КУЛЬТУРОЛОГИЯ КАК ТЕОРЕТИЧЕСКОЕ ЗНАНИЕ 58 страница
Но он не мог не подразумеваться, если дети французского короля официально именовались детьми Франции.
С установившимися за долгие столетия отношениями между королем и народом Французская революция покончила стремительно и резко. Вначале своим декретом Учредительное собрание провозгласило Людовика XVI «восстановителем французской свободы» на том основании, что он не воспрепятствовал собранию уничтожить феодальные права и привилегии. Сама по себе отмена феодальных прав и привилегий не противоречила принципу королевской власти и значению короля как помазанника Божия. Все дело, однако, в том, что она произошла от лица Учредительного собрания, исходила от подданных Людовика XVI, а не от него самого. Тем самым король ставился в положение гражданина Франции наряду с другими гражданами, пускай он и занимал исключительное положение. Впоследствии Людовик XVI оказался, по мнению представительного органа, Национального конвента, никудышным королем-гражданином и конвент счел за благо своим декретом от 21-22 сентября 1792 года, всего через три года после провозглашения короля «восстановителем французской свободы», упразднить королевскую власть во Франции. Еще через несколько месяцев Людовик XVI, теперь уже «гражданин Капет», будет казнен как государственный преступник.
Если бы в день казни Людовика XVI кто-нибудь заявил, что через неполных одиннадцать лет во Франции будет провозглашена империя и императором французов станет один из тогда почти никому неизвестных граждан — молодой артиллерийский капитан Бонапарт, такого заявителя сочли бы сумасшедшим. В 1804 году многое выглядело уже иначе. Но все происшедшие изменения ни на йоту не изменили одного обстоятельства. По-прежнему всякие сколько-нибудь убедительные аргументы в пользу того, что один из граждан Француз- . ской Республики имеет право стать императором французов, отсутствовали. Наполеон ни в малейшей степени не мог претендовать на то, что он помазанник Божий, других же прав t на престол эпоха не знала. В глазах многих современников, среди которых были легитимные в европейские монархи, в 1804 году во Франции появился тиран, провозгласивший себя импе- I ратором. Однако через несколько лет новоявленный «тиран* породнился с одной из самых I- знаменитых и могущественных царственных фамилий Европы. Наполеона признали эакон- | ным монархом почти все европейские государства и их монархи. Тираном, по крайней мере I в течение нескольких лет, он в глазах Европы не был. Кем же в таком случае стал импера- I тор Наполеон? Помазанником Божиим он себя никогда не ощущал. Отсюда его потрясший I всю Европу жест, когда Наполеон выхватил из рук Папы императорскую корону, которой в тот хотел его увенчать, и сам возложил ее себе на голову. По сути, за этим жестом Напо- I леона стоит его, если так можно выразиться, самокоронация. Возложив на себя император- К ский венец, Наполеон совершил нечто беспрецедентное среди христианских государей. Но
■ имел ли он все-таки основания утверждать, что не походит ни на одного из знаменитых I людей древности и Нового Времени в аспекте своей царственности? Ответить на этот вопрос I однозначно вряд ли возможно.
С одной стороны, в качестве монарха Наполеон напоминает эллинистического царя. I Как и у какого-нибудь Селевкида, власть Наполеона базировалась на «праве копья», его К несравненной доблести и непобедимости. Существовать империя, созданная Наполеоном, I могла только до тех пор, пока он вел победоносные войны. Проигрыш нескольких кампаний К привел к низложению императора и падению империи. В точном соответствии с Селевком I или Птолемеем Наполеон так же возник как бы ниоткуда, заявив свое право на царствова- I юге своими индивидуальными достоинствами. Но дальше начинается другая сторона. Сто-
■ рона различий и несходственности между эллинистическими царями и императором Напо- I леоном. Первые из них играли роль царей-героев, идущих по пути самообожествления, чья
I божественность подтверждалась признанием их богами и установлением соответствующего
I культа в различных городах государства Селевкидов и Птолемеев. Что касается Наполеона,
I то, разумеется, ни о каком самообожествлении или признании его богом в начале XIX века
I не могло идти речи. Для Церкви признание императора богом было бы величайшим кощун-
I ством. Но и резко антиклерикально настроенная революционная и послереволюционная
■ Франция, шедшая по пути последовательной секуляризации культуры, признавала суще-
I ствование человека и только человека с его естественными и неотъемлемыми правами. Лю- | бой сколько угодно выдающийся и необыкновенный человек оставался в представлении
■ эпохи человеком. Уже по одному этому он, строго говоря, не должен был становиться императором — основателем династии. Пока Наполеон оставался первым консулом с пожизнен-
I ной властью, его право на власть еще как-то могло быть обосновано тем, что он являлся
