Глава ІІ 4 страница
Иисус. Ты же видишь, что делают на земле с людьми, говорящими истину! Их предают таким, как ты.
Пилат: Откуда ты? (Иисус молчит.) Почему ж ты не отвечаешь? Ведь я могу и распять и отпустить тебя.
Иисус: Вот видишь – ты можешь, а у тебя не было бы власти на это, если бы тебе она не была послана свыше! Что ж! Ты не виноват, судья! Грех на тех, кто привел меня к тебе.
Пилат (думает и что‑то решает): Идем!
(Выходит из помещения во двор, наполненный народом, и садится на «Судилище» – мраморное кресло судьи, стоящее на возвышении. Воины выводят за ним Иисуса. Шум.)
Пилат. Вот ваш царь. (Взрыв криков: «Смерть ему, смерть! Распни его, распни!»).
Пилат (нетерпеливо.) Тише! Послушайте! Вы его доставили ко мне как возмутителя народа. Я при вас его допрашивал, исследовал все обстоятельства и не нашел его виновным. Так вот, я его накажу и отпущу. (Негодующие крики.) Стойте! Идет пасха. У вас существует обычай, чтоб я отпускал одного из узников по вашему выбору. У меня сейчас находится Варавва. Он осужден за убийство во время мятежа. Кого же нам отпустить? Разбойника или Иисуса, называемого Христом?
Крик: Варавву! Варавву! Распни его! Смерть ему!
Пилат (кричит в запале): Что ж? Царя ли вашего я распну, несчастные? (К Пилату подходит один из первосвященников, говорит тихо, едко и внушительно: «У нас нет царя, кроме кесаря, проконсул! Если ты отпустишь его, ты не друг кесаря. Всякий, называющий себя царем, враг кесаря, проконсул»).
Крик: Распни его, распни! Варавву! Варавву!
Пилат (выйдя из себя почти безнадежно): Но какое зло он вам сделал?
Крики: Распни его, распни! (Пилат молча смотрит на толпу. Потом делает знак, служанка вносит сосуд и полотенце.)
Пилат (моет руки): Я не виноват в крови этого праведника. Смотрите и решайте сами.
(Вой толпы. Воины уводят Иисуса. В это время к ним подходит первосвященник.)
Первосвященник: Эй, разрушающий храмы и в три дня созидающий их вновь! Вот спаси теперь сам себя, сойди‑ка с креста!
(Смех толпы и крики: «Да будет распят! Да будет распят! На нас его кровь! На нас и детях наших!»)
– Вот примерно как это звучит, если изложить рассказ евангелистов драматически. Я ввел только ремарки да очень неясное место насчет того, что есть истина, дополнил по апокрифическому Евангелию Петра. Итак, иудеи Пилата не любили. Они писали и писали в Рим, плакали и плакали и наконец все‑таки доплакались. Пилата отозвали. Понятно, какое ожесточение до этого развивалось с обеих сторон. Так вот первая причина колебаний Пилата. Он просто не хотел никого казнить в угоду иудеям. Но было и второе соображение. Уже государственное. Дело‑то в том, что Христос – или такой человек, как Христос, – очень устраивал Пилата. Удивлены? А ведь все просто. Два момента из учений Христа он уяснил себе вполне. Во‑первых, этот бродячий проповедник не верит ни в революцию, ни в войну, ни в переворот; нет, человек должен переделать себя изнутри, и тогда все произойдет само собой. Значит, он против бунта. Это первое. Второе: единственное, что Иисус хочет разрушить и действительно все время разрушает, это авторитеты. Авторитет синедриона, саддукеев и фарисеев, а значит, и, может быть, даже незаметно для самого себя, авторитет Моисея и храма. А в монолитности и непререкаемости всего этого и заключается самая страшная опасность для империи. Значит, Риму именно такой разрушитель и был необходим. А это еще и умный разрушитель. Он отлично знал: когда хочешь разрушить что‑то стародавнее и сердцу милое, никогда не говори – я пришел это разрушать, нет, скажи, что ты пришел поддержать эту святыню, подновить ее, заменить подгнившие части, и, когда тебе поверят, тогда уж твоя воля, пригоняй людей с ломами и не зевай. Круши, ломай! Вот знаменитое начало Нагорной проповеди: «Не нарушать законы я пришел, а исполнить», а вот конец: «Вы слышали, сказано древними: „ненавидь врага“, а я говорю: любите врагов, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящих и гонящих вас». Здорово? А все вместе это называется «скорее погибнет земля и небо, чем потеряется хоть одна йота из закона». Ну какая же тут йота? Тут уже все полетело. Теперь представьте себе состояние мира в то время и скажите, разве эти заповеди в устах галилеянина не устраивали Пилата? Ведь это за него, оккупанта, предписывалось молиться и любить его. И разве Пилат – человек государственный, знающий Восток и страну, которую он замирял, – не понимал, что это и есть та самая сила, на которую ему надлежит опереться? А что Христос именно сила – это он чувствовал. Смутно чувствовал он и другое: всякая кротость – страшная сила. Вы не помните, кто это сказал?
