Глава VII

 

Но ни карцера, ни рубашки не последовало. Да и вообще ничего больше не последовало. Утром, как обычно, пришел Хрипушин – свежий, принявший душ, отмякший за ночь – и капитан ушел, а Хрипушин что‑то приговаривал, над чем‑то мелко посмеиваясь, снял и повесил на металлический стояк коверкотовый плащ – кто‑то недавно верно написал, что коверкот был тогда у органов почти формой, – прошел на свое место, отодвинул кресло, сел, водрузился и быстро спросил:

– Ну, герой, надумал что‑нибудь за ночь? Нет, умная у тебя голова, а дураку досталась – так, что ли?

И снова потянулся длинный, мучительный, жаркий, бессмысленный день. Они сидели друг против друга, вяло переругиваясь, мельком переговариваясь, и иногда на пятнадцать‑двадцать минут теряли друг друга из вида – один засыпал, а другой делал вид, что пишет или читает.

А вечером появился новый будильник, и на следующую ночь другой, и еще на следующую еще другой – и были они не капитаны, не дежурные по следственной части, а просто парни лет двадцати, двадцати трех – злые и добродушные, молчаливые и разговорчивые, тупые и вострые.

И так продолжалось еще три ночи.

Бессонница мягко и гибко обволакивала мозг зека. Все становилось недействительным, дурманным – все мягко распадалось, расслаивалось, как колода карт, бесшумно рассыпавшаяся по стеклу. Он жил и двигался в каком‑то странном пространстве – слегка сдвинутом и скошенном, как в кристалле. Воздух казался густым и синеватым, словно в угарной избе. Все носило привкус сна и доходило через вату. Это и помогало: ничто не поднимало на дыбы, на все было, в общем‑то, наплевать. Просто когда Хрипушин с руганью бросался на него, как бы сами собой включались ответные силы: верно, это вставал на дыбы и рычал древний пещерный медведь – инстинкт. Этот зверь понимал, что нельзя, чтоб его тут били. Раз ударят, и еще ударят, и тысячу раз ударят, и совсем забьют. Потому что сейчас это и не удар даже, а вопрос: «А скажи, нельзя ли с тобой вот так?» – и ревел в ответ: «Попробуй!»

А колено болело все больше и больше. Сидеть было трудно, но на вопрос Хрипушина, что у него с ногой, Зыбин просто ответил: зашибся.

– И что это вы все зашибаетесь? – покачал головой Хрипушин и отослал Зыбина с конвойным в санчасть.

В санчасти – белой прохладной камере – горели синие спиртовки, пахло валерьянкой и было тихо и спокойно. Бинтовала Зыбина фельдшерица, еще молодая, но уже безнадежно засохшая маленькая женщина, вся засаженная золотыми мухами. А потом из‑за ширмы вышел молодой красавец с длинными волосами на обе стороны. Пальцы у красавца были твердые, холодные, мелодичные, и вообще он так походил на Станкевича или юного Хомякова, что на вопрос, как же это он так зашибся, Зыбин чуть ему не ляпнул правду. Красавец пощупал у него пах, спросил, не больно ли, и сказал:

– Больше сидите или лежите. Я освобожу вас от прогулки.

– Я и так сижу сутками, – ответил Зыбин, но молодой Хомяков ничего, кажется, не понял, а отошел к умывальнику. Затем Зыбина снова отвели в кабинет Хрипушина, и опять началась та же детская игра.

А игралась она так. (Оба сидят усталые, распаренные, обоим все это до чертиков надоело.)

– Ну, когда же мы будем рассказывать? – спрашивал следователь зека.

Зек отвечал:

– О чем же?

– О подлой антисоветской деятельности, – говорит следователь.

– Подлостями не занимаюсь, – отвечает зек.

– Так что ж вы думаете, – скучно и привычно тянет следователь, – мы так, ни с того ни с сего, забираем советских граждан? Так, что ли? Так у нас не бывает! (Зевает.)

– Может быть, – отвечает зек, зевая, – может, так у вас и не бывает, но со мной вышло именно так.

– Так что же вы думаете… – снова привычно и скучно заводит следователь.

Так продолжается еще с час. А потом оба окончательно устают и умолкают. Потом Хрипушин звонит разводящему. Но бывали, впрочем, и неожиданности. Иногда следователь не остережется и пустит в ход любимый аргумент этих мест:

– У нас отсюда не выходят.

