КУЛЬТУРОЛОГИЯ КАК ТЕОРЕТИЧЕСКОЕ ЗНАНИЕ 59 страница
■ преимущество, которое, возвышая людей, не противопоставляет их природе, а делает «высшим цветом» природы. Пока они существуют, природа собирается и концентрируется в людях, максимально раскрывает заложенные в ней возможности. Видимо, вполне в духе XIX века будет сказать, что бытие человечества — это звездный час природы. И человеку I пристало скорее радоваться, что он вышел из недр Вселенной, чем сокрушаться по поводу зыбкости и преходящести существования человечества. В целом же европеец XIX века I предпочитал не радость или сокрушение по поводу своего места в мире, а сосредоточенную I Работу себе на благо. Эта работа происходила на основе научного познания и применения I Достижений техники.
Скажем, философствовать о безграничном в пространстве и времени мире было бы I бессмысленно такому конечному существу, каким сознавал себя человек. В этом случае он
бесконечно углублялся бы во в принципе недоступный ему род познания. А вот наука для человека XIX века обладала несомненным и ни с чем не сравнимым достоинством. Она раскрывала человечеству картину мироздания именно в той мере, в какой природа была соотносима с человеком. И дело здесь не в том, что ученый в XIX веке всегда стремился извлечь из своего исследования и открытия непосредственную практическую пользу. Эта польза чаще всего становилась благотворным результатом, а вовсе не целью деятельности ученого. Ученый стремился прежде всего к истине, а не к пользе. Другое дело, что истина для него была реальностью, которая базировалась на вполне определенных и не для всех убедительных допущениях. Скажем, для новоевропейской науки в целом идеальной наукой всегда оставалась математика. Введение математического аппарата в другие науки и оперирование им служило надежным признаком их онаучивания, перехода на собственно научную стадию. С другой стороны, новоевропейская наука со времен Бэкона провозгласила свою тесную связь с экспериментом. Экспериментальное подтверждение стало считаться если и не непременно необходимым, то во всяком случае усиливающим позиции сделанного открытия или теоретического построения. Ориентация новоевропейской науки на математику — с одной стороны, опыт, и эксперимент, с другой — носила взаимодополнительный характер и била в одну точку. Такой точкой была соотнесенность научных данных с познающим субъектом в аспекте их достоверности. Причем достоверность предполагала одновременно точность, которую давала математика, и проверяемость, связанную с экспериментом. Совпадение точности и проверяемости в научном построении считалось не просто достоверным, но и объективным знанием. Объективность для XIX века стала синонимом истинности. Однако нужно учитывать при этом то обстоятельство, что так называемая объективная истина существует не сама по себе, а для познающего субъекта. Она объективна, а не субъективна именно потому, что независима от того, кто ее познает. Но ее независимость имеет свои пределы, так как истина одновременно должна быть достоверна, а значит, и до конца постижима субъектом, быть всецело его истиной. Бели мы обратимся к другим, доновоевропейским эпохам развития культуры, то обнаружится, скажем, что для грека любомудрие, то есть философия, было устремлено к божественной истине. Мудрость философ потому и любил только, что обладать ею всецело могло только божество. Истина для него была божественной, а не человеческой, и, следовательно, не объективной.
В философии античный философ постигал непостижимое. Еще более сказанное верно для средневекового богослова. Он имел дело со знанием, которое человеку открыл Бог в Священном Писании и Священном Предании. Истина этого знания была вместима в человека лишь в меру человеческих возможностей, которые заведомо не безграничны. Иное дело новоевропейский ученый. Он заранее согласен иметь дело только с достоверным знанием, чья истинность удостоверяется измерением математики и экспериментом. Всякое другое знание для новоевропейского ученого им, строго говоря, не является. Поэтому — с его точки зрения — всякое знание о мире в целом и, тем более, о Боге метафизично, т. е. произвольно и умозрительно; наука же имеет дело с «физикой» как природой в ее данности человеку.