– Толстой, наверно?
– Нет. Достоевский. Он в последние годы много думал о Христе, только не знал, как же с ним поступить, и проделывал с ним разные опыты. То оставлял ему кротость и любовь, а бич и меч отбирал как лишнее, и получался тогда у него Лев Николаевич – князь Мышкин – личность не только явно нежизнеспособная, но и губительная для всех его любящих; потом возвращал ему меч, а все остальное отбрасывал – и получился Великий инквизитор, то есть Христос, казнящий Христа. Но Пилат в этом отношении был куда реалистичнее и Достоевского, и его инквизитора: Христа он понимал таким, каким он был, и такой Христос ему подходил.
– А значит, революционную, разрушительную силу проповеди Христа он даже не подозревал?
– А кто тогда мог что подозревать? И много позже никто в ней не мог разобраться. Через сто лет Плиний Младший пытался было уяснить себе, что это такое, но ничего, кроме «дикого суеверия, доведенного до абсурда», в нем так и не увидел. Так он и написал императору Траяну. А Тацит выразился и того чище: "Ненавистные за их мерзости люди, которых чернь назвала «христианами». И дальше (дело идет о пожаре Рима): «Они были уличены не столько в поджоге, сколько в ненависти к роду человеческому». Цитирую по памяти и поэтому не совсем точно. Так вот как думали и писали о христианах утонченнейшие, умнейшие, светлейшие умы человечества, и уже через много лет после казни Иисуса. Но Пилат так не думал. Он знал: этот бродячий проповедник Риму очень нужен. Его слушают, ему верят, за ним идут. Он способен создать новую космополитическую религию, приемлемую для власти. Ошибся он или нет – и до сих пор неясно. Мнения об этом разошлись резко. Так вот – вторая причина, но была еще и третья: какого дьявола они его пугают и шантажируют? Почему он должен исполнять роль синагогального палача? У них отнято «jus gladii», право меча, так вот они хотят снести неугодную им голову его руками. Руками римского патриция! Да иди они к Вельзевулу! А сколько они ему гадили! Работы по строительству водопровода и то сорвали! Они ведь свиньи, им чистая вода ни к чему – они и в луже вымоются, а он им хотел провести иорданскую воду! Не дали! Подумать, изображенье Цезаря, боевые римские знамена – и то не позволили внести в Иерусалим! Не позволили, и все! Даже щиты пришлось убрать из Иродова дворца – на них, видите ли, портрет императора. И все им сходит с рук. И он же оказался виноват: не сумел к ним подойти. Да кто они такие? Рабы! Грязные восточные собаки! Лжецы и предатели! И вот он – сама персона императора, первый человек страны – должен по их приказу и показу казнить этого несчастного только потому, что он нужен ему, Пилату, и именно за это ненавистен им. И ничего не поделаешь – придется! Ах, если бы он был хотя бы Галлионом! Знаете, кто это? Родной брат Сенеки. Проконсул Ахайи. Его резиденция была в Коринфе, и вот что там однажды случилось. Это место я наизусть помню: «Напали иудеи единодушно на Павла и привели его перед судилищем, говоря, что он учит чтить Бога не по закону». Слышите, совсем как в истории с Христом. Но то был Галлион, и вот чем это окончилось. «Когда же Павел хотел говорить, Галлион сказал: „Иудеи, если бы была обида или злой умысел, то я бы слушал вас, но когда идет спор об учении, об именах и законе вашем, то разбирайтесь сами, я не хочу быть судьей в этом“. И прогнал их от судилища. И все эллины, схватив начальника синагоги, били его перед судилищем, и Галлион не препятствовал». Великолепная сцена и великолепный патриций: «Разбирайтесь сами», но вот так сказать Пилат не мог, не посмел просто. Палестина была не Греция, Иерусалим не Коринф многоколонный, а он не Галлион, а попросту Понтий Пилат, «homo novus». И поэтому, когда он услышал это страшное: «Если ты отпустишь его, ты не друг кесаря», он сдался, вымыл руки и казнил. Вот как мы с вами! Дорогой мой друг, – отец Андрей схватил Корнилова за плечо. – Вот вы говорите: они вас вызвали и забрали у вас мою рукопись. Потому, мол, забрали, говорите вы, что не хотят они меня распинать. Значит, вы там с теми же Пилатами говорили. С теми же несчастными Пилатами, от которых ровно ничего не зависит. С убийцами и резниками во имя чужого Бога! С бедным Иудой, которого и простить даже невозможно, потому что не за что! Ибо не они все виноваты, а те ничтожества, что сидят за семью стенами и шлют им шифровки: «Схвати, суди, казни!»