Но тут зек быстро спрашивает:

– Так что ж, по‑вашему, советский суд уж никого и не оправдывает?

Сразу же создается острейшая тактическая ситуация: ведь не скажешь ни «да», ни «нет». И следователь начинает орать.

– Не смей оскорблять пролетарский суд! – захлебывается он. – Как это никого не выпускают! Кого надо, того выпускают!

А однажды следователь упомянул об огненном мече: «Вас поразил огненный меч!» – и проклятый зек тут же его осек: «Э, вы поосторожнее про этот огненный меч! Вы знаете, у кого он был? Этот огненный‑то? У Михаила Архангела! Слышали про союз Михаила Архангела? Ну, союз жандармов с подонками. „Бей жидов, спасай Россию“ Так что вы не больно с мечом‑то».

Но было и еще неприятнее.

– Слушайте, перестаньте же, наконец, орать, – просит зек.

– Это на порядочных не орут, – упоенно гремит следователь.

– И говорите, пожалуйста, вежливо.

– Это с порядочными говорят вежливо, – восторженно закатывается следователь. (Это на него нашел особый стих – хамский и жизнерадостный.)

– И предъявите же мне, наконец, что‑то конкретное или дайте очную ставку.

– Это порядочным, дают очную ставку, – грохочет следователь, но тут зек начинает хохотать, а следователь спохватывается и замолкает.

Почему допрос идет такими кругами и так нелепо, Зыбин долго не понимал, объяснил ему все тот же Буддо. Это случилось часа через два после санчасти. Позвонил телефон, Хрипушин послушал, опустил трубку и сказал:

– Ну ладно, иди отдыхай! А потом обязательно будешь рассказывать, тут тебе не милиция!

Нога после санчасти разболелась по‑настоящему, и в камеру Зыбин шел хромая. Пришел, сел на кровать, заголил ногу и стал осматривать колено. И даже через повязку чувствовал его сухой жар. «Ну, гад, – подумал он, – ну, шантрапа несчастная, не дай мне Бог тебя еще встретить. Я тебе при всех пущу кровь, паразит! А может, правда заявить: вот, мол, избил следователь». Но тут же отбросил и эту мысль. Если уж начинать, то по‑настоящему: закатить голодовку, добиться прокурора, если надо – принять драку (теперь он уже понимал, что во время допросов не убивают, ведь убить – это значит дать скрыться). Так вот, если начинать, то уж идти до самого конца. Очевидно, так и придется. Но стоит ли упреждать события?

Через час вернулся Буддо, увидел его и страшно обрадовался. Они не виделись почти неделю.

– О, да вы совсем молодец! – крикнул он, тиская Зыбина в объятиях. – После стольких‑то суток… Ну, так что все‑таки, подмахнули им, что надо? – Зыбин покачал головой. – Как? Неужели так‑таки ничего? А как же они вас тогда отпустили? А за колено что держитесь?

– Да вот… – ответил Зыбин и заголил колено.

– Здорово! – покачал головой Буддо. – Ну, с боевым крещением! Вот это уж точно законный синяк – носите его смело, никто не придерется! Чем это он вас? Сапогом, наверно! Это они любят! Вы что же, сказали ему что‑нибудь или это он так, в порядке активности?

– В порядке активности, – буркнул Зыбин и больше ничего объяснять не стал. Буддо посмотрел на него и тяжело вздохнул.

– Эх, Георгий Николаевич, Георгий Николаевич! – сказал он. – Ведь это же значит, что они за вас как следует принялись! И на конвейер поставили, и вот чем награждают. Плохо ведь дело, батенька, а? Совсем плохо! И чего вы их доводите? Что толку?

– Здравствуйте пожалуйста! Так это я их, оказывается, довожу? – усмехнулся Зыбин.

Буддо неприятно сморщился.

– Эх, оставили бы вы свой глупый гонор, батюшка, и поглядели бы в глаза, так сказать, простой сермяжной правде! Ей‑богу, это не повредило бы! Гонор, норов, «не тронь меня» – это все хорошо, когда имеет хождение. А здесь не тот банк! Тут допрос! И не просто допрос, а активный ! А это значит, что, когда вас спрашивают, надо отвечать, и отвечать не как‑нибудь, а как следует.