Указанная познавательная ориентация новоевропейского человека одна только и могла привести к замыканию науки на технику. Уже научный эксперимент в перспективе предполагает создание некоторой технической конструкции. Но дело еще в том, что существование техники связано с подчинением человеком себе природы. По существу, такое подчинение состоялось еще в науке, когда она увидела в природе объект, то есть нечто, в принципе доступное субъекту познания, растворимое в полученном им знании. Достоверная, проверяемая и измеряемая реальность легко может быть используема и за пределами научного познания, тем более, что человек как «высший цвет» природы признает за собой право воздействовать на природу по своему усмотрению.
Глава 6
ЗАПАДНАЯ КУЛЬТУРА XX ВЕКА
Утверждение о том, что в XX веке западная культура переживает кризис, стало общим местом еще в начале века. Разброс мнений здесь касается исключительно характера осмысления для всех несомненного кризиса и, в частности, того, насколько далеко зашло дело, является ли переживаемый кризис глубоким и всеобъемлющим, а главное, необратимым, или Запад все-таки переживает болезнь роста. Крайние позиции, впрочем, встречаются редко. Громкозвучное заявление О. Шпенглера о «закате Европы», за которым последуют окончательная ночь и смерть культуры, хотя и произвело в свое время огромное впечатление, однако ни философией, ни историей культуры принято не было. Как правило, культурология удерживается и от пессимизма безоговорочной обреченности Запада, и еще менее склонна к оптимистическим декларациям. Наверное, наиболее уравновешенной и конструктивной в настоящем случае может быть признана позиция надежды, ведь тот, кто надеется на наличие у Запада культурной перспективы, тем самым вовсе не должен закрывать глаза на симптомы и тенденции разразившегося в XX веке кризиса культуры.
При обращении к ним нельзя пройти мимо совершенно очевидного, бьющего в глаза противоречия, которое так полно выявилось в западной культуре последнего столетия. Когда оно еще только начиналось, было слишком много оснований для вывода о надвигающейся на Запад варваризации. А как еще можно обозначить то, что свершилось между 1914 и 1918 годами, когда происходила Первая мировая война? Очень много в свое время писалось о чудовищности потерь вовлеченных в эту войну стран. Действительно, впервые в истории они стали многомиллионными в течение нескольких лет. Однако при всей устрашающей громадности числа убитых и раненных в Первую мировую войну, относительно населения воюющих держав потери не были так уж велики. Скажем, они не идут ни в какое сравнение с потерями страны, на чьей территории шли военные действия в Тридцатилетнюю войну 1618-1648 годов. Тогда население Германии сократилось в пропорции, гораздо большей, чем в войну 1914-1918 годов. Поражают в Первой мировой войне не потери сами по себе, а то, что она началась между державами, буквально каждая из которых ничем обделена не была. Они находились в тех границах, которые ничуть не ущемляли национального достоинства их жителей и двигались по пути процветания, стремительно росло благосостояние населения и его образованность. Наконец, уже в XIX веке произошло так называемое «смягчение нравов», войны между европейскими державами происходили несравненно реже, чем в предшествующие столетия. А в промежутке между 1870 и 1914 годами в Европе, кроме ее балканской окраины, их вообще не было. Война началась неожиданно для всех, хотя о ее возможности время от времени поговаривали. Причем начали войну Австрия и Германия, страны, которые в ее результате не только очень многое потеряли, но и до всякой войны играли в Европе и мире такую большую роль, на какую только могли претендовать. От войны веяло такой очевидной бессмыслицей и безумием по любым мыслимым критериям, что, действительно, иначе как срывом в самое настоящее варварство ее не назовешь. О следующей мировой войне и говорить нечего. В ней проявилось уже такое, что квалифицировать его в качестве варварства означало бы смягчить положение вещей, подводя ужас доселе неведомого под узнаваемые реалии.
