он вербует в мученики? – неприятно осклабился Корнилов. – Ну, знаете, тогда далеко ему до нашей техники подбора кадров. Те тоже дают порой промашки, но так… – Он покачал головой. – Подумать только, какую компанию он себе собрал. Петр отрекся, Фома усомнился, а Иуда предал. Трое из двенадцати! Двадцать пять процентов брака. Да любой начальник кадров слетел бы за такой подбор. Без права занятия должности. Вот Петр: ведь только случайно и он не стал предателем. Ну как же. Его тогда какая‑то девка из дворца правителя признала: «Э, да ты тоже из них?» А что он ей ответил? «Знать я его не знаю, ведать не ведаю, и дела мне до него никакого нет». И так три раза: нет, нет и нет. Ну а что, если бы кто из власть предержащих тут был и эти девкины слова услышал? Он сразу бы прицепился: «Как ты говоришь? Этот? Вот эта самая борода? А ну, подойди‑ка сюда, уважаемый. Так вы что? Оба из одной компании, стало быть? Ах нет? И не видел, и не слышал? А что же она говорит? Наговаривает? Ах негодяйка! И этот врет? И этот тоже? Ах они клеветники! Ах гады, ну постой, я их всех!… Взять! Этого, самого безвинного! В холодную его! Раздеть до низиков! Он думает, что он у тещи в гостях! Врешь! Запоешь! Вспомнишь! Как еще!» – Корнилов с большой экспрессией исполнил эту сцену. – Ну вот и конец вашему Петру. А ведь помните, что Христос об нем сказал: «Ты камень, и на камне этом я возведу храм свой!» Хорош камень! Впрочем, и храм у вас тоже получился хорош! Ну ладно, с этими двумя в общем‑то понятно – а вот куда Пилата денете? Судью, руки умывающего? Который и на смерть осудил, и в смерти как бы не виноват. Потому что если общественность вопит «распни, распни!», то что тогда судье остается, как и правда не распинать? Так вот с этим‑то председателем воентрибунала что нам делать? Тоже прощать? За чистоплотность? Не просто, мол, распял, а руки перед этим вымыл? Не хотел, мол, но подчинился общественности. Ах, какое смягчающее обстоятельство! Так что, войдет он в царствие Божие или нет?
– Без всякого сомнения, – ответил отец Андрей. – Если судья вдруг почувствовал на своих руках кровь невинного – он уже задумался. А если он начал думать, то уж додумает до конца. Помните, как Мармеладов Раскольникову говорит: «Распни меня, распни, судья праведный, но распни и пожалей, и я тогда руки тебе поцелую…» Да и что мы знаем достоверного про Понтия Пилата – проконсула иудейского?
Обратно шли уже сильно подвыпившие. Отец Андрей размахивал руками и говорил:
– Да, Христово ученье это самое: «Несть Эллина, несть Иудея» – не оригинально! Все это уже было! Да! С этим приходится согласиться! Но только в каком смысле, дорогой товарищ Корнилов? Только в одном! В том‑то и лихость таких истин, что они всегда были с нами, и изречь их не великая мудрость, а вот умереть за них… Но вот что‑то философы не больно хотели умирать…
Они шли покачиваясь, кричали, и на них даже редкие колхозные собаки, и те уже не лаяли. А над садами и горами плыла полная черная южная ночь. Тучи закрыли небо. Парило, как перед грозой. И было тихо‑тихо: не стрекотали кузнечики, не пели сверчки, не кричали в длинных влажных травах, похожих на водоросли, крапчатые болотные птахи, только внизу, как отдаленный железнодорожный переезд, все грохотала Алмаатинка. Этот раздувшийся к ночи ледяной поток (весь день таяли снеговые шапки) ломал горы и катил валуны.
Перед тем как выйти из дому, Марья Григорьевна – мягкая, теплая, податливая – набросила на голые плечи, черную шаль с розами, но когда Корнилов хотел обнять ее, то наткнулся на жесткую, напружиненную руку попа. «Вот чертов поп, – подумал он, – а ведь ему больше шестидесяти».
– Вот у меня, – продолжал отец Андрей, – сейчас лежит книга. Ваш директор дал почитать. «Переписка апостола Павла с философом Сенекой Христианствующим». Слышали такого – Анний Луциний Сенека? Так вот, с христи‑ан‑ствующим.