– Ох, – сказал Корнилов, морщась от дурноты и звенящей боли в висках, – о ком это вы?
Отец Андрей нависал над ним, большой, костлявый, с сухим табачным лицом и совершенно круглыми дикими глазами, такими огромными, что в них хоть провалиться.
И опять Корнилову показалось, что все это сон, что сейчас что‑то дрогнет, двинется, прорвется тончайшая радужная пелена, на которой все это изображено, и он проснется в своей постели. Стоит только захотеть.
– Про кого я говорю? – спросил отец Андрей грозно и тихо. – Вы понимаете, про кого! Про этих двух. Про румяного карлика и полоумного Моисея. Про двух вурдалаков этих я говорю.
«Ну сон, – думал Корнилов, – ну скверный, пьяный сон, сейчас это прорвется, и я проснусь».
И пробормотал:
– Ну что вы говорите, отец Андрей, – какой такой карлик? Какой Моисей? Налейте‑ка лучше мне еще.
И тут отец Андрей вдруг заплакал. Сел, уронил голову на руки и тихонечко, тихонечко, по‑ребячески заплакал. Это окончательно привело Корнилова в себя. «Ничего, – подумал он, – дача пустая. Ночь. Никто ничего не слышит. Ничего!»
– Отец Андрей! – позвал он тихонько.
Поп вздохнул, медленно поднял голову и вдруг пристально посмотрел на Корнилова. Глаза у него опять были обычные, стариковские и только блестели от слез.
– Эх, милый вы мой, – сказал он горько и просто. – Сколько раз я эту историю рассказываю, никто ничего в ней не понимает. Ничего! И вот вы тоже ничего не поняли. А ведь она проста. Очень проста. Но от нее умирают или предают! – Еще с минуту он с непередаваемой горькой улыбкой смотрел на Корнилова, а потом слегка вздохнул, подвинул графин и сказал:
– Ну что ж! Верно, выпьем еще по одной! На прощанье!
На другой день Корнилов проснулся как от толчка, сел, огляделся. Черт! Так и есть, валялся поверх одеяла в башмаках! Позор, позор! Этак иногда рухал на койку («костьми») Зыбин, а он его ругал: «Что за свинство, уж лень даже и разуться!» Да, но ведь утром Зыбин‑то вскакивал как встрепанный, и бежал на раскопки, и весь день был на ногах, а он вот проснулся и сидит, и башка‑то у него разламывается, и ничего‑то ему на свете не надо, только бы никто не трогал. Часы, конечно, стали, но интересно, сколько все‑таки сейчас времени? Через покорябанное целлулоидное окошечко сочился желтоватый, как топленое молоко, вялый рассвет. Он встал, морщась и постанывая, дополз до цинкового бачка, жадно выпил одну за другой две кружки и снял клей с запекшихся губ. Как будто немного отлегло. Он сел на табуретку, и вдруг его как будто подбросило! Господи! Ведь он же пропал! Ведь он же попал в то самое, чего боялся! Что же такое было вчера? Этот проклятый поп прорвался и вывалил все, что у него было в печенках! И теперь конец попу! И конец ему, если он его покроет! И Корнилову вдруг захотелось сразу же покончить со всем. Полностью рассчитаться. Прийти и сказать: вот вам еще мои показания – последние! Вот вам еще моя подпись – последняя! И оставьте меня за‑ради Господа Бога в покое! «Политических разговоров не было!» Все! Не было их!