– Да что им отвечать? Что? – вскочил Зыбин. – Ну пусть они спрашивают, я отвечу. Так ведь не спрашивают, а душу мотают: «Сознавайтесь, сознавайтесь, сознавайтесь». В чем? В чем, мать вашу так?! Вы скажите, я, может, и сознаюсь! Так не говорят же, сволочи, а душу по капле выдавливают!

– Хм, – усмехнулся Буддо, – а что же, по‑вашему, эти сволочи должны вам говорить? Это ваша обязанность – им говорить, потому что вы зек. Вот вы, я вижу, батенька, до сих пор не поняли, что же с вами случилось. А пора бы! Ох, пора бы! Вот вы послушайте меня, я вам расскажу. Наши органы отличаются тремя главными особенностями… Угодно вам не перебивая выслушать – какими?

– Ну, ну, – сказал Зыбин и лег.

– Только; тогда действительно не перебивайте. Итак, первая: никаких колебаний у них в отношении арестованного нет. Сомнения, брать вас или нет, у них были, но кончились на день раньше вашего ареста. Теперь все. Теперь вы не только арестованы, но и осуждены – не будьте же ишаком, поймите, что происходит, и тогда все обернется легко и для вас и для следователя! И не фырчите на него, что там фырчать? Не он вас сюда затащил, и не он вас отпустит. Его дело собачье – оформил и сдал. Но ведь и оформить‑то тоже нелегко. Форм много, и у каждой свой оттеночек. Положим, что все, кто тут сидит, контрреволюционеры – это так! Но ведь у агитатора одни родовые признаки, у шпиона другие, у вредителя третьи. Тут все должно сходиться по инструкции: знакомство, высказывания, национальность, с кем пьет, с кем живет, все, все!

– Одним словом, – усмехнулся Зыбин, – я не личность, а преступник, определенный заранее, вот как жучок в определителе: такие‑то усики, такие‑то крылышки, надкрылышки, жевальца. Определили на булавку, так?

– Может, по‑вашему, по‑ученому, и так – не знаю. Ну а вот насчет преступника вы опять ошибаетесь. Не преступник вы, а человек, и‑зо‑ли‑ру‑емый от общества! Ибо – вот это и есть второй принцип – вы, голубчик, человек вредный, сомнительный, не советский.

– А чей же?

– А батюшка вас знает, чей вы, ну, наверно, вот тех господ, что сидят за рубежом да на нас с вами зубы скалят: Чемберлена, лорда Керзона, господина Форда – акул капитализма.

– А откуда же вы взяли, что я такой?

– Я‑то ниоткуда не взял, а они – из всего вашего облика. Из ваших манер: ходите боком, подсмеиваетесь, шуточки‑прибауточки какие‑то отпускаете. А над чем смеяться‑то? Смеяться сейчас не над чем! Время серьезное! Смеются вон в парках на гуляний – а вы небось у себя дома норовите смеяться, за закрытыми дверями! С компанией! Это не полагается – подозрительно! Да и вообще… Вот скажите прямо: вы признаете, что наши вожди – это и есть самая доподлинная народная власть? И что никакой иной не только не было, но и не должно быть! Признаете или нет? Но прямо, прямо…

– Давайте устроим голосованье, спросим народ, я‑то что?

– Вот демагог! Народ спросим! А он, значит, не народ! Да, да, верно, вы не народ, народ верит своей власти, а вы маловер, брюзга, ходите, подмигиваете и посмеиваетесь. А раз не верите, то и других – не дай Бог еще война – можете совратить. А ведь еще когда‑когда было сказано: «Горе тому, кто соблазнит малых сих». Вот! И Вождь эти слова еще с тех самых пор запомнил. Значит, вы человек опасный. В обществе вас оставлять рискованно – надо изолировать. Ну и изолируют. Через военную прокуратуру в Особое совещание. Справедливо ли это? По классической юриспруденции – нет, а по революционному правосознанию – безусловно. Гуманно ли это? В высшей степени! Ведь цель‑то, легко сказать, какая! Счастье будущих поколений!! За нее ничего не жалко!

– Это кому же не жалко? Вам, что ли?