Да, конечно, варварства и ♦сверхварварства* послекультуры Запад в XX веке узнал сполна. Но он же их успешно преодолел во второй половине XX века. Последние 55 лет на территории западных стран, опять таки, за исключением все тех же Балкан, не было не только военных конфликтов, но и намека на них. Развитие же экономики и благосостояния населения начала XX века по сравнению с его концом — это всего лишь первые шаги на
пути восхождения к вершине. Так что, не дихотомия «культура — варварство» определяет собой существо культурной ситуации Запада в XX столетии. Конечно, она характеризует его криэисность в качестве важнейшего симптома. Однако есть у нее признак и симптом, так и не преодоленный XX веком. Скорее, на его протяжении он только углублялся. Речь идет
о симптоме, который в первой главе книги уже был выражен как нарастающее в XX веке преобладание цивилизации над культурой, процесс вытеснения цивилизацией культуры. С наибольшей наглядностью и очевидностью противоречие между ними выражено в том, что XX век в целом и уж, конечно, вторая его половина — это время благосостояния, доселе ни на Западе, ни где-либо еще не виданное. Тем более, что оно коснулось не только высших и средних, но буквально всех слоев населения. В конце XX века Запад попросту не знает бедности и тем более нищеты у людей работающих или готовых работать, у тех, кто не выбит из жизненной колеи личными проблемами и внутренней душевной неустроенностью. Конечно, благосостояние на Западе сегодня коснулось не всех, всех оно, возможно, никогда и не коснется. Но все же ситуация, когда 80-90% населения западных стран живет на уровне материального достатка и комфорта, который в XVIII веке распространялся разве что на 1% жителей, а в XIX веке коснулся лишь нескольких процентов населения, ситуация эта поразительна. Казалось бы, там, где растет благосостояние, может быть и не следует ожидать такого же прогресса в культуре, но точно так же странным будет и обратное — резкий разрыв между благосостоянием и культурой. Между тем это как раз то, что произошло на Западе в XX веке. Запад стал реальностью, которую не без оснований обозначили несколько десятилетий назад как общество всеобщего благоденствия, но по поводу которой точно так же говорится как о сумерках и кризисе культуры. Одно, оказывается, вовсе не предполагает другое, благосостояние и культура обнаруживают себя как разнонаправленные реальности. В конечном же счете разнонаправленны реальности цивилизации и культуры, одна из которых внешним образом оформляет человеческое существование, тогда как другая носит внутренний характер. До известной степени уместным будет и различение между цивилизацией и культурой как между внешним и внутренним богатством человека.
Чтобы хотя бы частично ответить на вопрос, если не почему, то каким образом состоялся кризис западной культуры XX века, для начала обратимся к феномену научно-техниче- ского прогресса. На первой стадии, с конца XVIII столетия в Англии, в остальной же Европе в XIX столетии, он носил характер промышленной революции, в XX же веке его принято называть научно-технической революцией. В предшествующей главе уже шла речь о том, что научно-технический прогресс стал возможен ввиду технической ориентации науки, так же как и научной ориентации техники. Их встреча и образование единого научно-технического комплекса в свою очередь осуществились благодаря секуляризации культуры и, в частности, возникновению человека-рабочего, обращенного своими преобразовательными усилиями к природе. Теперь же настал черед обратить внимание на обстоятельство, ранее нами не рассмотренное. На то именно, что труд, работа, производство — это такого рода деятельность, которая, с одной стороны, соотносит трудящегося, работника, производителя с миром как средством удовлетворения собственных потребностей. Никакой цели, помимо самого себя в окружающей его действительности homo faber не видит. Но, с другой стороны превращая все, над чем он трудится, в средство, так или иначе и к самому себе человек-работник не может относиться иначе, как к средству. Скажем, Бенджамин Франклин в своей «Автобиографии» очень ясно показал, как он сам успешно превращал себя в средство для собственного обогащения. Но к этому нужно добавить, что такими средствами не могли не становиться для Франклина и ему подобных другие люди. От них требовалось производить как можно больше, и только. Они становились средствами производства, хотя в свою очередь нуждались в средствах для производящей деятельности (пище, жилье, одежде, транспорте, развлечениях). Последних в XIX веке работникам~пролетариям, в отличие от работников-буржуа.