– И надо же, – сказал он громко, – и надо же было мне, дураку проклятому…
Он встал, умылся, почистил брюки, вылез на дорогу, встал на обочине и поднял руку.
Одна пятитонка прошла – не остановилась; другая легковушка прошла – не остановилась; третья замедлила было ход, но из нее вдруг выглянула пара таких развеселых пограничников, что он сразу же опустил руку.
«Видно, уж не судьба, – подумал он, снова карабкаясь в гору. – Ну и черт с ним. Понадобится – приедут. У них это не заржавеет».
Приехали они за ним, однако, только через неделю. В бодрое, ясное утро прискакал вестовой, соскочил с лошади, лихо козырнул и вручил ему повестку и раскрытую разносную книгу (был как раз обеденный перерыв, и он немного задержался в палатке). «Вот здесь», – сказал вестовой, подавая карандаш.
Он прочел:
"Гр. Корнилову В.М. Предлагается Вам явиться
завтра… к тов. Смотряеву по делу…
в комнату №…
в качестве…
В случае неявки подвергнетесь приводу".
Бумага была плотная, печать крупная, и вообще как будто и не повестка вовсе, а пригласительный билет на первомайскую трибуну.
– День, час и минуты. Сейчас 11, – сказал вестовой.
– Ясно, – ответил Корнилов, расписываясь. – Ясно, дорогой товарищ! Я всегда за полную ясность. – Он отдал книгу. – Скажите – явлюсь.
– Это вы сами уж скажете, – улыбнулся вестовой, дотронулся до козырька и вышел из палатки.
А в горах уже наступала полная осень. Дожди вдруг перестали, и необычайная краткость и ясность проступали в природе. Деревья, вершины холмов, снежные шапки вставали четкие, чеканные, как бы врезанные в воздух. Но только там, вверху, над купами деревьев, и сохранялась еще эта ясность. Внизу же все жухло, желтело и гнулось. Садовые мальвы, серые и шершавые, шуршали, терлись друг о друга, и на них было холодно глядеть. Корнилов согнул повестку, сунул ее в гимнастерку и пошел, пошел по холмам – настроение у него было опять отличное. Завтра же он покончит со всем этим и придет в музей за расчетом, и будьте тогда вы все прокляты – раскопки, пьяный поп, Зыбин, все! Вот только, правда, Дашу жалко немного. Но он представлял себе, как утром нежданный‑негаданный заявится он к сестре в ее московскую квартиру на пятом этаже. «Принимаете, гражданка, ссыльнопоселенного? Что? Никак и не узнала?» И сестра обомлеет, вскрикнет: «Ой, какой же ты…» – и повиснет у него на шее. А он усмехнется мужественно и грубовато: «Что, плох, сестра? Ты спроси, как я ноги‑то унес». И прямо подойдет к телефону обзванивать друзей. Он шел, думал об этом, улыбался, и тут вдруг его позвали. Он оглянулся. Около тополя стояла Даша и смотрела на него. Он радостно вскрикнул и подбежал к ней, и она сама собой потянулась к нему. Они стояли возле ограды дома Потапова. Вот сколько он прошагал по холмам и не заметил этого.
– Дашенька, Дашенька, – повторял он, задыхаясь от какой‑то высокой и восторженной нежности, и вдруг схватил ее за руки и завертел. – Ну дайте же, дайте же на себя хорошенько посмотреть! Ну красавица же, ну полная же красавица! И одета как! (На Даше, верно, было коверкотовое пальто, голубой полушалок, а в руках сияющая, как черное зеркало, сумка.) Она смутилась, а он вдруг схватил ее, смял, взъерошил и звонко расцеловал в обе щеки: «Вот вам!»
– А я ведь вечером собиралась к вам, – сказала она, осторожно освобождаясь.
– Зачем вечером, сейчас, сию минуту пойдем! – крикнул он. – Мне столько нужно вам сказать!
