КУЛЬТУРОЛОГИЯ КАК ТЕОРЕТИЧЕСКОЕ ЗНАНИЕ 62 страница

Продолжением и дополнительной вариацией развязанной Иваном IV смуты-опричнины стало Смутное время 1605-1612 годов. У него тоже есть множество объяснений ситуативно­го характера: и многолетний голод, и неурожай в Московском царстве, и сомнительность законности царствования Бориса Годунова, и происки боярской знати, и разгул казачьей вольницы, спровоцированный неурядицами в правящей верхушке, и т. д. И все-таки в смуте начала XVII века более всего поражает ее внутренний характер. Это была распря в среде русских людей, причем распря, в которой никаких кардинальных вопросов не ставилось, насущных проблем не решалось, судьбоносного выбора не делалось. Смутное время можно сравнить с броуновским движением, когда противодействующие силы насмерть схлестнулись помимо цели и смысла. Разумеется, какие-то цели ставились, успешно осуществлялись или оставались тщетными усилиями. Но разве за Дмитрием Самозванцем, Василием Шуйским или Семибоярщиной стояли какие-то пробивавшие себе дорогу тенденции исторического и культурного развития, разве до Земского собора, избравшего на царство Михаила Федорови­ча Романова, и предшествовавших ему действий народного ополчения Минина и Пожарского во всей сумятице Смутного времени можно найти правого и виновного? Если таковые и на­ходились, то это были отдельные люди, а не общественные силы и объединения людей. Смутное время от опричнины до смуты 1605-1612 годов стало катастрофой, в которой вышли наружу внутренняя дисгармония и хаос русской души, ее несогласие с собой и, возможно, с трудом преодоленная тяга и воля к самоуничтожению и историческому небытию.

Катастрофы татаро-монгольского нашествия и Смутного времени, при том, что одна из них была внешней, а другая — внутренней, обе были катастрофами крушения и провала в бездну. Следующая, состоявшаяся на рубеже XVII и XVIII веков, катастрофа представля­ла собой петровские преобразования России. Петр ни в какую пропасть исторического небы­тия Россию не повергал и повергнуть не стремился. Слишком многое говорит в пользу того, что реформы Петра Великого были насущно необходимы и спасительны для страны. И все- таки конец XVU — начало XVni веков — это именно катастрофа, если не русской истории и культуры, то в русской истории и культуре. Происшедшие в царствование Петра перемены сделали из Руси — православного царства Россию-империю. Когда в 1722 году Петр I принял императорский титул, дело не сводилось к тому, что он повысил свой монархический статут. С позиций Московской Руси повышать его далее было некуда. Вот Иван IV, венчавшийся в 1547 году на царство, он действительно сделал решающий шаг, уподобив великих князей Московских верховному властителю православного мира, некогда сидевшему в Константино­поле. Петр I уже не довольствуется уподоблением русских монархов византийским. Он при­меривает себя к титулу, который носил до него в западном католически-протестантском мире только один монарх — тот, кто возглавлял Священную Римскую империю Германской на­ции. Коронуясь императором, Петр видит себя уже не законным наследником Византийской империи, как ее продолжатель, а в числе первых монархов еще недавно чуждого и враждеб­ного Руси мира «немцев» и «схизматиков». За такой переориентацией Петра I стояли не просто глубокие и резкие изменения в отечественной культуре, но и разрушение в ней одних начал и создание новых. Условием появления нового была не только трансформация, но и катастрофа старого. Очень часто старые обычаи, уклад и образ жизни не просто постепенно сходили на нет, а именно отменялись и уничтожались. В петровскую эпоху новое не столько вырастало из старого, сколько боролось с ним, специально расчищалось место, которое зани­малось старым. Петровские реформы были явлением в корне иным, чем опричнина, они создавали основания для великой государственности и культуры Петербургского периода, тогда как опричнина только разрушала, оставляя после себя прах и пепел. И все-таки какой-то момент опричного духа в делах Петра, его сподвижников и исполнителей повеле­ний был. После стрелецкого бунта головы мятежникам на Красной площади рубили не одни палачи, но и сам Петр с близкими ему людьми. Да и голов со стрелецких плеч в 1697 году для правого суда слетело слишком много. Катастрофа конца XVII — начала XVIII веков, в отличие от предшествующих и последующих, только катастрофой не была, в ней вырази­лись перелом и рост, а не крушение само по себе. Другое дело, что без крушения и на этот раз дело не обошлось.