– Ну, а что же особенного?
– А то особенное, дорогой товарищ Корнилов, что не был этот господин Христианствующим. Подделка это все. Он о Христе и не слышал. Как, конечно, и о Павле. А услышал бы – обоих вздернул на крестах и не охнул. Но веление века он понял правильно. Вот поэтому он и христианствующий. Нельзя было в то время услышать шаги командора и не стать Христианствующим.
«Услышать шаги командора, – подумал Корнилов. – Наверно, собака, стихи пишет вроде попа Ионы Брихничева», – и сказал:
– А не могли бы вы как‑нибудь попроще? А то не совсем понятно, о чем вы вообще.
– Я говорю вот о чем. Республика во время Сенеки умерла. Вернее, не то уже умерла, не то еще только умирала – этого толком никто не знал, потому что никто не интересовался. На свет лезли упыри и уродцы. И назывались они императорами, то есть вождями народа. Оглянуться было не на что. Ожидать было нечего. Настоящего не существовало. Сзади могилы, и впереди могилы. «Третье поколение уже рождается в огне гражданской войны». Это Гораций о прошлом Рима. «Волки будут спать на площадях и выть от голода в пустых чертогах» – это Овидий о будущем Рима. Но то был еще золотой век. Август. Принципат. Расцвет искусств. А после уже действительно пошла тьма и безысходность. И юрист Ульпиан объяснил причину этого так: «Что нравится государю, то имеет силу закона, потому что народ перенес и передал ему свои права и власть». И Сенека понимал: раз так, надо опираться не на народ – его нет, не на государя – его тоже нет, не на государство – оно только понятие, – а на человека, на своего ближнего, потому что вот он‑то есть, и он всегда рядом с тобой: плебей, вольноотпущенник, раб, жена раба. Не поэт, не герой, а голый человек на голой земле. Вы понимаете?
– Ну, я слушаю, все слушаю, – ответил Корнилов.
– Ибо человек, если так на него взглянуть, не только самое дорогое, но и самое надежное в мире. Вот последнее‑то, кажется, товарищ Сталин себе уяснил далеко не полностью!
«Вот выдает, – подумал Корнилов, – зачем это он так? При ней?» Но неожиданно для себя сказал:
– Я слышу речь не мальчика, но мужа, она с тобой, отец, меня мирит.
– Спасибо! И безо всяких лишних слов спасибо! – серьезно ответил отец Андрей. – Да, Сенека это понял и за это у позднейших отцов церкви получил прозвание Христианствующего. Но не Христа! Теперь вот о Христе. Лет за тридцать до этого на другом конце империи бродил по песчаным дорогам Иудеи плотник или строитель, говорят еще, что он делал плуги, нищий проповедник с кучкой таких же бродяг, как и он. Они хоть не сеяли и не жали, но урожай собирали – то есть попросту попрошайничали. Что соберут, то и поедят, где их тьма застанет, там и заночуют. Все беспрекословно слушали своего вожака – нрав у него был вспыльчивый, яростный, но отходчивый. А вообще имел характер ясный и простой. Образован не был, хотя греческий и знал (иначе как бы он говорил с Пилатом?). А проповедовать умел, и его заслушивались. Говорил картинно, хотя и суховато, просто и четко, с великим жаром убежденности. Был очень осторожен, и заставить его проговориться было невозможно. И хотя всем было ясно, что он отрицает все – императора, власть императора, богов императора, мораль императора, – за язык поймать его не удавалось. Вести из Рима просачивались скупо, и что делалось в империи – никто не знал, да и что было этим рыбакам да ремесленникам до высокой политики? Философские же и исторические сочинения, так сказать, книги века, конечно, доходили и в эту тьму тараканью, но этот плотник или строитель их никогда не развертывал. Зато яснее, чем все эти поэты, философы, ораторы и государственные умы, он понимал одно: мир смертельно устал и изверился. У него нет сил жить. Выход один – надо восстановить человека в его правах. Но знал он и еще одно – самое главное! За это придется умереть! И не так умереть, как умер Сократ, среди рыдающих учеников, не так, как кончал с собой римский вельможа в загородной вилле, то открывая, то вновь перевязывая жилы, – а просто нагой и наглой смертью. А вы понимаете, что такое крестная смерть? – спросил отец Андрей, вдруг останавливаясь. – «Masmera min hazluv» – длинные гвозди креста, а? Понимаете?