– Не мне! Не мне! Я такой же враг, как и вы! Лучшим умам, совести человечества не жалко! Роллану, Фейхтвангеру, Максиму Горькому, Шоу, Арагону не жалко! Они люди мужественные, их кровью не запугаешь. Что вы усмехнулись?

– Ничего! Оригинально вы говорите!

– Да нет, дорогой, для нас, для старой интеллигенции, это совсем не оригинально. Нам это было обещано давно, только не больно мы в это верили. «Кто не с нами, тот наш враг, тот должен пасть». Эту песенку нам еще в 1905 году пропели! Да и кто пропел‑то? Друг Надсона! Поэт‑символист Минский! А гениальный писатель пролетариата – Горький – уже в наши дни добавил: «Если враг не сдается – его уничтожают». Ну а вы не сдаетесь! Скандалите, синяки вон зарабатываете! Так может себя вести только нераскаявшийся враг – и, значит…

– Да нет, я согласен, – засмеялся и махнул рукой Зыбин, – если действительно все может быть сведено к этому, то я согласен.

– А вы сомневаетесь, что все уже давно сведено именно к этому? Зря! Хотя нет, конечно, не зря! В этом и есть ваше вражеское нутро, значит, вы должны быть уничтожены – или, скажем мягче – мы ведь гуманисты, единственные подлинные гуманисты! – изолированы! Хорошо, если вам это понятно, то идем дальше; какая же тогда, спрашиваете вы, цель допросов? Ну, об одной я уже все сказал: канцелярия, делопроизводство. Дело должно иметь абсолютно законченный вид – так, чтобы его можно было показать любой, самой высокой инстанции. Вы видели, что на обложке‑то наших дел написано? «Хранить вечно!» О! Вечно! Слово‑то какое! Вечно! Это значит – Пушкина забудут, Шекспира, Байрона забудут, всяких там Шелли‑мелли забудут, а нас – нет. В нас, врагов, вечно будут тыкать пальцем! Смотрите, дети, вот какие были враги!…

– Да ведь и те сволочи, что нас делали врагами, тоже сдохнут, – взревел наконец Зыбин, – пожалуй, даже и пораньше нас! Гады ползучие!

– Ах, враг, враг! Вот о чем он думает, – засмеялся Буддо. – Потомство! Потомство, батенька, – вот кто будет тыкать в нас пальчиком! А «потомство – строгий судья»! Как вы однажды написали о Державине. То есть написал‑то это Державин, но вы его сочувственно процитировали. И дельно, дельно процитировали. Да, строгий, строгий судья потомство! И праведный! Так вот этот строгий праведный судья через эн веков должен взять ваше дело в руки и сказать: «Правильно моего предка закатали! Разве с такими обломками можно было коммунизм построить? Мало им еще давали! Хотели наше счастье украсть, подлецы, мистики, идеалисты!» Ну и мировая буржуазия тоже должна умыться, если им ваша папочка ненароком в руки попадет. Все в ней доказано, подписано, все законные гарантии соблюдены, презумпция невиновности – вот она, с самого начала. Преступник признался под гнетом подавляющих улик! На каждой странице видно высокое следственное и оперативное мастерство. Мы истинные гуманисты, господа хорошие. Самое ценное для нас на земле – человек. Мы так просто не хватаем! Мы людоведы, как выражается великий Горький. Ни одного процента брака! А вот вы можете себе представить, – он оглянулся и понизил голос до суеверного шепота, – вдруг сам товарищ Сталин (!) захотел просмотреть ваше дело, так сказать, проверить его лично – так как же оно должно выглядеть, а? Вот ведь в чем дело! – Он вздохнул, помолчал немного и сухо сказал: – Это одна сторона вопроса, но есть и другая.

Буддо встал и прошелся по камере, дверь все время моргала очком, но Буддо на это внимания не обращал. Было видно, что он любит говорить. В своем кругу на профсоюзном собрании он, наверно, был заводилой. Сейчас он заливался, как скрипка.

– А вторая сторона вопроса, мой дражайший, милейший и умнейший Георгий Николаевич, такая: ведь никто лучше вас ваших дел не знает. Вот и открывайте их все до единого. Зачем вашему Хрипушину сужать следствие? Он просто должен вынуть из вас, все, что есть. Вот он и вынимает. Кто вас поддерживал? Кто вам поддакивал? Кто сам что‑то говорил? Давайте, давайте их сюда!