решительно недоставало. В XX веке положение существенно изменилось, с наступлением общества всеобщего благосостояния средств для поддержания жизни производителей стало хватать на всех. Что, однако, осталось в неизменности, так это стремление к производству в качестве высшей, все освящающей дели.
В XVIII и особенно в XIX веке ориентация на производство осуществлялась за счет действия трех факторов: интенсификации, разделения и механизации труда. Интенсификация имела своим последствием не только ускорение ритма трудовых усилий, но и рост объема рабочего времени. Двенадцати- и даже четырнадцатичасовой рабочий день в наиболее промышленно продвинутой в XIX веке Англии не был исключением. Очевидно, что такая продолжительность рабочего дня оставляла работнику время только на восстановление (да и то неполное) потраченных на производство сил, предполагавшее новое включение в изматывающий производственный цикл. Удар, который по работнику наносило разделение труда, был несколько иным по сравнению с интенсификацией труда. Прежде всего оно до предела обедняло и выхолащивало труд работника, сводя его к простейшим операциям. В результате разделения-труда производитель становился внутренне никак не причастным к произведенному им продукту, не воплощал себя в нем. В самом деле, какое отношение имеет производитель к этому вот элегантному костюму, если один из них сучил шерсть, другой красил, третий ткал на станке ткань, четвертый разрезал ее по лекалам, пятый сшивал и т. д. При наличии развитого разделения труда, доведенного до выполнения работниками простейших операций, он обессмысливается, становится тяжелым, пустым и монотонным. Труд постоянно зачеркивает и отменяет человеческое в человеке. Особенно отчетливо это проявляется в том, что разделенный на простейшие операции труд впоследствии легко поддается механизации. По существу, вновь изобретенный механизм вытесняет работника, чьи функции предварительно были сведены к механическим в своей простоте и определенности операциям. Собственно же механизация, как неотъемлемая черта производства, ыепосредственно направлена на его святая святых — рост производительности труда. И она действительно возрастает за счет механизации по сравнению с ручным трудом. Однако именно механизация производства окончательно превращает работника-пролетария исключительно в средство для самого себя. С той, правда, разницей от буржуа-Франклина, что теперь вопрос стоит не о цели обогащения, а о цели как самосохранении и выживании на минимуме удовлетворения первичных и простейших потребностей. Непосредственно наблюдавший за механизированным трудом рабочих-ткачей в Англии 40-х годов XIX века Ф. Энгельс так характеризует его особенности: «Наблюдать за машиной, связывать оборвавшуюся нить — это не такая деятельность, которая может занять ум рабочего, но в тоже время она такого свойства, что мешает ему думать о другом. Мы видим также, что труд этот не требует напряжения мускулов, не дает простора физической деятельности. Таким образом, это не настоящий труд, а сплошное однообразие — самое убийственное, самое утомительное, что только можно придумать... Неумолимая необходимость — заживо похоронить себя на фабрике, неотрывно следить за неутомимой машиной — является тягчайшей пыткой для рабочих. Действительно, трудно придумать что-либо более отупляющее, чем фабричный труд*.
В характеристике Энгельса схвачено в механизации самое для нас существенное. Даже облегчая труд, она его сама по себе ничуть не очеловечивает, оставляя человека в его собственно человеческом качестве ни с чем. Механизация работает не на человека-работника, а на производство. Производство расширяется и разбухает, сам же производитель скукоживается до некоторой производящей точки, ничем не наполненной и представляющей из себя один только источник и импульс внутренне пустой производящей активности.