– И мне тоже, – улыбнулась она.
– Да? Вот бывают совпадения! Так идемте же, идемте!
– Нет, сейчас я не могу. Позже, после восьми, когда дядя уедет в город.
– А не обманете? – спросил он и снова поймал ее за руку.
– Нет, нет, не обману. – И она как‑то по‑новому улыбнулась. – Вы знаете, меня посылают в Москву.
– Да? – изумился и обрадовался он. – Вот это уж по‑настоящему здорово! Я ведь тоже еду в Москву. Вот и будем жить вместе. Я вам все галереи покажу, в театры сходим! Отлично!
– Да! Мне там еще вступительные по мастерству надо будет сдать, – страдальчески взглянула она на него.
– Пустяки! Сдадите! – Ему действительно все сейчас казалось сущими пустяками. – Вот вечером я вам дам такой монолог Лауренсии из «Фуенте овехуна», что они все закачаются.
– Нет, правда?
– Истинный святой крест, – выговорил он серьезно и перекрестился.
Она что‑то хотела ему сказать, но вдруг шепнула: «Дядя!» – и отскочила.
Бригадир Потапов – сейчас в своем черном ватнике он очень походил на солидного жука‑навозника, – серьезный и хмурый, зашел со стороны калитки и стал ее отпирать. За спиной у него был мешок, а в нем какие‑то ящики.
– Он сегодня яблоки в Москву отправляет, – шепнула Даша.
«Проворен, дьявол», – подумал Корнилов и спросил:
– А как он сейчас вообще?
– Идемте, идемте, он опять сейчас выйдет, – шепнула Даша и утащила его за кусты. – Вы это зря, Владимир Михайлович, – сказала она вдруг серьезно.
– Что зря?
– Да все зря! Ну что вы тогда мне наговорили? Ну, помните? И все это ведь неправда.
– Да что неправда? Что, горе вы мое?
– Ну что дядю кто‑то вызывал и что‑то ему там предлагал, все это неправда.
– Здорово! – воскликнул он ошарашено. – Это он вам так сказал?
– Он. И еще он сказал: «Чего он к Волчихе повадился? Ничего у нее там интересного нет. Одна голимая водка»! Эту Волчиху давно бы и из колхоза погнали, если бы не дядя. А она вот как…
В голосе Даши вдруг появились какие‑то совершенно новые потаповские нотки. На него она не глядела.
– Ну а еще что ваш дядя говорит? – спросил Корнилов.
– А еще он говорит, что вы напрасно связались с этим попом. Он горький пьяница. Наперсный крест с себя пропил. Он всем говорит, что утопил в море, но это он врет – пропил. От него уж и родная дочь отказывалась («раз заставили», – ввернул он). Да никто ее не заставил, а если он такой отец, ну так что ж? И правильно! Он и в тюрьме уже насиделся, и лес в Сибири валил. К нему участковый прошлый год каждый день приезжал на мотоцикле. Сегодня он здесь, а завтра там. Разве он вам товарищ?
– А кто же тогда мне, Дашенька, товарищ‑то? – спросил Корнилов мирно. – Зыбин? Так его тоже посадили.
Она молчала. Он схватил ее за руку.
– Дашенька, милая, умница вы моя! Ну что вы мне сейчас наговорили? Что, сами‑то вы в это верите? Нет ведь? Не верьте вы, ради всего святого, этому! Всего этого нет, нет. Ну просто совсем нет на свете. Это люди выдумали, это хмара, затмение, наваждение, стень какая‑то, как моя нянька говорила. Дошла стень эта до вас – дядя к вам ее занес оттуда, – вот вы и заговорили на ее языке. А он ведь вам чужой, чужой! Что делать, бывают, бывают, наверно, в истории такие полосы. Планета наша окаянная, что ли, не туда заходит, или солнце начинает светить не так, не теми лучами – но вот сходят люди с ума, и все тут!
Она долго молчала, а потом сказала:
– И еще вам нужно скорее уезжать отсюда.
Он усмехнулся.
– Ну поедем, поедем! Поедем в Москву!
– Нет, не в Москву, – упрямо ответила она, – вам надо не в Москву, а подальше куда‑нибудь, туда, где вас никто не знает.
