Глава V. Мальчик сел у стола и папку раскрыл
Мальчик сел у стола и папку раскрыл. Посидел так немного, полистал ее, что‑то выписал себе на лист бумаги, потом поднял на Зыбина тихие глаза и спросил:
– Так что же вы все не сознаетесь? Нехорошо это! – Тон у него был солидный, но вполне дружелюбный.
А Зыбин вдруг начал дрожать. В нем все ходило и дребезжало. Заломило позвоночник. Только сейчас он понял, что такое быть развинченным.
– Да в чем сознаваться, – не то пожаловался, не то огрызнулся он, – ведь ни о чем не спрашивают, только орут!
– А вот не надо быть анонимным, надо все по чести рассказывать, тогда и с вами будут вежливы, – сказал мальчик нравоучительно и вдруг совсем по‑иному спросил: – А в чем же вы сознаетесь?
«А ведь это и есть будильник», – вдруг сообразил Зыбин и так развеселился, что даже чуть не рассмеялся. Про будильников ему рассказывал Буддо. Будильники – это курсанты высшей юридической школы НКВД, здесь они отбывают практику. Главное их назначение – сидеть на конвейере. Следствие должно идти непрерывно несколько суток, иначе толку не будет. Следователь, положим, отстучал, отрычал положенные ему часы – а Бог знает, сколько ему уж их там положено – то ли восемь, то ли все двенадцать, – и ушел к жене и детям. Тогда на его место садится будильник и начинает бубнить: «Сознавайтесь, сознавайтесь! Когда же вы будете сознаваться? Надо, надо сознаваться! Пишите, пишите, пишите. Вот ручка, вот бумага, садитесь и пишите». Так до утра, до прихода отоспавшегося хозяина кабинета. За это будильнику засчитывается практика. Так будущие юристы, прокуроры и судьи не только познают тонкости советского права, но и готовятся заодно к зачетам. Перед каждым из них лежит учебник или «Вопросы ленинизма».
Перед этим же будильником лежали не книги, а какое‑то подшитое дело – видимо, он сдавал следственное делопроизводство.
– Здорово! – сказал Зыбин. – Так вот, оказывается, вы какие!
– То есть как – какие мы? – удивился мальчик.
– Да вот такие будильники! Вам что, лет двадцать исполнилось? А знаете, как вы называетесь по‑ученому? «Веглиа». Можете даже записать. «Веглиа», а по‑русски конвейер, или «бдение», а изобретен он не вами, а в шестнадцатом веке болонским юристом Ипполитом Марсельским. В России же впервые был применен, кажется, в деле Каракозова в 64‑м году и дал отличные результаты.
– Да вы что? – ошалело спросил мальчик.
– Да ничего я. Ничего! Правда, делали тогда несколько иначе. Заключенного сажали на высокую скамейку, и двое дядечек толкали его с разных сторон, чтоб он не спал. И вот ученый юрист, Ипполит Марсельский, пишет: «Я убедился, что это как будто несерьезное испытание, чем‑то напоминающее даже детскую игру, оказалось настолько действенным, что его не выдерживали даже самые лютые еретики». Слышите, юноша, лютыми‑то они называли нас, подследственных.
– Да вы про что все это? Я не понимаю, – почти в панике воскликнул юноша.
Тихонько вошел Хрипушин, сделал мальчику знак глазами и остановился у двери, слушая.
– Да вот про это самое, – продолжал Зыбин, весь содрогаясь от своей отчаянности, от легчайшей готовности идти сейчас на все что угодно – на смертельную драку с будильником, во всяком случае, вот наконец‑то на него снизошло то, чего так не хватало ему все эти дни, – великая сила освобождающего презрения! И сразу же отлетели все страхи и все стало легким. «Так неужели же я в самом деле боялся этих ширмачей?»