– И дают? – спросил Зыбин. Он сидел на кровати четкий и внимательный. Вся вата ушла, появилась резкая достоверность. И нащупывалось что‑то еще, склизкое, хитрое, уходящее из пальцев, но что это – он уловить пока не мог, только чувствовал.

– А вы думаете, нет? Снявши голову, по волосам ведь не плачут? Кто себя закатил на десятку, тот и другого не пожалеет, вот и сдают – причем сразу же, с пылу с жару. Муж жену сдает, сын – мать (обратно бывает, реже), а брат брата, друг друга – это уж как общее правило. Вот они и топят на очных ставках друг друга. А когда после им в присутствии следователя дают свидания, так знаете, как они тогда обнимаются, как плачут?! Ой, Боже мой! Ведь оба погибли, только что вот погибли! Ведь и тот уже воли не увидит! Все! Иногда вся семья сидит в одном коридоре – что ж? Статья пятьдесят восемь, пункт одиннадцать – антисоветская организация. Двое говорили, один слушал и молчал – двое в лагерь, один к Нейману наверх. И вот именно отсюда‑то исходит третье. Вот вы спрашиваете, почему следователь вам не предъявляет ничего конкретного, а только долдонит: «Говори, говори, рассказывай!» Да потому, дорогой, что вас сюда привел не свят дух, а человек! И человек вам известный! Больше чем известный: ваш лучший друг и брат, так как же его ставить под удар? Он как воздух нужен стране – он благороден, надежен, проверен и перепроверен, оперативен и вхож, вхож! Ему бы еще служить и служить – чистить и чистить страну от гадов и предателей, а вы его – раз и погубили! Шепнули на свидании, скажем, «особый привет такому‑то» и поглядели соответственно – ну и все! Люди сейчас на эти штуки оч‑чень догадливые! Или из лагеря передали с освобожденным цидулю – и опять все!

– Да‑а, да‑да! – Зыбин встал и прошелся по камере (зрачок в двери сейчас был телесно‑розовый, за ним кто‑то стоял). – Да, да, Александр Иванович! Очень вы мне хорошо объяснили! Очень, очень!… Ну а теперь я прилягу. Голова что‑то не того… Мой друг и брат! А брат‑то мой – Каин: «Каин, Каин, где брат твой Авель?» И отвечает тогда Каин Господу: «Я разве сторож брату моему?…»

 

…Проснулся он от резкого металлического стука. Стучали ключом об лист железа металлической обшивки двери. Он вскочил. Над ним стоял Буддо и тряс его. Оконце было откинуто. За ним стояло лицо коридорного.

– Вот еще раз ляжете, – сказал он, – и пойдете в карцер.

– За что? – спросил Зыбин.

– За нарушение правил распорядка. Вон инструкция на стене – читайте! – И солдат захлопнул оконце.

После этого они оба с минуту молчали.

– Да, – покачал головой Буддо, – доводят до конца! Эх, Георгий Николаевич! И что вы партизаните, что рыпаетесь по‑пустому? Для чего – не понимаю!

Зыбин сел на койку и погладил колено.

– Что я рыпаюсь? Ну что ж, пожалуй, я вам объясню, – сказал он задумчиво. – Вот, понимаете, один историк рассказал мне вот какой курьез. После февральской революции он работал в комиссии по разбору дел охранки. Больше всего их, конечно, интересовала агентура. На каждого агента было заведено личное дело. Так вот, все папки были набиты чуть не доверху, а в одной ничего не было – так, пустячный листочек, письмо! Некий молодой человек предлагает себя в агенты, плата по усмотрению. И пришло это письмо за день до переворота. Ну что ж? Прочитали члены комиссии, посмеялись, арестовывать не стали: не за что было – одно намеренье, – но пропечатали! И вот потом года два – пока историк не потерял его из вида – ходил этот несчастный студентик с газетой и оправдывался: «Я ведь не провокатор, я ничего не успел, я думал только…» И все смеялись. Тьфу! Лучше бы уж верно посадили! Понимаете?