Он посмотрел на нее.
– Вот это блеск! Это что же, опять дядя? Вы, значит, в Москву, а я от Москвы? Здорово! Ну скажите ему, чтоб не тревожился. Я вас там не побеспокою. Так и скажите.
Он повернулся, чтоб отойти, но она вдруг схватила его за руку, кажется, хотела что‑то сказать, но слов у нее не нашлось, не нашлось и дыхания, и она только молча привалилась к нему лицом.
– Даша? – спросил он изумленно.
Она молчала.
– Даша.
Она вдруг взметнулась, неловко поцеловала его (так, что поцелуй пришелся в нос) и побежала.
– Даша! – Она все бежала. – Да Даша же! Ну хоть обернитесь!
Она обернулась.
– Я приду, я обязательно приду сегодня, Владимир Михайлович, ждите! Приду! – Она говорила почти шепотом, но он ясно слышал каждое ее слово.
Она не пришла. Он пролежал до рассвета с открытыми глазами, а утром встал и поплелся на шоссе голосовать. И только что сошел с холмов, как увидел Волчиху.
Она стояла на обочине, опустив голову, и как будто кого‑то ждала. Он подошел поближе и тронул ее за плечо. Она подняла голову, посмотрела на него и туго улыбнулась.
– Вот Андрея Эрнестовича провожала, – сказала она, – вещички помогла ему снести.
– Куда ж он уехал? – спросил Корнилов. («Вот еще новое дело».)
– Туда, на Север. На Белое море рыбу ловить. Ребята письмо отписали. Пишут, приезжай скорее. Пускай, пускай едет. Он это любит. Пускай. Я радая!
И отвернулась, чтоб не заплакать.
На этот раз в кабинете были оба его хозяина. Суровцев стоял возле открытого окна и глядел во двор. Смотряев растерянно листал какую‑то папку и что‑то разыскивал. Корнилов вошел, Смотряев отложил папку и, воскликнув что‑то вроде «ну вот и он», «ну и легок на помине!», пошел ему навстречу. В общем, все получилось так, как будто встретились старые добрые знакомые. Корнилов спросил, как отдыхалось в Крыму, Смотряев махнул рукой и ответил, что какой там, дьявол, Крым! Он сейчас из больницы, а не из Крыма. Да как же так? А вот так, очень просто – пожарился два дня на солнышке, да и нажил ни больше ни меньше как катаральное воспаление легких. Месяц провалялся, а сейчас с утра температура нормальная, а часам к пяти 37,5. Вот и губы обметало.
– Так ты, значит, на бюллетене? – забеспокоился Суровцев. – Ну так и надо лежать, а не ходить.
– Нельзя, – коротко вздохнул Смотряев, – дела! – Он кивнул головой на папку. – Вот берите‑ка, Владимир Михайлович, стул, присаживайтесь, и будем разговаривать. – Он распахнул папку. – Ну, мы собираемся докладывать начальству и дело закрывать и только ждали вас. Вы принесли нам что‑нибудь новое? Отлично! Давайте!
– Только имейте в виду, это уж последнее, – сказал Корнилов, доставая тетрадку, – он уехал.
– Уехал? – изумился Смотряев. – Как?
– Да вот так. Взял и уехал.
Смотряев помолчал, поглядел на него.
– Но это точно?
Корнилов пожал плечами.
– Во всяком случае, говорят, – я дважды заходил к нему, на дверях замок.
– Вот это здорово! – Смотряев раздраженно захлопнул папку. – Это называется доработались! А более точно ничего не знаете? Как, когда?
Корнилов опять демонстративно пожал плечами. Он чувствовал себя очень твердо.
Смотряев посидел, подумал, похмурился и сказал:
– Ну ладно, давайте, что вы принесли?
– Да черт с ним! Пусть бежит от греха подальше, – сказал вдруг Суровцев от окна. – Он все ведь, кажется, на Север, в Сибирь все укатывает? Ну и скатертью дорога! Там люди занятые, им не до анонимок! Что, не так разве? – обернулся он к Смотряеву.
– Да, с одной стороны так, – недовольно поморщился он, – а с другой…
Но вы хоть последний раз поговорили с ним начистоту?
– Даже и на даче у него был.