Последняя по счету катастрофа, как ни одна в ряду других русских катастроф, может быть названа катастрофой русской истории и культуры. Ее звездный час — октябрьский


переворот 1917 года и последовавшая гражданская война, в продолжение которой сохранял­ся шанс сделать обратимым падение в пропасть. У нас есть основание обозначить событие, начавшееся в октябре 1917 года, катастрофой истории, а не в истории, культуры, а не в культуре России, уже потому, что катастрофа эта растянулась на многие десятилетня, у нее обнаружилась если не история, у катастроф истории не бывает, то во всяком случае продолжительность сроков. Произошедшее в 1917 году и в последующие годы потрясает и обескураживает тем, что дух небытия овладел русской историей и культурой в момент, возможно, небывалой до сих пор в нашей культуре творческой продуктивности. Слабость обнаружилась в самой силе русского народа. На Россию уже не давило культурное одиноче­ство, о нем не могло идти и речи, страна стремительно преодолевала свое отставание от Запада в политической и экономической сферах. Несмотря на это, катастрофа состоялась, завершив собой, а точнее, насильственно разорвав собой, Петербургскую эпоху, так же, как последняя прервала собой развитие Московской Руси. С той, правда, разницей, что Русь

XVII века находилась в историческом и культурном тупике, в то время как Россия начала

XX века очень многое обещала и, казалось, была открыта будущему.

Катастрофизм русской культуры способствовал тому, что ей издавна присуща, и при­том в опасной степени, дискретность. Между ее эпохами существует недостаточная и зыб­кая, по западным меркам, связь. Скажем, современному русскому образованному человеку очень мало внятен весь строй жизни Руси XVI-XVII веков, не говоря уже о более ранних временах. В XIX веке ситуация обстояла еще хуже. Такие блестяще образованные люди, как П. Я. Чаадаев или А. И. Герцен, могли принять кремлевскую архитектуру за готику или вообще не заметить на русских пространствах ничего архитектурно примечательного. Для француза XIX-XX веков нечто подобное в отношении своего отечества немыслимо. Если он человек со строгим и консервативным вкусом, образованный француз и в XX веке может с увлеченим читать Корнеля и Расина и восхищаться ими. Мемуары также живших в XVII веке кардинала де Реца или герцога Сен-Симона не только французами, но и нами читаются с захватывающим интересом. Нам, русским людям, вот уже более двух веков западная история и культура Средних Веков, Возрождения, XVn века ближе, понятнее, внутренне необходимее, чем своя культура XI-XVn веков. И дело здесь не в том, что русский человек — Иван, не помнящий родства, хотя такой грех за ним и водится. Действительно, развиваясь, русская культура слишком, почти до разрыва, склонна оторваться от своих предшествующих состояний. Московская Русь была во многом совсем другой Русью, чем Киевская; Петербургская Россия ко второй половине XVIII века почти забыла Московскую. Но и внутри Петербургского периода у XIX века существовало сильнейшее отчуждение от XVIII века. Последний воспринимался, если вообще к нему обращались, как правило, снис­ходительно и иронически. Подобная дискретность, несомненно, связана с тем, что русской, как никакой другой западной культуре, приходилось резко менять ход своего развития, он был гораздо менее устойчив и гарантирован. С вхождением же в западное католическо- протестантское культурное сообщество Россия оказалась в странном и двусмысленном поло­жении. Самим фактом такого вхождения русский человек стал новоевропейским человеком. Для последнего же XVIII век — это свое историческое время, все еще длящаяся современ­ность. В Возрождении он укоренен как своей предпосылке, и даже Средние Века никогда не становились вполне чуждыми новоевропейскому человеку, хотя они и открывались ему зано­во в романтизме. Всю эту историю со всеми ее эпохами присвоил себе русский европеец начиная с XVIII века. Для него Средние Века, Возрождение, XVIII век тоже стали своими. Наконец, русская культура Петербургского периода пробилась к Античности и так же, как и весь Запад, сделала ее своей духовной родиной. В результате у русской культуры и русского человека появились две духовных родины. Одна из них совпадала с их собственной стра­ной и ее тысячелетней историей, другая стала чем-то вроде приемной матери. Любить же этих двух матерей и чувствовать к ним одинаковую близость оказалось очень сложным. Уж очень они разные. В той мере, в какой такая двойная любовь сохраняется, она создает особое напряжение и двухслойность в русской культуре, делая ее непохожей ни на одну из других, чисто западных культур.