В XIX веке тенденция к интенсификации, углубляющемуся разделению и механизации тРУДа проявилась очень внятно и отчетливо. Ее действие создавало напряжение в западных странах, продвигавшихся по пути промышленного переворота, и угрожало им революционными
катаклизмами. Однако последствия происшедшего для культуры обнаружили себя далеко не сразу. Причем» несравненно более в XX, чем в XIX веке. Пока XIX век продолжался, человек-работник в качестве пролетария находился в ситуации прежде всего культурной обездоленности, выброшенности из культуры. Что же касается человека-работника в качестве буржуа, то он пока еще всецело не задавал тон в культуре. При том, что она приобретает отчетливо буржуазные черты, культура в значительной степени представляла собой тенденцию к обуржуазиванию несобственно буржуазных реалий культуры. Скажем, для буржуазии
XIX века неотразимо привлекательной остается дворянская культура и, в частности, аристократический момент в ней. Поэтому буржуа так падки на роскошь и всякого рода стилизации в дворянско-аристократическом духе. Они стараются породниться со знатными фамилиями, покупают дворянские замки и дворцы, в их среде огромной популярностью пользуются авантюрные романы на сюжеты из обихода дворянства эпохи его расцвета. Общезначимым примером последних, конечно же, служат произведения А. Дюма. Он буквально создал предприятие по производству бесчисленного числа романов, главным образом о жизни французской придворной аристократии XVII — XVIII веков. Какими бы скромными достоинствами не обладали даже наиболее удачные из них, одного у Дюма отнять невозможно — создавал свою продукцию он с увлечением. Его неизменно влекло в придворно-аристократический круг, он упивался тем, что в нем происходило, несмотря ни на какую собственную буржуазность. Необыкновенный успех романов Дюма — это ли не прекрасное свидетельство того, насколько вкусы буржуа-литератора соответствовали вкусам самых широких кругов буржуа- читателей. В очень значительной степени культура XIX века держалась еще и на своей антибуржуазности. Нужно сказать, что наступавшее преобладание работника-буржуа в культуре было неприемлемо не только для такого исходно, откровенно и форсированно антибуржуазного течения, каким был романтизм, или для теряющего свои позиции дворянства. Последнее, кстати говоря, в значительной своей части и степени как раз обуржуазилось. Самое поразительное состоит в том, что для буржуа в XIX веке достаточно характерна тенденция к неприятию своей культуры и отречение от собственной буржуазности. Чтобы далеко не ходить, как раз обратим внимание на романы Дюма. Ведь упиваясь дворянско- аристократической жизнью прошлых веков, он выражал некоторую тоску по утерянному культурному раю, ставя этим под вопрос уже насквозь буржуазную современность. Даже для Дюма с его безусловной ориентацией на читателя-потребителя немыслимо было воспевать буржуазный дух, буржуазные стиль жизни и повадки. О действительно выдающихся художниках и мыслителях нечего и говорить. Среди них неприятие буржуазности резко преобладало. Принадлежа своему веку, в чем-то они были и не могли не быть буржуазными, но одновременно и не принимали его.
В XX веке оформившиеся в предшествующий период тенденции развернулись с большей полнотой и последовательностью, и в то же самое время XX век принес с собой новые реалии культуры, ранее едва намечавшиеся или вообще не дававшие о себе знать. Самое существенное из того, что объединяет культуру обоих столетий, — это то, что в ней по-прежнему задает тон человек-работник. Правда, теперь постепенно смягчается резкая противопоставленность работника-пролетария и работника-буржуа. Непрерывный, с ранее невиданными темпами рост производительности труда в XX веке дает о себе знать в двух важнейших проявлениях. Во-первых, очень значительно сокращается объем рабочего времени, к концу
XX века становится немыслимой не только семидесятидвухчасовая, но и относительно умеренная шестидесятичасовая рабочая неделя. Теперь она составляет 40 или даже 38 часов. И, во-вторых, несмотря ни на какое уменьшение продолжительности рабочего времени, в XX веке резко возрастает благосостояние пролетариата. Само это слово становится неуместным ввиду устойчиво высокого, а по меркам предшествующего столетия и очень высокого уровня жизни лиц наемного труда. Этот уровень может быть заметно ниже, чем у работодателей, но все же благосостояние распространяется на тех и на других. Оно определяет очень большое сходство'в образе жизни тех, кто в XIX веке были разведены резкой чертой как пролетариат и буржуазия. Определить, кто из них есть кто, по традиционным для XIX века меркам, в конце века XX далеко не всегда представляется возможным. Тогда, например, когда работник данного предприятия в то же время владеет пакетом его акций или, напротив, совладелец компании избирается ее директором и управляет ею как нанятое компанией лицо. Не так уж редко большее благосостояние дает работа по найму, чем ведение достаточно крупного самостоятельного дела и т. д.