– Нет, не вполне, – покачал головой Буддо. – Поясните, пожалуйста, вы говорите, письмо было послано за день до… Значит, вы думаете…

– Вот вы уже и сопоставили! Да нет, ровно ничего я не думаю. Не сопоставляйте, пожалуйста! Тут совсем другое. Этот молодой человек дал на себя грязную бумажонку и навек потерял покой. Вот и я – боюсь больше всего потерять покой. Все остальное я так или этак переживу, а тут уже мне верно каюк, карачун! Я совершенно не уверен, выйду ли я отсюда, но если уж выйду, то плюну на все, что я здесь пережил и видел, и забуду их, чертей, на веки вечные, потому что буду жить спокойно, сам по себе, не боясь, что у них в руках осталось что‑то такое, что каждую минуту может меня прихлопнуть железкой, как крысу. Ну а если я не выйду… Что ж? «Потомство – строгий судья!» И вот этого‑то судью я боюсь по‑настоящему! Понимаете?

Буддо ничего не ответил. Он пошел и сел на койку. И Зыбин тоже сел на койку, задумался и задремал. И только он закрыл глаза, как раздался стук.

Он поднял голову. Окошечко было откинуто, в нем маячило чье‑то лицо. Потом дверь отворилась, и в камеру вошли двое – дежурный и начальник. Зыбин вскочил.

– Предупреждаю: при следующем замечании сразу пойдете в карцер, – не сердясь, ровно сказал начальник. – На пять суток! Второе нарушение за день!

– Но я не спал неделю!

– Этого я не знаю! – строго произнес начальник. – Но здесь днем спать нельзя! Говорите со следователем.

– Вы же знаете: они нас не слушают.

– Ничего я не знаю. Мое дело – инструкция. Вот она. Днем спать нельзя. Пишите прокурору. – И он повернулся к двери.

– Стойте! – подлетел к нему Зыбин. – Я буду писать прокурору, дайте мне бумагу.

– В следующий вторник получите, – сказал ровно начальник.

– Нет, сейчас! Сию минуту! – закричал Зыбин. – Я напишу прокурору. Я объявлю голодовку! Я смертельную, безводную объявляю! Слышите?

– Слышу, – с легкой досадой поморщился начальник и повернулся к дежурному. – На пять суток его в карцер, а потом дадите бумагу и карандаш.

Так Зыбин попал в карцер. И так он в первый раз за семь суток заснул на цементном полу.

И море снова пришло к нему.

 

…Я ведь страшно мудрый тогда был. Я тогда вот какой мудрый был: я думал, посидит он у меня под кроватью, сдохнет, и все. Сейчас мне самому непонятно, как я мог пойти на такое. Боль и страданье я понимал хорошо. Меня в детстве много лупили. Бельевой веревкой до синяков, пока не закапает кровь. Мать у меня была культурнейшая женщина – бестужевка, преподавательница гимназии. Она ходила на всякие там поэз‑концерты, зачитывалась Северяниным, Бальмонтом. У нас в гостиной висел «Остров блаженных» Беклина, мне дарили зоологические атласы и Брема («он обязательно будет зоологом»). И била меня по‑страшному. Отец не вмешивался и делал вид, что не замечал. А потом он умер, появился отчим, так тот вообще не велел меня кормить – ведь он был еще культурнее!

 

– Как же ты жил? – спросила она тихо. И они оба вздрогнули от этого неожиданного «ты».

– Да вот так и жил, представь себе, не так уж плохо. Имел товарищей, писал стихи, конечно, очень плохие стихи, сначала под Есенина, потом под Антокольского, я любил все гремучее, высокое, постоянно сгорал от любви к какой‑нибудь однокурснице. Тогда я поступил на литфак, как‑то очень легко сдал все экзамены и поступил. Надеялся, что буду стипендию получать. Нет, не дали. Я ж из состоятельной семьи: отчим – профессор, мать – доцент.

– Пил?

– Нет, тогда совсем не пил. Тогда я капли в рот не брал. Пить начал много позже. Уже когда кончал. Ведь тогда время очень смутное, страшное было. Есенинщина, богема, лига самоубийц – да‑да, и такая была! Трое парней с нашего фака составили такую лигу. Вешались по жребию – двое успели, третий – нет. И знаешь, как вешались? Не вешались, а давились петлей, лежа на койке. А‑а! – вдруг удивленно закричал он и остановился. – Вот оно что! Теперь я понял, откуда мне знакомо его лицо. Он же меня допрашивал по делу этих самоубийц. Но это еще до Кравцовой было! Да, да! Да как же он‑то меня забыл? Или…

– Это ты про…?