Глава 2 РУССКАЯ КУЛЬТУРА И ПРИРОДА

Исконно русские земли, если под ними иметь в виду те, на которых состоялась Киевская Русь, расположены в северо-восточном углу Европы. О нем так и хочется сказать — это медвежий угол. Периферия всемирной истории. Греки и римляне до этих земель не добра­лись и не могли добраться. Великое переселение народов их почти не коснулось. В самом конце IX века на северо-востоке Европы складывается первое государственное или полугосу- дарственное образование. Если неискушенный в исторической премудрости человек посмот­рит на европейскую карту X века, то у него сложится впечатление, не чуждое, как это ни странно, и многим историкам, что Киевская Русь — самое крупное государственное образо­вание той эпохи. Даже недолговечная и уже прекратившая к тому времени свое существова­ние империя Карла Великого уступала размерами территории Киевской княжества, а она объединяла под своей властью едва ли не весь тогдашний христианский Запад. В последую­щие века русские земли выглядят еще более внушительно. Русь — Россия приобретает размеры почти целого материка. Однако не будем обольщаться. Размеры территории и вели­чина государства — не одно и то же. Наша Киевская, в целом домонгольская, как, впрочем, и Московская Русь, даже Петербургская Россия сильно уменьшатся в размерах, стоит нам сопоставить ее население с населением западных стран. В Киевской Руси времен св. Влади­мира проживало полтора-два миллиона человек. Франкское государство этого времени во всяком случае имело около пяти миллионов жителей. В канун монгольского нашествия все русские княжества населяло приблизительно три миллиона человек. Население же Фран­ции, по самым скромным оценкам, достигало двенадцати миллионов. Трехмиллионное на­селение было в ХШ веке в Английском королевстве. Но площадь Англии, не самой плотно заселенной страны того времени, с густыми лесами и обширными пустошами составляла около ста пятидесяти тысяч квадратных километров. На Руси же счет пространства шел на миллионы квадратных километров. Площадь Франции приблизительно равна площади Вла­димиро-Суздальской земли, самого могущественного из русских княжеств. Но проживало в нем вряд ли намного более шестисот тысяч человек. Тем самым плотность населения двух государств отличалась приблизительно в двадцать (I) раз. Одна из самых густонаселенных территорий ХШ века — Фландрское графство — имела население четыреста — пятьсот тысяч жителей. Близко к Владимирскому княжеству. Только площадь Фландрии восемь тысяч, а Владимиро-Суздальской земли — более четырехсот тысяч квадратных километров. На Западе со времен Высокого Средневековья густонаселенными считались территории с плотностью населения в сорок-пятьдесят человек на квадратный километр. А на Руси десять человек на квадратном километре уже большая редкость. Скажем, к началу XV века в русских землях едва ли не самым процветающим и населенным было Тверское княжество. Оно занимало территорию около восемнадцати тысяч квадратных километров и имело никак не более девяноста — ста тысяч жителей. Для Запада это запустение.