– О! Так! Значит, и с дочкой познакомились?
– Дочка сейчас в Сочи.
– А, вот почему старик разгулялся, – засмеялся Смотряев, – понятно! По‑нят‑но! Ну вы, значит, пили и опять весь вечер проговорили о Господе Боге Иисусе Христе, иде же ни плача, ни воздыханий, так, что ли?
– О всяком мы говорили, – ответил Корнилов сухо, ему уж не терпелось скорее отвязаться. – О Севере он, например, рассказывал, как он там хирургом был, животы и пальцы резал.
– О! Вот это поп! А, Алеша? – весело обернулся Смотряев к Суровцеву. – Вот ведь образованные времена настали! А меня наш деревенский батюшка чуть не утопил. Не заткнул ноздри и р‑раз головой в купель. Вытащил, а я уже пузыри пускаю. Бабка меня потом водкой оттирала.
– Наверно, поп‑то того… – щелкнул себя по горлу Суровцев.
– Да уж, конечно, не без этого и поп, и отец крестный, и тетя, и дядя, вот и этот премудрый тоже, видать, пьяница хороший.
– Ну, тут я с тобой никак не соглашусь, – сказал Суровцев. – Он человек ученый! Академия! Вон какую диссертацию отгрохал.
– Значит, был Христос? – спросил вдруг в упор Смотряев Корнилова.
– Был! – ответил Корнилов.
– Прекрасно! Алексей Дмитриевич, – повернулся он к Суровцеву, – это дело надо кончать.
– Безусловно, – коротко кивнул Суровцев.
– Кончать, но смотри, что получается: вот в этой папке пять докладных, и все они кончаются на один манер: «В течение всего разговора никаких антисоветских высказываний не допускал». А что значит «не допускал»? Просто уходил от разговора? Может быть, потому и не допускал, что не доверял, понял, что его выспрашивают, – ведь и такой вопрос возможен.
– Законен, – вставил Суровцев.
– Да, даже законен. Ведь время сейчас того… острое. Так с чего мы должны верить, что этот поп, битый‑перебитый, прошедший огонь, и воду, и медные трубы, и волчьи зубы, будет, на тебе пожалуйста! вывертываться наизнанку? Он ведь не дурак! Он знает, что теперь за длинный язык бывает. Вот поэтому он его и держит за зубами. Пить‑то пьет, конечно, а ум не пропивает! Что, может возникнуть такое сомнение? Может, конечно, и что мы на него ответим?
– Я говорил уж об этом Владимиру Михайловичу, – наклонил голову Суровцев.
– Ну и что? – Смотряев посмотрел на Корнилова. – Что вы на это ответили, Владимир Михайлович? Факты‑то, факты‑то где?
Корнилов открыл портфель и вынул тетрадку.
– Здесь я набросал все очень начерно, – сказал он, – все равно ведь переписывать. У вас для этого есть определенные формы.
– Нам важны не формы, а содержание, – сурово отрезал Смотряев и строго посмотрел на Корнилова. – Что у вас там есть? Показывайте.
«Считаю своим долгом поставить вас в известность о том, что 25 сентября сего года я согласно вашему поручению посетил Андрея Эрнестовича Куторгу. Куторга живет у своей дочери Марии Андреевны Шахворостовой, работающей агрономом колхоза „Горный гигант“, в избе, расположенной на территории бригады колхоза. В означенный день 25 сентября Куторга, зайдя ко мне, сказал, что ввиду того, что дочь его уехала в Сочи встречать мужа, он остался полным хозяином и поэтому желает пригласить меня к себе. Памятуя о поручении, данном вами, я поспешил согласиться. Мы отправились. В избе, предоставленной колхозом агроному Шахворостовой, три комнаты, Куторга занимает одну из них и прилегающую к ней зимнюю террасу. Пока он накрывал стол, я знакомился с обстановкой квартиры. Мое внимание привлек книжный шкаф. В нем помимо беллетристики находилось собрание сочинений Ленина, „Капитал“ Маркса и „Вопросы ленинизма“ товарища Сталина. Тут же были книги по медицине. Они, как объяснил мне тов. Куторга, составляют его личную собственность и доставлены им с Севера, где он одно время работал фельдшером в рыболовецкой артели. Об этом периоде своей жизни Куторга рассказывал охотно. Он вспомнил также, что ему приходилось работать с крупными специалистами и учеными».