– Про это самое, – повторил он с наслаждением, – про то, что раньше вас жандармы проделывали с Каракозовым. Знаете вы это имя? Да нет, куда вам знать, там ведь вас не этому учат! Так вот, его сажали между двумя такими будильниками, как вы, только те были не сексоты из студентов, а жандармы – и они не давали Каракозову спать. Когда он засыпал – толкали. Потом один из них рассказывал: сидит, говорит, он между нами и ногой, сволочь, качает, а мы смотрим – как перестанет качать, так мы его, значит, и толкаем…
– Ну, хватит молоть! – строго сказал Хрипушин, проходя и садясь за стол. Мальчик поднялся, и Хрипушин отпустил его кивком головы, но тот дошел до двери и остановился, слушая.
– Так вот, рассказывает этот будильник, он так прихитрился спать, что спит, сволочь, и во сне все равно ногой качает, так мы его…
– Кончайте, – махнул рукой Хрипушин.
– Так мы его все равно стали толкать через каждые пять минут, качает он или нет. Вот так!
– И заговорил? – спросил Хрипушин.
– Заговорил!
– Так вот и вы тоже заговорите, господин ученый секретарь, – усмехнулся Хрипушин. – И имейте в виду, все до словечка расскажете, до имечка! Потому что вы не в царской охранке, а у советских чекистов. А мы научим вас уважать следствие. Спасибо, Игорь. Идите.
Будильник вышел, бросив на Зыбина быстрый и, как ему показалось, какой‑то смеющийся взгляд. «Хороший мальчик, – подумал Зыбин, – пожалуй, посидит тут несколько месяцев и поймет все. А впрочем, он и сейчас все понимает и сидит. Да, силен черт! Очень силен!» Дребезжанье в нем прошло совсем. Он был сейчас совершенно собран и спокоен. И снова, уже с улыбкой, посмотрел на Хрипушина – но и тот улыбнулся тоже.
– Все партизаните? – спросил он. – И тут, значит, тоже ведете антисоветскую агитацию? Ничего, ведите, ведите, тут вы что угодно можете говорить, советские люди не из слабых.
Он вынул из папки лист бумаги тетрадочного формата, встал и поднес Зыбину.
– Прочтите и распишитесь, – сказал он.
На листке было напечатано, что он, Г.Н.Зыбин, такого‑то года рождения, такого‑то рода занятий, по имеющимся в распоряжении НКВД Казахской ССР материалам, является достаточно уличенным в том, что он, проникнув в Центральный музей Казахстана, распространял пораженческие слухи, вел антисоветскую агитацию, клеветал на мероприятия партии и правительства, а затем скрыл валютные ценности, принадлежащие государству, и пытался с ними убежать за рубеж. Кроме того, он уличался в том, что вредительски оформлял выставки, пытаясь протащить наряду с портретами героев труда фотографии ныне разоблаченных врагов народа, – то есть совершил преступления, предусмотренные статьями пятьдесят восемь, пункт один и пятьдесят восемь, пункт десять, часть вторая, пятьдесят восемь, пункт семь УК РСФСР и Указом от седьмого августа. Поэтому он, чтоб не скрылся и не помешал следствию, подлежит аресту и обыску. Подписал начальник I оперотдела Белоусов, санкционировал зам. прокурора республики по спецделам Дубровский.
– Распишитесь, – повторил Хрипушин, подавая ему ручку. – Пройдите к столу и распишитесь.
Зыбин легко подмахнул бумагу, возвратился на свое место и сел. Сел и Хрипушин. С минуту оба молчали.
– Ну так что ж? – спросил Хрипушин. – Будем признаваться?
– В чем же?
– Да вот в том, о чем здесь написано, по порядочку. Как вы, еще будучи студентом, вели разложенческую работу в своем институте – тут нам прислали об этом красивые материальчики, – как вы ввели в заблуждение органы и ушли от ответственности, потом каким образом и с чьей помощью проникли в музей – мы ваших покровителей тоже всех знаем, и о них будет особый разговор, какую вы вредительскую работу проводили в музее, кто вас в этом поддерживал – так откровенно, откровенно, ничего не тая! Кого вы завербовали, как вы, наконец, осмелев, перешли к прямым действиям. Потом про эту историю с валютой. Ну и так до конца.
– Здорово! – сказал Зыбин и рассмеялся. – Богато! Ну и нарисовали же вы мне следственную идиллию! Что же, давайте факты!