Стоит отдать себе отчет в том, что плотность населения Руси — России, причем не ее едва ли не безлюдных окраин, а центральных областей, во много раз меньше, чем в основных европейских странах, и придется признать — Русь не материк, а крупная страна среди


других стран, нередко более крупных. То, что она раскинулась на огромной территории, ничего в данном случае не меняет, хотя за характеристикой Руси как средней страны с огромной территорией стоит резко выраженное и впечатляющее своеобразие ее культуры. Известно, что за культурой, как бы не осмыслялся этот феномен, не углублялся его смысл, всегда стоят возделывание, обработка, выделка природы. Культура и есть культивированная при­рода, природа, ставшая человеческой реальностью, в которой запечатлен, опредмечен, вопло­щен человек в своей человеческой сущности. Понятное дело, что на Западе и на Руси челове­ческое присутствие, воплощенность человека в природе дают себя знать с различной степенью полноты.

В Раннее Средневековье не только русский, но в значительной степени и западный ландшафт носил природный характер. Города на Западе были невелики и немногочисленны, сельские поселения редки и выстроены из непосредственно данных природой материалов: дерева, глины, едва обработанного камня. Дорог мало, они полуразрушены или заросли так же, как и сохранившиеся с античных времен развалины. И все-таки о дикости и первоздан- ности западной природы говорить не приходится или же она очень слабо выражена. К тому же христианский Запад Раннего Средневековья относительно невелик, но ландшафты там разнообразны, суша глубоко изрезана морями и заливами. Такая природа не влечет к ра- створенности в ней, не укачивает душу. Иное дело Русь. Здесь огромность и однообразие пространств, ярко запечатлеться на них крайне немногочисленному населению невозможно. Культура тонет в природности, растворяется в ней, в лучшем случае скромно украшает и довершает ненавязчиво и смиренно природу. Природы на русских просторах не просто «очень много», а культуры «совсем мало». Природа везде сходна или практически одинако­ва и в этом своем минимальном разнообразии бесконечна и всеобъемлюща.

На Западе уже в Высокое Средневековье природа или стала культурой, или же смири­лась с ее первенствующим присутствием. Ландшафт, по большей части, перестал быть чисто природным. Появились очень многочисленные города, вознеслись еще более многочислен­ные замки, монастыри, храмы, часовни. Сегодня нам трудно представить, насколько малы были обычные средневековые города и как близко они находились один относительно друго­го. Городское население в полторы тысячи человек — это по средневековым меркам не так уж мало. Но, с другой стороны, в Англии, Франции, Германии, Италии с колокольни одного города очень часто был хорошо различим другой город. Это и есть печать культуры на природе, обрамление культурой природы, а не наоборот. На средневековом Западе сохрани­лись обширные пустоты, болота и труднопроходимые леса, величественно и неприступно возвышались горные массивы. Но культивированная природа обтекала и окружала их, по­степенно ограничивая и по возможности тесня и вытесняя.

В России ландшафт оставался практически чисто природным вплоть до второй полови­ны XIX века. Еще Пушкин ездил по стране, почти не отмеченной властным присутствием человека. О русском Средневековье нечего и говорить. По средневековому крошечные рус­ские города были еще и очень редки. Ничего и отдаленно напоминающего Запад, где города строились с расчетом того, что крестьянин может в течение дня съездить в ближайший город на рынок и успеть вернуться домой, у нас не было. То, что мы называем селами и деревнями, в Средние Века носило совсем иной характер, чем в ХУШ-Х1Х веках. Преобла­дали деревни в 3-5 дворов. Село в 15 дворов считалось крупным. Дорог в привычном для нас смысле не было. Они не создавались специально, а скорее использовались по милости приро­ды. Весной и осенью из-за распутицы дороги прекращали свое существование. Зимой их так заметало, что нередко проще было ехать по руслам замерзших рек.