Существенное сближение тех, кто в XIX веке были противопоставлены в качестве пролетариата и буржуазии, происходит, между тем, при сохранении и даже большем развитии предшествующих тенденций к разделению и механизации труда. Применительно к последнему уже можно говорить об автоматизации. Не менее важное обстоятельство состоит в том, что характер промышленного производства с неотрывным от него разделением труда и механизацией (автоматизацией) в значительной степени приобретают те сферы человеческой жизнедеятельности, которые ранее его не имели. Конечно же, речь не идет о том, что едва ли не поголовно работоспособные люди на Западе в XX веке встали за станки, стали работать с машинами, механизмами и автоматами. Скажем, деятельность ученого-исследо- вателя по-прежнему состоит в размышлениях о нерешенных проблемах своей науки. Если она теперь технически оснащена компьютером и несравненно более изощренными, по сравнению с предшествующими столетиями, приборами для экспериментов, то не это делает ее производством, а ученого работником. Определяющим здесь является то, что ученый-исследователь занят узкой областью своей науки. Он специализируется в ней приблизительно так же, как рабочий, стоящий за станком, — в производстве определенного рода деталей. И тот и другой заняты своим прямым делом — специальностью — и не причастны к предмету своей деятельности в целом. Для рабочего-станочника таким целым может быть всего I лишь автомобиль, а для ученого-физика — физическая наука и стоящее за ней мироздание в его физическом измерении. Понятно, что разница между автомобилем и мирозданием грандиозна. Труд рабочего-станочника, из года в год вытачивающего на своем станке одни и те же детали, тоже вроде бы не сравним с изысканиями украшенного степенями и званиями физика. И все же объединяет их с культурологических позиций самое существенное. И ученый-физик, и рабочий-станочник не просто специалисты в своей узкой области, но и частичные люди, прикрепленные к своей узкой профессиональной области в качестве функционеров. Последнее именование в настоящем случае может показаться по отношению к ученому неуместным. Предзаданность у рабочего, продавца или клерка своей профессиональной деятельности с легкостью позволяет определить их как функционеров. Ну, а ученый- физик? Ведь он получил такое серьезное образование, его деятельность требует таких знаний и интеллектуальных усилий, неужели она тоже функциональна? По такому решающему признаку, каким является подчиненность не от себя и не от другого человека исходящим ритмам, направлениям и целям деятельности, — несомненно. В самом деде, ученый-физик, приступал К своей профессиональной деятельности, движется по инерции, заданной развитием его науки. Предшествующие достижения почти целиком определяют ее последующие Шаги. Причем они могут осуществляться не вообще (вообще физики уже как бы не существует), а в одной узкой отрасли одной из физических наук. Когда ученый стремится чего-то в физике достичь, ему только и остается своими усилиями (хочется сказать — собой) сделать следующий шаг в своей области, который для его науки как целого практически не ощутим, но все же обслуживает и, пускай незаметно, но продвигает физическую науку. Разумеется, бессмысленно отрицать наличие в деятельности ученого творческого момента. Но даже тогда, когда он присутствует, все равно, растворяется в функциональности; которая предполагает, что не ученые определяются в качестве личностей через физику, а сама физика определяется и осуществляется благодаря усилиям бесконечного числа Ученых.