– Ну про него, про него! Он же следователь, только почему же он не сказал мне сразу?

– Ты знаешь, – она взяла его за плечо. – Он вчера мне сделал предложение.

– Что?! – воскликнул он и тоже вцепился ей в плечо. – Он вам?… Он тебе… Ух, черт!

– Да, вчера, после того как тебя увели отсюда твои соседи.

– Здорово! И что же ты ответила?

– Просила подождать. Сказала, что должна подумать. Подумаю и отвечу. Вот подумала.

– И что же?

– Поблагодарю и извинюсь, скажу, что не смогу.

– Не сможете?

– Нет, не смогу. Я же тебя полюбила! Вот только сейчас поняла, что я тебя люблю! Но только, пожалуйста, не думай, что ты меня разжалобил! Нет, нет! И пожалуй, ты зря мне всю эту пакость начал. Теперь же я все время буду думать об этом! Но есть в тебе что‑то такое… Яд какой‑то, что ли? Ведь я не из влюбчивых – нет, нет, совсем не так! И на всякую лирику и исповеди не податливая. А вот ты меня влюбил с такой великолепной легкостью, что и сам не заметил. А вот сейчас не знаешь, что же делать со мной?

– Нет, не знаю, – засмеялся он.

– Да ты еще вдобавок и невозможно искренен! Это в тебе особенно ужасно. Хорошо. Завтра придумаем вместе что‑нибудь. Пока не думай.

Несколько шагов они прошли молча.

– Слушай, – сказал он, вдруг останавливаясь. – Вот ты сказала, что любишь меня. Я тебя – тоже. Так что ж? Целоваться, обниматься? А мне совершенно не хочется. Не в том я совсем настроении!

Она засмеялась тихонько, обняла его, чмокнула в щеку и сказала:

– Да нет, все в порядке. Вот и море. Давай краба!

 

Краб неделю просидел под кроватью – он сидел все в одном и том же месте, около ножки кровати, и когда кто‑нибудь наклонялся над ним – с грозным бессилием выставлял вперед зазубренную клешню. На третий день около усов показалась пена, но когда Зыбин к нему притронулся, он пребольно, до крови заклешнил ему палец. Тогда Зыбин ногой задвинул краба к самой стене – вот он там сначала и сидел, а потом лежал. На пятый день его глаза проросли белыми пятнами, но только Зыбин притронулся к нему, как он выбросил вперед все ту же страшную и беспомощную клешню (ох, если бы он умел шипеть!). На панцире тоже появилось что‑то вроде плесени. На седьмой день Зыбин утром сказал Лине: «Больше я не могу – вечером я его выпущу». Она ответила: «И я с вами». Они договорились встретиться на набережной около маленькой забегаловки, где вчера они сидели втроем, оттуда его увели соседи, чтоб разрешить какой‑то спор в корпусе. Когда она пришла вечером, он уже сидел и ждал ее. Краб был в его шляпе. Уже смеркалось – зажегся маяк, на судах горели зеленые и белые Огни. Они пошли. Он сказал:

– Вот уж не думал никогда, что во мне сидит такой скот! Обречь кого‑то на медленное и мучительное умирание. Никогда бы не поверил, что способен на такое! Но вот рыб же вынимают из воды, и они засыпают. Тоже задыхаются, конечно, я и подумал, что и краб заснет. Вот скот! И из‑за чего? Из‑за глупой бабьей прихоти!

– А она очень красивая, эта прихоть? – спросила Лина подхватывая его за руку.

– Ничего, красивая. Но ты много лучше («Господи, – даже остановилась она, – неужели ты способен и это замечать?»). Будь спокойна! Очень способен! Но не в этом же дело! Пусть хоть раскрасавица, хоть Мэри Пикфорд, голландская королева! Что из этого? Беда, что я скот! И, наверно, права была мать, когда говорила: «Я тебя научу, садиста, гуманизму!» – и хватала веревку. Вот ведь как! – Он засмеялся и покачал головой.

– Вот уж никогда не думала, что тебя можно так назвать.

– Не думала! Нет, называли, лет десять назад только так и называли, а я все думал, что зазря. Ведь меня в зоологи готовили, а какой же зоолог не потрошит лягушек? Но это чепуха, детство, а вот сейчас… Я ведь страшно мудрый был, когда покупал краба. Я ведь вот какой мудрый был – я думал: посидит, заснет, как рыба. А боль я должен был понимать. Знаешь, что такое – веревкой по рукам и ногам?