Самое, может быть, поразительное состоит в том, что в течение столетий культивиро­ванное на русских пространствах себя в противопоставленности или хотя бы только отделен- ности от природы не заявляет. В культивированном сполна сохранялась природность. Какое уж тут обрамление культурой природы, если культура стремилась быть той же природой.

Да ей и не нужно было стремиться к этому. Никакой своей преобразовательной миссии по отношению к природе или вознесенной надмирности, оставляющей природу «внизу», русский человек не ощущал. Сошлюсь на красноречивое свидетельство Ф. А. Степуна: «Мне думает­ся, что особая одухотворенность, хочется сказать, человечность русской природы, есть лишь обратная сторона природности русского народа, его глубокой связности с землей. Очевид­ность этой мысли бросается в глаза уже чисто внешне: в Европе, в особенности во всех передовых странах лицо земли в гораздо большей степени определено цивилизационными усилиями человеческого ума и воли, чем первозданными стихиями природы. Русская же дореволюционная деревня была всецело природной: жилье — бревна, солома, заборы — слеги да хворост, одежда — лен да овчина, дороги за исключением редких шоссе не проло­жены, а наезжены. А за этим цивилизацией еще не разрушенным миром, подобный коллек­тивному «дяде Брошке» тот русский народ, на котором держалась наша единственная по вольности дыхания во многом, конечно, грешная, но все же и прекрасная жизнь». [124]

Степун пишет о предреволюционной и преимущественно сельской России. Но если об­ратиться к более отдаленному времени, его характеристику придется только усилить. В ней ничего существенно не изменится и тогда, когда мы обратимся не к одной деревенской, но и городской жизни русского человека. У нас даже города носили природный характер или же сохраняли кроЬную связь с природой. Западный город резко выделялся из природного ланд­шафта. Он был скучен и перенаселен, потому что устремлялся вертикально. Очень рано на Западе города становились каменными. Средневековая Русь камня почти не знала. В ХШ веке, в самый расцвет Средневековья, когда Запад уже стал каменным, в богатом, цветущем и мо­гущественном Владимиро-Суздальском княжестве каменных строений было наперечет. Древ­ние и относительно большие по европейским меркам Суздаль и Ростов имели: первый — один каменный храм, второй — исключительно деревянные строения.

Когда пытаешься понять, почему русская культура на протяжении столетий так мало запечатлевалась в природе, вырастала из, врастала в нее и зарастала ею как чем-то ее беско­нечно превосходящим и всеобъемлющим, то, конечно, сразу же напрашивается ссылка на пространства и редкую населенность. И действительно, русская культура по своим исход­ным предпосылкам маломощна на фоне русской природы. Думаю, все же дело к этому не сводится. Русскому человеку изначально присущ инстинкт того, что природа не только не соизмерима с человеком, она вообще ни с кем и ни с чем не может быть сопоставлена. Природа — это земля. Кроме как на земле человеку жить негде. Отделиться от нее — значит уйти в небытие, примкнуть к ней — наполниться животворной силой. Культура поэтому себя от природы не отделяла, первичным для нее оставалось родство и близость к природе вплоть до природности самой культуры. Эту природность на Западе и город и замок, каждый по-своему, но в одинаковой степени радикально, стремился преодолеть. Но как раз ни горо­да, ни замка в западном смысле Русь — Россия не знала или же знала в очень недоразвитом, ослабленном варианте.

Какое-то сходство с западными городами обнаруживают Новгород и Псков, возможно, домонгольский Киев. Во всяком случае в них было городское самоуправление. Что же каса­ется каких-либо аналогов бюргерской (буржуазной) культуры, в этих городах ее не возника­ло. На Западе бюргер мог быть противопоставлен, причем достаточно резко, и рыцарю, и крестьянину именно как человеческий тип со своей культурой. Для новгородских же или псковских мужиков, торговых людей, бояр, подобное противопоставление теряет всякий смысл. Если город в чем-то противостоял селу, то как крепость, огороженное стеною поселе­ние. Если же надобность в стенах отпадала, городское в городе становилось трудноулови­мым. Он отличался от села, главным образом, размерами и своей ролью резиденции высоко- пбставленных представителей государственной власти. Была ли, например, русская столица