– Так вот они же! – сказал Хрипушин с непоколебимым, тупым убеждением. – Вы арестованы – факт! Вам предъявлено обвинение – факт! Что же это, с потолка взято, что ли? Или мы берем невиновных? – Зыбин пожал плечами. – Да нет, нет, отвечайте, что мы по‑вашему, берем невиновных? Так? Ага, молчите? Ну вот вам, значит, и первые факты.
– Значит, есть и еще? – спросил Зыбин.
– А фактов про вас сколько угодно, – заверил Хрипушин. – Вот здесь в столе три папки фактов, – он вынул и положил их одну на другую. – А там, в шкафу, еще пять таких же, так что хватит.
– Так вот и предъявите их мне, – сказал Зыбин.
– Да я вам их только что предъявил, – опять‑таки, даже может быть и неподдельно, удивился Хрипушин.
– Какие же это факты? Это статья обвинения.
– Экий же вы, – покачал головой Хрипушин и даже улыбнулся в сознании своей непоколебимой правоты, – а в чем же обвиняют вас, как не в фактах? Это все, что вы подписали, и есть факты обвинения. Вас же не обвиняют в теракте или в шпионаже, ведь нет? А почему? А потому что таких фактов в распоряжении следствия нет, а есть в его распоряжении совсем иные факты. Вы клеветали на органы НКВД, факт это? Факт! Распространяли антисоветские измышления – опять‑таки факт? Факт! Вредительски оформляли музейные выставки – опять факт? И не один даже! Вот на первый раз расскажите следствию об этих фактах. Валютой займемся потом.
Зыбин только пожал плечами и усмехнулся.
– Так, значит, будем вот так друг перед другом и молчать? – спросил Хрипушин. – Ну что ж, давайте, у нас время хватит.
– Да я жду, когда вы меня спросите о чем‑нибудь конкретном.
– Х‑х! А я вас, значит, не о конкретном спрашиваю? Ну, вот конкретно. Расскажите о своей антисоветской деятельности в музее. Вот как, например, вы вредительски оформляли витрины. Ну вот что смеетесь? Ну вот что, скажите мне на милость, вы сейчас смеетесь, а?
В дверь постучали, и Хрипушин бодро крикнул: «Да, заходите!»
И вошла женщина. Это была высокая, черноволосая, очень молодая и красивая женщина, чем‑то похожая на какую‑то американскую актрису немого кино. Вошла, остановилась у двери и спросила улыбаясь:
– Можно к вам?
Таких женщин тогда появилось немало. Наступало то время, когда ни обложки журналов, ни кино, ни курортные рекламы без них обойтись уже не могли.
Это были те самые годы, когда по самым скромным подсчетам число заключенных превысило десять миллионов.
Когда впервые в науке о праве появилось понятие «активное следствие», а спецпрокурорам была спущена шифровка – в пытки не верить, жалобы на них не принимать.
Когда по северным лагерям Востока и Запада пронесся ураган массовых бессудных расстрелов. Обреченных набивали в камеру, но их было столько, что иные, не дождавшись легкой смерти, умирали стоя, и трупы тоже стояли.
В эти самые годы особенно пышно расцветали парки культуры, особенно часто запускались фейерверки, особенно много строилось каруселей, аттракционов и танцплощадок. И никогда в стране столько не танцевали и не пели, как в те годы. И никогда витрины не были так прекрасны, цены так тверды, а заработки так легки.
Я другой такой страны не знаю,
Где так вольно дышит человек, ‑
пели пионеры, отправляясь в походы. «Каждый молод сейчас в нашей юной прекрасной стране», – гремел оркестр на гуляниях. И многие этому действительно верили. Лозунг «Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее» стал государственной истиной, основой, аксиомой нашего существования. Ибо так именно осознавал создаваемую им для нас действительность «самый гуманный человек на земле».
Написав эту строчку, Фадеев застрелился.