– А фамилий ведь не спросили? – с упреком покачал головой Смотряев. – Что ж вы так? Материалы должны быть абсолютно точными и такими, чтоб их можно было в любую минуту проверить по документам.
«После этого Куторга рассказал мне про своего отца, которого он назвал „старым семидесятником“, рассказывал, что он ездил к Чернышевскому за правдой. После этого Куторга поднял тост за Советскую власть и лично за товарища Сталина. Он назвал товарища Сталина „великим кормчим, ведущим нас от победы к победе, к конечному торжеству коммунизма“. Согласно заданию, полученному от вас, я выразил сомнение и предложил ему некоторые вопросы, на которые он ответил горячо и искренне, а меня назвал маловером, недостойным той великой эпохи, в которую мы живем».
– И даже так? – остро взглянул на Корнилова Смотряев. – Ну и поп!
«После этого разговор перекинулся на ученые работы Куторги, и все остальное время мы проговорили о Христе. Как я мог уяснить себе, Куторга понимает его историю совершенно реалистически и отвергает всякую мистику. Я ни разу не услышал, чтоб он назвал Христа Богом или богочеловеком. В этот раз я просидел у Куторги около шести часов, после чего он с фонарем проводил меня до дому. За верность всего изложенного ручаюсь. В.Корнилов».
– А почему «В.Корнилов»? Разве у вас нет псевдонима? – удивился Смотряев.
– Какого псевдонима? – Корнилов удивленно повернулся к Суровцеву, но тот только поморщился и отмахнулся.
– Ну ладно! – Смотряев поднял папку со стола и встал. – Хорошо! Этого, пожалуй, достаточно! Пройдемте к полковнику.
– Посидите здесь, я сейчас…
На какую‑то долю секунды Корнилов увидел окно под волнистой кремовой занавеской, секретарский столик под окном, пестрый от всякой всячины – папок, цветов, карандашей, и над ним что‑то молодое, сверкающее, цветастое – голубая кофточка, золотые волосы, чистое лицо, черты тонкие и породистые, как в кинематографе. Потом дверь с мягким придыханием захлопнулась, и Корнилов остался один в коридоре. А коридор был узкий, темноватый, с тускло поблескивающими зелеными стенами. В общем, ужасный казенный коридор, истинный символ тоски и ожидания. Но ее появление перекрывало все. И он вспомнил, что и тогда еще, во время его первого сиденья и позорного провала, когда он подписал все, что ни подсовывали, тоже присутствовала такая же женщина. Она легко заходила, легко уходила, заходила снова, спрашивала о чем‑то следователя, тот весело отвечал, и они смеялись. Раз она принесла ему билеты на какой‑то там знаменитый концерт, он сперва было отказался – «некогда», – но она сказала: «Ну как вам не совестно! Где же вы это еще услышите?» – и он сейчас же послушно вынул бумажник. Вообще все между ними происходило так, будто подследственного Корнилова вообще нет, а следователь – не следователь, а просто отличный человек Борис Ефимович и сослуживица Софа или Мура принесла ему из месткома билеты. А еще посидишь, послушаешь – и вообще покажется, что и следственного‑то корпуса особого, секретного, чрезвычайного нет, а есть какое‑то добродушнейшее штатское учреждение с секретаршами, уборщицами, чаями, номерками ухода‑прихода, и в нем, как и везде, дела идут, контора пишет, а местком распространяет билеты. Иначе на каком же основании, во имя какого права человеческого и божеского появилась здесь эта женщина? Что ей здесь нужно? Кто у нее здесь работает (работает!)? Муж? Брат? Жених? Ох, как ему хотелось поговорить с ней – но это было даже и физически невозможно: его бы попросту не услышали. И тогда он так и не сумел разрешить это невероятное безнравственное чудо ее появления тут. А потом пришло многое другое, и он совсем забыл о ней. И только сейчас вспомнил все опять. Такая женщина здесь! Ведь это же неспроста, не случайно, это значит, что все в порядке, люди, не шарахайтесь от нас! Вот местком, вот профком, вот стенгазета – все у нас так же, как и у вас.
Дата добавления: 2014-12-06; просмотров: 659;