Москва городом? Вопрос кажется праздным, так как уже к XVI веку ее население превысило 100 тысяч жителей, а в середине XVII века было никак не меньше 200 тысяч человек. В Москве было несколько сот церквей, мощные каменные стены, роскошные каменные палаты, было торговое и ремесленное население, ремесленное, а потом и промышленное производство. По всем внешним признакам Москва и в XVI, и в XVII, и в XVIII веках была одним из крупнейших европейских городов. Наполеон, когда брал Москву в 1812 году, рассчитывал войти в один из самых многолюдных и обширных городов, которые ему только довелось брать. Но почему-то император Франции вошел в почти пустую столицу. Нам объяс­няют московское безлюдье патриотическим подъемом, нежеланием жить под пятой завоева­теля. Патриотизм — великая вещь, но куда-то ведь надо было деваться сотням тысяч людей. На Западе у них, как правило, был один выход — остаться в оккупированном неприятелем городе. Для огромного большинства москвичей все обстояло иначе. Тысяч двадцать дворян разъехались по имениям. С ними уехало во много раз больше дворни. Многие десятки тысяч крестьян, занимавшихся отхожим промыслом, вернулись в свои села и деревни. Тысяч двад­цать войска и ополчения ушли в действующую армию. Еще несколько десятков тысяч горо­жан имели родственников в деревне. В результате некуда было деться двадцати — тридцати тысячам ремесленников, торговцев, мелких чиновников, нищих и т. д. Они и остались в опустевшей Москве. Если бы был захвачен Петербург, а не Москва, все повторилось бы в тех же приблизительно пропорциях. Петербург был очень отличен от Москвы. Он представлял собой прежде всего и почти исключительно военный лагерь, административный центр и резиденцию монарха. Москва к началу XIX века была в первую очередь огромным скоплени­ем помещичьих усадеб, нигде более немыслимой сверхусадьбой. Между усадьбой и военным лагерем не много общего, ио их объединяет то, что оба они не города в европейском смысле. Население их пришлое и неустойчивое, оно не воспринимает свое место жительства как нечто единственно возможное, к чему прирос корнями.

Я сказал, что Москва похожа на город внешне, но если к ней приглядеться, то и внешнее сходство становится проблематичным. Город не только ограждается, но и строится. Этим он выделяется из растущей природы. На Западе город всегда выстроен. В особенности город средневековый. Природа из него вытесняется в буквальном смысле слова или загоняет­ся в рамки такие узкие и жесткие, как и в жилище-интерьере. Кто был в готических горо­дах, знает это. Каждый из них оставляет впечатление интерьерности. По ним бродили как по одному дому. Их вертикальность сопоставима с горизонтальностью. Ни травинки, ни деревца. Они здесь неуместны. Не потому, что горожанин совсем чужд природе. Совсем нет. Но на природу он выходит из городских ворот так, как выходят из дверей собственного дома. На лугу близ города средневековые бюргеры справляли свои праздники, устраивали гуля­ния и т. д. Но на природе они очень давно не жили. Совсем иное русский город, та же Москва.

Огороды и сады изобильно представлены в русских городах. Они никогда не устремля­лись вверх, теснясь на узеньком пятачке. Справедливо указывают на то, что теснота запад­ного средневекового города — следствие военных преимуществ, которые дают высокие сте­ны, обрамляющие малую площадь. Но к ним одним дело не сводится. Западный город — город по преимуществу, культура, противостоящая природе. Только отсутствием или слабой выраженностью подобного пафоса можно объяснить природность русского города. Он всегда был склонен расползаться и распластываться вокруг кремля, ему противопоказана жесткая и строгая собранность. Один только пример, описание Москвы А. Григорьевым в своих мемуарах: «Бывали ли вы в Замоскворечье? ... Его не раз изображали сатирически; кто не изображал его так? Право, только ленивый! ... Но до сих пор никто, даже Островский, не коснулся его поэтических сторон. А эти стороны есть — ну, хоть на первый раз — внешние, наружные. Во-первых, уж то хорошо, что чем дальше идете вы вглубь, тем более Замоскво­речье тонет перед вами в зеленых садах; во-вторых, в нем улицы и переулки расходились