Согласившись с тем, что в XX веке доминирует тенденция к превращению в человека- работника (а значит, в функционера и частичного человека) ученого, возможно, нам трудно будет принять те же самые характеристики в отношении художника. Все-таки это всем очевидно, что художник творит по вдохновению, что его произведение есть воплощение уникальности своего внутреннего мира, наконец, что художнику строго противопоказаны узкая специализация и частичность достигнутого результата. Художественное творчество по своей природе целостно. Нельзя, скажем, художнику создать часть произведения, тогда как другие части будут созданы еще несколькими художниками, в результате чего и возникнет целое. Подобное еще как-то возможно в научных исследованиях, особенно технических разработках XX столетия, но при чем здесь художник? Когда он действительно является таковым в полном смысле слова, действительно, не при чем. Но как тогда быть с основным потоком беллетристики, телевизионных и кинофильмов, музыкальных произведений, произведений изобразительного ряда? Они-то создаются в грандиозных масштабах, пользуются массовым спросом и в то же время почти или вообще не соответствуют критериям художественного творчества.
Это обстоятельство нужно сознавать с полной ясностью — огромное, подавляющее количество произведений, которые по привычке относятся к искусству и художественному творчеству, таковыми в действительности не являются. Из того, что написан вот этот роман и он пользуется широчайшей популярностью, еще вовсе не следует не только наличие у него литературных достоинств, но и принадлежность романа к художественной литературе. Скорее наоборот, к ней он имеет очень отдаленное и косвенное отношение. То же самое можно сказать и о популярной песне, фильме и т. д. Все они возникли в результате деятельности людей-работников, действующих по принципу производственного процесса. Они могли прямо и буквально получить «производственное задание» от организаторов и управляющих производственным процессом в лице издателей, продюсеров, менеджеров. Может и сам создатель, своим чутким нюхом уловив, откуда дует ветер, предложить продукцию, пользующуюся спросом. В любом случае импульс для создания произведений будет исходить извне или, как минимум, совпадать с внешними веяниями. Тогда гарантирован или станет очень вероятен успешный выпуск продукции. Однако, почему бы ей и не быть подлинным искусством, может возникнуть в связи со сказанным вопрос. Например, уже потому, что работник в той сфере, которая все еще обладает некоторыми внешними признаками искусства, ставит перед собой цель вовсе не выразить себя, воплотить рождающиеся в нем образы и смыслы, предъявив их прежде всего самому себе и только потом — публике и аудитории. Последняя должна учитываться в первую очередь. Она заказывает музыку и, следовательно, платит за нее.
И все дело здесь в том, какого рода продукцию ожидает публика от ее изготовителя. В принципе, вполне возможно представить себе ситуацию, когда она с трепетом и нетерпением ждет, что ей предъявит художник извлеченного из глубин своей душевной жизни, где он встречается с началами и концами всего сущего. В этом случае художник почитается и вызывает восхищение за то, что своими произведениями он поднимает до себя простых смертных, приобщает их к первоначально доступной только ему «музыке сфер». Таковым было романтическое восприятие художника. Романтизм дошел здесь до геркулесовых столпов в его возвеличивании. Но и предшествующие эпохи, начиная с Возрождения, всегда отдавали должное художнику за его «божественность», способность приобщить многих к доступному одному.
В XX веке ситуация кардинальным образом меняется. Резкое преобладание человека- работника, превращение его в основной человеческий тип западного мира не предполагает широких возможностей для контактов с искусством. Самое существенное здесь состоит в том» что человек — работник и производитель, превращая себя в средство производства, этим не могут не подчинить себя его ритмам и целям. Производство же предполагает разделение и механизацию (автоматизацию) труда и, соответственно, его упрощение, предзаданность
и функционализацию. Результатом указанного процесса становится частичный человек — функционер, для которого первичной и жизненно важной проблемой становится собственное воспроизводство в этом своем качестве. Таковым же воспроизводством служит потребление.
Дата добавления: 2016-02-04; просмотров: 402;