Вот в это время и появились такие женщины – чудные и загадочные цветы Запада, у которого мы отняли все: его гуманизм, науку, передовое искусство и литературу, а под конец даже красоту его женщин. Но это были наши красавицы – социалистические, и поэтому все: глаза, прическа, цвет волос, улыбка, походка – обусловливалось неким жестким каноном допустимости. И костюмы этим женщинам шили соответствующие – неяркие, легкие, коверкотовые (только что японцам продали КВЖД), подчеркивающие рост и плечи, с неясным намеком на грудь. И никаких там декольте, никаких там коротких юбок, никаких тебе открытых коленок и брюк! Такие же женщины сортом попроще водились в машинописных бюро, управлениях делами, секретариатах, парикмахерских, но самые элитные и элегантные осели в крупных главках и наркоматах. Иметь такого секретаря стало делом чести какого‑нибудь союзного наркома.
Они восседали на строгих креслах, обшитых черным пухлым дерматином. Перед ними было бюро и столик, заставленный телефонами.
Все у этих красавиц было необычным. Они носили сумочки невероятных фасонов, в этих сумочках лежали пудреницы величиной с плюшку. На них были золотистые, прозрачные насквозь чулки со стрелками, мужественные часы «Зенит» из легированной стали, а самые модные из них водили на поводке злющих собачонок с утробным рычанием, с глазами телескопов и жабьими мордочками. В столовую эти дамы не ходили. Завтрак и чай им приносили уборщицы. Они небрежно поднимали накрахмаленную салфетку, снимали длинными прохладными пальцами бутерброд или пирожок – мгновенье! – и на случайно забредшего колхозника изливался перламутровый свет их ногтей – острых, розовых стрел. Посетитель обалдевал и уходил раздавленным («Куда вы лезете, товарищ? Разве не видите – перерыв»), а когда возвращался через час – растерянный, извиняющийся за свое существование, неуклюжий от робости, штаны съезжали, ботинки жали, – то уж принимал без споров все, что ему преподносили: и вежливый отказ, и добрый совет обратиться к третьему заместителю (а тот пошлет к черту!), и даже приказ забирать свои документы и убираться – эти дела рассматриваются не тут! Но были и другие посетители – таинственные, гибко извивающиеся угри или же развязные веселые медведи. Они либо тихо вплывали в кабинет, либо шумно вваливались, бухались в кресла так, что пружины звенели, расстегивались, сбрасывались, клали на колени пузатый портфель, и вот что‑то вынималось оттуда, разворачивалось и торжественно ставилось на стол. Раздавался восхищенный вскрик, и затем Охраняющая входы начинала петь, как иволга. «Ну зачем же вы, Эрнст Генрихович?…» – пела она. «Ну какой же вы, право, Михаил Потапович, я же вас уже просила. Ведь это же, наверно, стоило вам таких трудов… Ах, такая красота! И сколько же?…»
– Берите, берите, дорогая, – отвечали Эрнсты Генриховичи или же Михаилы Потаповичи. И отодвигали локтем сумочки. – Это ведь все опытные образцы. В производство пустим с конца квартала. Но это будет уже не то…
– Ах, ну конечно же, это будет уж не то, – заливалась Охраняющая входы. И тут дверь в кабинет как‑то сама собой открывалась. Нарком ждал.
Это были ширпотребовские Мэри Мэй и Глории Свенсон… Их было много всяких разновидностей и рангов – от почти всамделишных голливудских звезд с утомленными ртами, от светлых длиннолицых высоких блондинок до просто хорошеньких кудрявых девушек, для которых все еще оставалось впереди. Но это, так сказать, были дневные звезды – жены, любовницы или девушки, ищущие пристанища. Существовали и другие: чисто ночные дивы – те вили гнезда в других местах – в мрачных зданиях прокуратуры, в секретных частях, в приемных каких‑нибудь чрезвычайных управлений, в закрытых ящиках, в трибуналах и прокуратурах.
Вот такая ночная валькирия – секретарша или секретарь‑машинистка – и залетела сейчас на свет лампы в кабинет следователя.
– Проходите, проходите, пожалуйста, – забеспокоился и завертелся Хрипушин. – Вот сюда, сюда, – голова его так и дергалась в мелких поклонах.
Женщина, сохраняя все ту же улыбку‑перманент, прошла к столу и положила какую‑то бумагу.