так свободно, что явным образом они росли, а не делались ... Вы, пожалуй, в них заблуди- тесь, но хорошо заблудитесь».2

За строками А. Григорьева встает образ даже не города-села, а города-растения, город­ской жизни в ее природности. А вот образ Москвы — города-села:. «Как в старом Риме Трастевере, может быть, не без основания хвалится тем, что в нем сохранились старые римские типы, так Замоскворечье и Таганка могут похвалиться этим же преимущественно перед другими частями громадного города-села, чудовищно-фантастического и вместе вели­колепно разросшегося растения, называемого Москвою. От ядра всех русских старобытных городов, от кремля, или кремника, пошел сначала белый, торговый город; потом разросся земляной город и пошли раскидываться за реку разные слободы».3 Своеобразие русского города не в том, что он разрастается во все стороны. Это имело место и на Западе. Я бы обратил внимание на другое. В описании А. Григорьева очень точно схвачено то, как русский город тяготеет к тому, чтобы стать деревней. Почему бы ему не распространяться вширь, как на Западе, в качестве города. Нет, начинается он кремлем (городом по преимуществу), ослабляется в своей городскости белым городом и изнемогает, наконец, в земляном городе и слободах. Происходит парадокс: чем больше город, тем меньше он таковым является.

И еще один момент к характеристике русского города. Как и любой другой, он состоял из улиц, кварталов и т. п. Но его автономная единица — усадьба. Усадьба — от «сидения, посадки, усадки». Однокорневое ему слово — «сад». Усадьба — она и в городе и в деревне приблизительно одна и та же, это некоторое хозяйственное целое, тяготеющее к автаркии. Сравним с западным городом. Здесь если и были какие-то аналогии с усадьбами (скажем, во Флоренции), то это дворцы-замки с башнями и глухими стенами. В них и в помине нет усадебной привольности. Это ощетинившиеся крепости, обрамленные одной общей кре­постью.

В высшей степени характерно, что Русь — Россия не знала замков. У нас дворяне и бояре жили в усадьбах. Они могли быть укрепленными. Но в них не было замкнутости, вознесенности, манифестированной мощи замка. Ведь в средневековом замке важна не толь­ко его реальная мощь, но и его «идеология». Замкнутость на себя, воздвигнутость резко выделяли замок из природного ландшафта. Обратите внимание: замок расположен в сельс­кой местности, но он изолирован как от близлежащих поселений, так и от природы. Замок не город, но и не деревня. Его отдаленный прообраз — двор, о котором писал еще Тацит. Двор, правда, хозяйственная единица. Замок не производит. Он живет своей не сельской и не городской жизнью. Это жизнь воинская, позднее еще и куртуазная. Ничего дальше от замка не отстоит, чем усадьба князя, боярина, дворянина. В центре ^е не башня (донжон), а изба. Большая, добротная, богатая даже. Но изба. На Западе знать жила в замках, потом в замках-дворцах. У нас в избах, потом в избах-дворцах. Таковы дворцы московских царей. Таковы дворцы даже петровской эпохи.

Итак, в России — Руси не было в их полной выявленности ни замков, ни городов, ни вообще выделенности и тем более противопоставленности природе культуры. Как же оха­рактеризовать тогда человека, жившего столетиями на бесконечном и однообразном про­странстве, какое имя ему дать? Его он дал себе сам, причем очень давно. Русский человек в своей основе — крестьянин. На протяжении веков крестьянство составляло большинство населения страны. Крестьянин от «креста», «крест» в народной этимологии произволен от Христа. Крестьянин, стало быть, — это крещенный и христианин одновременно. Крестья­нин — синоним человека как такового, русского человека, в отличие от басурмана или немца. Разумеется, помимо собственно крестьян на Руси всегда были посадские люди, во­инское сословие, духовенство. Но они со временем окрестьянились. Так что к XVI веку

* Григорьев А. Воспоминания. — Л., 1980. С. 8.