– Что, очень больно? – как‑то даже всхлипнула Марья Григорьевна, и Корнилов почувствовал, что она прильнула к отцу Андрею, а тот, сминая, нарочито больно, придавил ее к себе.
– Ну зачем вы это завели? – спросил Корнилов досадливо.
– А крестная смерть значит вот что, молодой человек, – продолжал отец Андрей. – Вот легионеры с осужденными добрались до места. Кресты там уже торчат. «Остановись!» С осужденных срывают одежду. Их напоили по дороге каким‑то дурманом, и они как сонные мухи, их все время клонит в дрему от усталости. На осужденных накидывают веревки, поднимают и усаживают верхом на острый брус, что торчит посередине столба. Притягивают руки, расправляют ладони. Прикручивают. Прикалывают. Работают вверху и внизу. На коленях и лестницах. Кресты низкие. Высокие полагаются для знатных преступников. Вокруг толпа – зеваки, завсегдатаи экзекуций и казней, родственницы. Глашатаи. Все это ржет, зубоскалит, шумит, кричит. Женщины по‑восточному ревут, рвут лицо ногтями. Солдаты орут на осужденных. Кто‑то из приколачивающих резанул смертника по глазам – держи руки прямее. Нелегко ведь приколотить живого человека, поневоле заорешь. Наконец прибили. Самое интересное прошло. Толпа тает. Остаются только кресты да солдаты. И там и тут ждут смерти. А она здесь гостья капризная, привередливая. Ее долго приходится ждать. Душа, как говорит Сенека, выдавливается по капле. Кровью на кресте не истечешь – раны‑то ведь не открытые. Тело растянуто неестественно – любое движение причиняет нестерпимую боль, – ведь осужденный изодран бичами. Часа через два раны воспаляются, и человек будет гореть как в огне. Кровь напрягает пульс и приливает к голове – начинаются страшные головокружения. Сердце работает неправильно – человек исходит от предсмертной тоски и страха. Он бредит, бормочет, мечется головой по перекладине. Гвозди под тяжестью тела давно бы порвали руки, если бы – ах, догадливые палачи! – посередине не было бы вот этого бруса, осужденный полусидит, полувисит. Сознание то появляется, то пропадает, то вспыхивает, то гаснет. Смерть разливается от конечностей к центру – по нервам, по артериям, по мускулам. А над землей – день – ночь – утро. День, вечер, ночь, утро – одна смена приходит, другая уходит, и так иногда десять суток. Служат здесь вольготно, солдаты режутся в кости, пьют, жгут костры – ночи‑то ледяные. К ним приходят женщины. Сидят обнявшись, пьют, горланят песни. Картина.
– Да, картина, – сказал Корнилов неодобрительно, – и вы, видать, мастер на такие вот картины.
– Христу повезло. Он умер до заката. Страдал, однако, он очень. Он изверился во всем, метался и бредил: «Боже мой, Боже мой, для чего ты оставил меня?» И еще: «Пить». Тогда кто‑то из стоявших обмакнул губку в глиняный горшок, надел ее на стебель степной травы, обтер ему губы. В горшке была, очевидно, обыкновенная римская поска – смесь воды, уксуса и яиц: ее в походах солдаты пили. Тогда, вероятно, сознания у него уже не было. Один из воинов проткнул ему грудь копьем. Потекла кровь и вода – это была лимфа из предсердия. Так бывает при разрыве сердца, а в особенности в зной при солнечном ударе. Вот так умер Христос. Или, вернее, так народилось христианство.
Он остановился, вобрал в себя полной грудью воздух и сказал:
– То есть так произошло искупление, друзья мои. Человек был снова восстановлен в своих правах.
– Чтоб наш любимый вождь через две тысячи лет мог сказать: «Самое дорогое, что есть на свете, – это человек», – ответил Корнилов.
– Ах, как он неосмотрительно сказал это, – покачал головой отец Андрей. – Ах, как неосмотрительно. И не ко времени!