 

…Он закатал до колен брюки и вошел в воду. Краб лежал в шляпе. Лина светила с берега.

– А ты сойти сюда не хочешь? – спросил он.

– Хочу! Сейчас. – Она быстро скинула через голову платье и оказалась в черном трико. – Слушай, – сказала она, наклоняясь над шляпой. – Еще бы день, и он был бы готов.

– Да, – сказал он. – Конечно! Но больше я уже не мог. У каждого скотства есть какой‑то естественный предел. А я перешел и его. Стой. Опускаю!

Он наклонился и опрокинул шляпу. Волны под светом фонарика были прозрачные, тихие, почти зеленые, а по белому подводному песочку бегали их светлые извилистые тени, Краб упал на спину да так и остался. «Мертв», – сказала Лина.

– Да, – тяжело согласился он. – Поздно. Еще вчера…

– Смотри, смотри!

Сперва заработали ноги, не все, а одна и две, потом движение вдруг охватило их все. Краб перевернулся, медленно, с трудом поднялся. Встал, отдыхая и отходя. Он стоял большой, корявый, стоял и набирался сил – вода шевелила его усики. И как‑то сразу же пропали все белые пятна.

– Будет жить, – сказал Зыбин твердо.

Какая‑то мелкая рыбешка приплыла, сверкнула голубой искрой и сгорела в луче фонаря, исчезла.

Тогда краб двинулся. Он пошел тяжело, неуклюже, кряжисто, как танк. Шел и слегка шатался. Прошел немного и остановился.

– Будет жить, – повторил Зыбин.

– Будет.

И тут краб каким‑то незаметным боковым, чисто крабьим движением вильнул вбок. Там лежала большая плоская зелено‑белая глыба. Он постоял около нее, шевельнул клешнями и сразу исчез. Был только волнистый песок, разноцветная галька да какая‑то пустячная тонкая черно‑зеленая водоросль моталась туда и сюда. Да свет фонарика над водой и светлые круги на дне, да тени от ряби на песке и скользкая, поросшая синей слизью плита, под которую ушел краб.

– Ну все, – сказал Зыбин. – Пошли!

– Пошли, – сказала она и как‑то по‑особому, по‑женски, не то выжидающе, не то насмешливо повернулась к нему, поглядела на него. Тогда он вдруг подхватил ее и понес на берег. Вынес и осторожно поставил.

– Ну, так ты все‑таки решил, что будешь делать со мной? – спросила Лина и засмеялась. Засмеялся и он. И вдруг схватил ее и стал целовать в запрокинутое лицо, в шею, в подбородок, в мягкую ямку около горла. Поддался какой‑то тормоз, прорвалась какая‑то пауза, и он опять был самим собой.

Засмеялся он и сейчас, грязный и небритый, лежа на влажном цементном полу под ослепительно белым светом лампы. Свет здесь был такой, что пробивал даже ладони. А стены, покрытые белым лаком, сверкали, как зеркала, так, что через десять минут начинали вставать матовые радуги.

Но он не смотрел на них. Он смотрел куда‑то вовне себя. Он знал теперь все. И был спокоен.

– И имейте в виду, что бы там еще вы ни придумывали, – сказал он громко солдату, который заглянул в глазок, – какие бы чертовы штуки вы там еще ни напридумывали, сволочи!… Не ты, конечно! Не ты! – поскорей успокоил он солдата. – Ты что? Ты такой же заключенный! Мы и выйдем вместе! И еще кое‑что им покажем! Ты мне верь, я – везучий! Мы им с тобой обязательно покажем!

Он подмигнул солдату и засмеялся.

 








Дата добавления: 2014-12-06; просмотров: 751;


Поиск по сайту:

При помощи поиска вы сможете найти нужную вам информацию.

Поделитесь с друзьями:

Если вам перенёс пользу информационный материал, или помог в учебе – поделитесь этим сайтом с друзьями и знакомыми.
helpiks.org - Хелпикс.Орг - 2014-2024 год. Материал сайта представляется для ознакомительного и учебного использования. | Поддержка
Генерация страницы за: 0.051 сек.