1 Там же.


о Московской Руси жили одни крестьяне: крестьяне-мужики, крестьяне-посадские люди, крестьяне-воииы, крестьяне-князья и цари. Сквозное окрестьянивание и крестьянскость со­здавали совершенно неведомую послеантичному Западу однородность русской культуры, не знавшей ни бюргерской, ни тем более какого-либо подобия рыцарской культур. Поразитель­ная деталь: казалось бы, ближе всего к западному третьему сословию должно было бы стоять российское купечество. Купец менее всего прикреплен к земле, он повидал свет, его деятельность требует инициативы, расчета, рационального ориентирования в мире. Что, однако, имеет место реально? Купеческий быт и стиль жизни — демонстративно крестьян­ский и в послепетровской России. Прически, одежда, обычаи — все от крестьянства. Именно купечество оказалось минимально восприимчиво к петровским реформам. По купцам судил А. Н. Островский о русском народе, то есть о крестьянстве. Сходным образом ситуация складывалась и с духовенством. Его простонародность и крестьянскость длились вплоть до

XX века.

Крестьянскость русской культуры — это процесс и итог, выявившийся далеко не сра­зу, хотя она дает о себе знать очень рано, еще в домонгольской Руси. Начиналась же русская, как и любая другая первобытная или полупервобытная культура, отнюдь не в качестве крестьянской. Первоначально русский человек был воином-земледельцем. Точно так же как древний грек, римлянин, германец он обрабатывал землю и, вместе с тем, входил в самоорганизующееся войско своего племени или земли. Когда князь Олег в начале X века осаждает Константинополь, его воины явно слишком многочисленны, чтобы быть только дружинниками, но это и не крестьянское ополчение в позднейшем смысле. Вот на Куликовское поле пришли преимущественно русские крестьяне и полегли там в страшном количестве. А под Константинополем побывали воины-хлебопашцы. Однако на Руси про­цесс окрестьянивания воинов-хлебопашцев шел очень быстро и, скажем, монгольское на­шествие столкнулось с княжескими дружинами, а не всенародным ополчением княжеств. Крестьянин стал только земледельцем, которого, в принципе, призван был защищать дру­жинник. Но дружинники составляли ничтожную часть населения. Так же, как и рыцари на Западе. Однако там рыцарство не просто выделилось в сословие, как у нас бояре или дворянство. Рыцарство создало свою блестящую культуру. Рыцарь противостоял крестья- нину-виллану по всем статьям. Он ощущал себя человеком особой природы. У нас этого не произошло. Дружинник и, особенно, дворянин и боярин были поглощены крестьянской стихией. Они были воинами и это всего более отделяло их от крестьян. Но в еще большей степени дворяне и бояре — это землевладельцы, хозяева земли крестьян и сами крестьяне, только очень богатые по крестьянским меркам. Кстати говоря, крестьянин и владетельный князь, а потом и царь-батюшка. Батюшка, потому что он самый главный крестьянин. Цари, уже не говоря о боярах и дворянах, и жили как крестьяне, правда находящиеся на самой вершине крестьянского благополучия. Еще хоромы царя Алексея Михайловича в








Дата добавления: 2016-02-04; просмотров: 435;


Поиск по сайту:

При помощи поиска вы сможете найти нужную вам информацию.

Поделитесь с друзьями:

Если вам перенёс пользу информационный материал, или помог в учебе – поделитесь этим сайтом с друзьями и знакомыми.
helpiks.org - Хелпикс.Орг - 2014-2024 год. Материал сайта представляется для ознакомительного и учебного использования. | Поддержка
Генерация страницы за: 0.017 сек.