Что они потом говорили и где были, Корнилов помнит очень плохо. Кажется, вдвоем они провожали Марью Григорьевну. Кажется, потом Марья Григорьевна проводила их. Затем как будто бы они шли вдвоем с отцом Андреем и тот ему о чем‑то толковал. Отрезвление наступило внезапно. Впереди вдруг вспыхнул прямой зеленый луч фонарика, ослепил его и осветил высокую, тонкую женскую фигуру на тропинке. Голос из этого луча позвал:
– Владимир Михайлович…
– Даша! – крикнул он, бросаясь вперед, и сразу же стало опять темно. Пропал ли отец Андрей сейчас же или все время был с ними третьим, но стоял в темноте – от так и не помнит и потом тоже выяснил не с полной точностью. Во всяком случае, голоса он больше не подал.
– Дядю сегодня увезли, – сказала Даша из темноты.
– Что? Как? – крикнул Корнилов и стиснул ее руку.
С этой минуты все, что он говорил ей и слышал от нее, он помнит в каких‑то отрывках, словно в скачущем луче фонарика. То свет, то темнота. Он хорошо помнит, что она сказала:
– Достучался один военный. Очень вежливый. Поздоровался. Попросил поехать с ним на час. Сказал, что потом доставит обратно. Я ждала, ждала, потом пошла к вам.
– Я ничего не знал, – быстро ответил он зачем‑то, а потом добавил: – Это, наверно, по поводу Зыбина. Ведь его тоже…
Она вцепилась ему в руку.
– Как?
– Да вот так, – ответил он.
Потом они стояли, молчали, подавленные всем этим, и вдруг он обнял ее за плечи и сказал:
– Ничего, ничего, все образуется! – И в эту минуту ему действительно стало казаться, что все образуется. Что все так неважно, что об этом не стоит и думать. Потом Даша вдруг заплакала. Просто уткнулась ему в грудь и заплакала тихо, горько, как маленькая. А он гладил ее по волосам как сильный, старший и повторял: «Ничего, ничего».
И спросил:
– А бумажку‑какую‑нибудь он показывал?
Оказалось, нет, не показывал. Просто военный сказал: «Я вас попрошу только на час, а потом сам вас довезу до дома…» И дядя как‑то незаметно вздохнул и ответил: «Ну что ж, едемте!» И поглядел на нее, будто хотел что‑то сказать, но так ничего и не сказал. Просто снял пиджак, оделся и вышел за военным. А на дороге, под горой, стояла, светила лиловыми фарами машина, и за рулем сидел шофер. Вот так все и случилось.
– Да, – сказал. Корнилов, – да, это уже случилось. Ну что ж, пойдемте ко мне.
И опять он был совершенно спокоен.
Когда они вошли, он повернул выключатель. Зажегся свет.
– Вы смотрите, починили‑таки электростанцию! – удивился он, и, хотя это было совершеннейшим пустяком, он почему‑то очень обрадовался. Подошел к столу, отодвинул стул и сказал Даше просто и обыденно: – Садитесь, пожалуйста! Не убрано у меня, конечно, и грязюка страшенная, но…
– Ничего, ничего! – ответила она так же обыденно, по‑школьному и, вот странность, – улыбнулась!
И он тоже улыбнулся.
Отчаянность и бесшабашность, как крепкое вино, били ему в голову.
– Ничего, как увезли, так и привезут, – сказал он бодро и твердо. – Вот что с нами‑то будет…
Она воскликнула:
– С вами?!
– С нами, – кивнул он головой, – со мной, с Зыбиным.
– А его не… – Она сидела выпрямившись и смотрела на него блестящими, большими от слез глазами (в комнате было очень светло).
– Нет, – ответил он, – нет, его‑то не отпустят, он ведь не ваш дядя. Нет, нет, нас если берут, то уж совсем. Придут с ордером, возьмут, и тогда, как говорится, отрывай подковки!
Ему доставляло какое‑то жестокое удовольствие и сознавать и говорить это.
– Как, как? – переспросила она. – Отрывай…
– Подковки, подковки, – повторил он, – так дед‑столяр говорит. Ну тот старик, что был как‑то у вас в гостях вместе с директором.
Даша все смотрела на него.