– А‑а, – сказал Хрипушин, – да‑да! Но…
Он огляделся, ища стул, но стула не было. Были стулья, пять или шесть (на последнем и сидел Зыбин), но все они были намертво приторочены друг к другу (на случай какого‑нибудь крупного разговора подследственного со следователем).
– Минуточку, – крикнул Хрипушин, и его словно вымело.
Тогда секретарша (а Зыбин уже точно понял, что это не машинистка, а именно секретарша, и Бог еще знает какого высокого начальника) обернулась и посмотрела на него. Только на секунду! Она тотчас же и отвернулась и стала что‑то перебирать на столе. Он ведь был просто зек – так мало ли таких растерянных и нелепых субчиков без шнурков, поясов, в сползающих штанах (в тюрьму ничего металлического не допускалось, поэтому обрезались и пуговицы) приходится ей тут видеть каждую ночь – мало ли! Но тут влетел Хрипушин со стулом и сразу же о чем‑то заговорил с ней. Потом она села, и он сел. Он читал то, что она ему принесла, и читал долго, нахмурившись, а потом вдруг поднял голову и удивленно спросил: «А где же?» Не докончил, словно подавился сливом, схватил настольный блокнот, написал что‑то и придвинул к ней.
Он тут, ответила она ему и сказала: – Вы идите, а я посижу, – и так как он молчал и по‑прежнему смотрел на нее, что‑то выжидая, повторила уже настойчиво: Идите! Тогда он встал и быстро вышел. Секретарша посидела немного, потом подняла голову и снова взглянула на Зыбина. Но теперь это был прямой, открытый, хозяйский взгляд. Только Зыбин уже не видел его.
Он был далеко, далеко… Опять у моря. Оно уже давно подступало к нему, шумело и билось в висках, пробивалось через зеленый лак стен, лики Сталина и Ежова – а вот сейчас прорвало их мутную пелену, забурлило, вспенилось и затопило все. Он стоял над ним на уступе скалы в жарком и ясном небе без тени и облачка и что‑то кричал вниз.
И снизу, с полосы моря и песка ему отвечали. И вот тут к нему подбежала Лина и сказала: «Ну вот, еле‑еле отбилась от своих. Обещала через минутку возвратиться. Пойдемте скорей. Он все сидит у вас под кроватью?» «Да», – ответил он, и они пошли, покатились вниз по каменной дорожке. Она держала его за плечо и чему‑то все время смеялась. «Чему это вы?» – спросил он ее. «Ничему. А правда хорошо?»
– Правда, – ответил он, вдыхая полной грудью море.
Они шли по песку, размахивая руками, и смеялись. И сейчас он тоже улыбнулся им – молодым и красивым, сидя на краешке своего стула и всматриваясь в них через портреты Ежова и Сталина.
– Слушайте, а чем это повеяло с моря? – спросила она, останавливаясь. – Какой странный запах! Чувствуете?
– Чувствую, – ответил он, вбирая обеими ноздрями соленый терпкий воздух, – это пахнет морем и сохлой рыбой. Видите, сколько тут чаек? Это они ее сюда натащили.
И как раз большая белая птица с черной шапочкой и свинцово‑серыми крыльями пролетела прямо над ними.
– У них тут на отмели столовая, – сказал он, – смотрите, как плещутся. А крика‑то, крика‑то! Словно белье полощут! Вот от этого так и пахнет.
– Морем и рыбой? – спросила она. – Нет, ну как же тут хорошо, крикнула она, останавливаясь. – Знаете, не нужно никакого вашего краба, давайте просто побродим по побережью.
Он хотел ей что‑то ответить, но тут откуда‑то извне, из страны Зазеркалья, из темной глубины другого бытия, где нет ни моря, ни неба, а есть только стол, стулья и портреты на голых стенах, раздался сухой и резкий голос:
– Вы что же? Спать сюда пришли? Зачем же так? Давайте уж не будем. – Секретарша сидела за столом и в упор глядела на него.
В дверь входил Хрипушин.
Дата добавления: 2014-12-06; просмотров: 860;