– А за что? – спросила она.
Он рассмеялся.
– Милая, да это вы их спросите. И знаете, как на этот вопрос они вам ответят?
– Как?
Он опять улыбнулся и махнул рукой.
– Даша, Даша, – сказал он с какой‑то страдальческой нежностью, – какая вы еще маленькая.
И такой у него был ласковый и хороший голос, когда он произносил вот это «маленькая», что она невольно улыбнулась сквозь слезы. Он подошел и обнял ее за плечи.
– Вот слушайте, что я вам сейчас скажу, – произнес он, наклоняясь над ней. – Дядя ваш, может быть, уже сейчас дома. Но придете – не говорите ему, что вы были у меня.
– Почему?
– Ну просто не надо, и все. Слушайте дальше. Его привезут, и он, наверно, с час будет молча ходить по комнате. Потом выпьет водки. Много. Наверно, стакана полтора. Потом подзовет вас и скажет, чтоб вы никому не рассказывали о том, что его куда‑то увозили. «А то пойдут лишние разговоры. Зачем? Не надо», – скажет он. Вы ему должны ответить: «Хорошо, дядя Петя». «И Корнилову ни‑ни», – скажет он. И вы, опять ответите: «Хорошо». Вот и все. А дядя ваш, вот вы увидите, как он изменится с этой ночи. К лучшему, к лучшему, Дашенька! Будет ласковым, тихим, общительным, только, пожалуй, один на один начнет еще больше на вас цыкать, чтоб вы не распускали язычок. Гости у "вас начнут появляться всякие, компании одна веселей другой.
– Дядя всегда любил гостей, – сказала Даша, словно защищаясь от чего‑то. Она сейчас смотрела на него почти испуганно.
– А это не то, не то! – отмахнулся Корнилов. – Не тех гостей он любил. Вы теперь совсем новых увидите. Таких, которых раньше он и близко не подпускал, называл сволочами, трепачами, элементом.
– Я не понимаю вас, – сказала Даша жалобно. – Я ничего не понимаю, что вы такое говорите. Вы мне объясните, пожалуйста.
А он все ходил по комнате, и веселая злость захлестывала его все больше и больше.
– Впрочем, он, может быть, будет и совсем другим – гостей тогда вы больше вообще не увидите. Он сделается угрюмым и неразговорчивым. Кроме работы, ничего не захочет знать. В компанию его не затянешь, скажет: «Ну их всех! Надоели!» Но это вряд ли. Очевидно, все пойдет так, как я вначале говорил.
– Как?
– Очень весело и шумно.
– Вы очень страшно говорите, – сказала Даша жалобно.
– Да, страшно. Да ведь то, что сейчас происходит, это очень страшное и, главное, непонятное, то есть я‑то этого понять не могу, а другие‑то все понимают. Вот, например, Георгий Николаевич, вы ведь, кажется, хорошо к нему относитесь? Этот все понимает. До точки. И не только понимает, но и объяснить все может. Своими словами! А своих слов у него сколько угодно, и все они как на подбор хорошие.
– Почему вы так говорите?
– А потому, что слышал, как вам он пел про изменников и предателей. Лежал рядом в кладовке и заслушивался. Очень современные мысли товарищ высказывал! Очень! Эх, много бы я дал за то, чтобы послушать, как он там‑то с ними разговаривает! Нелегко им придется.
– Вы правда так думаете? – спросила Даша.
– Клянусь последним днем творенья! Следователь ведь может только орать и материться. А тут они в один голос вдруг запоют. Кто кого перепоет! Знаете, как волк с лисой спорил о том, кто больше медведя любит?
– Ну зачем вы так? – огорчилась Даша. – Он такой хороший.
– А мы что, плохие? Мы ведь тоже ничего себе. Одна только беда – не понимаем мы многого. Вот Зыбина посадили, и вы не понимаете, как, за что и почему, а вот если бы вас посадили или меня, он сразу понял бы и почему и за что. Он ведь историю французской революции назубок знает! Он столько вам умных да красивых слов выскажет о том, что никому на свете верить нельзя, кроме него, конечно. Он – сама истина. А вот видите – оказывается, и истине этой кто‑то взял да и не поверил.
– А вы радуетесь? – спросила Даша горько.
Корнилов с разбега остановился и посмотрел на нее.
– Радуюсь? – повторил он как бы в раздумье печально и вдруг согласился, кивнул головой. – Да, пожалуй, я радуюсь. Горько радуюсь: ведь и меня ждет то же самое! Возьмут, привезут куда надо и спросят: «А почему ты медведя не любишь?» И ничего не поделаешь – не люблю! Ох как не люблю его, мохнатого! А ведь это смертный грех – не любить медведя! А вот Зыбин любит! Только сейчас ему другие люди – тоже языкастые – объясняют, что он еще недостаточно медведя любит, что он еще недостаточно идейно его любит. А любить медведя не так – это страшный грех. Медведя надо любить не за то, что он мохнатый и столько людей подрал и пожрал – нет! это Боже избави! – а за то, что он рвет и ревет: «Помните, самое ценное на свете – человек». – И Корнилов засмеялся длинно, оскорбительно, глумливо.
– А что, разве не так? – спросила Даша.
– Чепуха! Бред собачий! «Дрянь и мерзость всяк человек», – сказал Гоголь, вот это точно! Так оно и есть! Тряпка рваная больше стоит, чем человек! Навоз и то удобрение, и то больше – его не бросают зря. А меня вот взяли и однажды ночью за шиворот из того дома, где я родился, выбросили. Даже вещей как следует собрать не дали! Три дня на ликвидацию дел, и лети воробышком! За что, почему, как? Никто не объяснял! «Высылка без предъявления обвинений» – есть у нас такая юридическая формула. С тобой не говорят, тебя не спрашивают, тебе ничего не объясняют, потому что объяснять‑то нечего. Просто кто‑то – кто тебя и не видел никогда – решил по каким‑то своим шпаргалкам, что ты опасный человек. И вот тебя взяли за шиворот и выбросили. Ходи по какому‑нибудь районному центру и не смей поднимать глаз. На тебя взглянут, а ты поскорее глаза в сторонку, голову пониже и бочком, бочком мимо. А самое‑то главное – не смей никому говорить, что не знаешь, за что тебя забросили сюда. Должен знать! Обязан! И переживать свою вину тоже обязан! А главное – каяться должен! И вздыхать! Иначе же ты нераскаянный. Ничего не понял. А знаете, как теперь допрашивают? Первый вопрос: «Ну, рассказывайте». – «Что рассказывать?» – «Как что рассказывать? За что мы вас арестовали, рассказывайте». – «Так я жду, чтобы вы мне это рассказали». – «Что? Я тебе буду рассказывать? Да ты что? Вправду ополоумел! Ах ты вражина! Ах проститутка! А ну‑ка встань! Как стоишь? Как стоишь, проститутка?» – там это слово особенно любят. «Ты что, проститутка, стоишь, кулаки сучишь? В карцер просишься? У нас это скоро! А ну, рассказывай!» – «Да что, что рассказывать?» – «Что? Мать твою! Про свою гнусную антисоветскую деятельность рассказывай! Как ты свою родную Советскую власть продавал, вот про что рассказывай!» И матом! И кулаком! И раз по столу! И раз по скуле! Вот и весь разговор.
– Нет, вы шутите? – спросила Даша.
Он усмехнулся.
– За такие шуточки сейчас знаете?… Шучу? Нет, это не я шучу. Это еще кто‑то с нами шутит, и бес его знает, до чего он дошутится. Но до чего‑то до своего он обязательно дошутится. До собачьего ящика, кажется, себе дошутится! В это я верю! Ну да ладно, что об этом говорить. Так вот, любопытствую я очень, что им сейчас на эти самые вопросики отвечает Зыбин? Опять что‑нибудь про французскую революцию? Он мастер на это! А вот что я‑то запою… Даша, – воскликнул он вдруг, – что с вами, дорогая? Ну я же вам сказал, вернется, вернется ваш дядя. Он им совсем не нужен. Мы, мы им нужны: я, Зыбин.
Она вдруг встала и подошла к нему.
– Если вас возьмут, Владимир Михайлович, – сказала она твердо, – тогда я не знаю, что со мной и будет. Вот так и знайте.
И сама обняла его за шею.
Дата добавления: 2014-12-06; просмотров: 607;