I гражданином совершенно исключительных достоинств и, соответственно, совершенно исключительных прав. Но император — основатель династии, волей-неволей возвращал ситуа- | Цию дореволюционной Франции с королями Бурбонами. Последние считались помазанниками Божиими. Наполеон себя таковым не воспринимал. Кем же он, в таком случае, стал, у надев на себя императорскую корону, если не помазанником и не божественным царем- [ героем? Точно этого о себе Наполеон сказать не мог. Его взгляд на себя был лишен последовательности. Нередко он говорил и писал о своем служении Франции. Для его эпохи утверж: Делив о служении своему отечеству со стороны государя звучало общим местом. Однако
наряду с подобными утверждениями один Наполеон считал себя вправе смотреть на власть, как нечто доставшееся ему по праву человека сильного, решительного, как никто другой одаренного способностями государственного деятеля и полководца. Вопрос, для чего ему властвовать, не слишком волновал Наполеона. С него было довольно того, что он как человек, наиболее этого достойный, играет в европейской истории еще небывалую по величию и великолепию роль. Так что, в конечном счете никакой Франции и вообще никому и ничему Наполеон не служил и служить не стремился. Во всех своих действиях для него бесконечно важен был прежде всего он сам. В этом отношении Наполеон вполне соответство. вал тому духу разумного эгоизма, который узаконило Просвещение. С той только разницей, что он свой разум и эгоизм стремился сделать разумом и эгоизмом своих подданных, замкнуть их на себя. Наполеон вовсе не был тираном ,и не хотел, чтобы его подданные стали рабами своего императора. Ему нужны были не рабы, а свободные люди, свободно подчинившиеся его несоизмеримому и всеобъемлющему превосходству. Оно должно было выражаться в наличии у Наполеона верховной власти, действующей на основе его собственной разумности и учитывающей чужие разумные эгоизмы, определяя и направляя их. И здесь в наполеоновской позиции обнаруживается неразрешимое противоречие. В известном смысле каждый из обращенных на себя разумных эгоистов является для себя всем, своего рода божком, которому он служит. Наполеон же вольно или невольно исходил из того, что его собственный разумный эгоизм всеобъемлющ, что он способен быть эгоизмом всех и для всех. Между тем нечто подобное можно помыслить лишь при условии собственного растворения в согласовании эгоизмов других, создании гармонии между ними. Но тогда Наполеон лишился бы собственного безграничного эгоизма, всецело существуя только для своих подданных. На подобную роль мог претендовать первый консул Франции, каковым Наполеон был до 1804 года. Для императора, у которого есть наследник, который начинает собой новую династию, она не подходит. Остается непонятным, на каком основании этой династии предназначено царствовать, ведь не обязательно ее представители будут так же гениальны, как и Наполеон. Сегодня нам может показаться: «Ну, какая разница, мог ли обосновать новоявленный император право своей династии на воцарение и свои династические интересы. Главное, за ним была сила». Для захвата власти этого, может быть, и достаточно. Однако в долговременном плане сила никогда не служит одной только силе, за ней должно стоять еще и право. Иначе столкновение сил неминуемо ведет их к взаимному уничтожению. Никакого права на утверждение своего громадного и всеобъемлющего индивидуализма Наполеон так и не приобрел, его же разумный эгоизм в какой-то мере так и остался эгоизмом тех, кто составлял нацию лишь в пору блистательных и громких побед.
В Наполеоне новоевропейский индивидуализм достиг своей вершины и одновременно обозначил свои пределы. Несмотря на то, что жизнь Наполеона стала примером, потрясшим воображение не одного поколения молодых людей XIX века, пример этот остался неповторимым. Путь индивидуализма — это не путь царственности и величия. Прежде всего потому, что он сполна и последовательно осуществим только в секулярном мире и никак не связан с выходом индивида за пределы человеческой реальности, в сферу сакрального и божественного. Индивидуализм успешно кроится по мерке серединного человека, чьим преемником, как мы помним, еще задолго до XIX века стал новоевропейский буржуа.
Уже Просвещение, по своим коренным основаниям, было буржуазным течением в культуре. Оно сформировало образ человека-работника, действующего на основе познания неумолимых законов природы и тем самым осуществляющего собственную пользу. Однако в XVIII веке просвещенческое представление о человеке и мире еще не стало если не всеобъемлющей, то хотя бы преобладающей реальностью. Оно боролось с другими представлениями, побеждало и оттесняло их на периферию. Но лишь после завершения наполеоновских войн на Западе наступила буржуазная эпоха, а не просто время победоносного утверждения буржуазных идей и ценностей. Конечно, наряду с буржуазией весь XIX век в Европе существовало
дворянство. Более того, в таких ведущих западных державах, как Пруссия и Австрия, оно сохраняло в своих руках политическую власть и даже высокомерно относилось к буржуазии. И все же помимо своей воли и часто не подозревая этого, дворянская культура в XIX веке стремительно обуржуазивалась. Со своей стороны, буржуа не были равнодушны к блеску и великолепию дворянства, стремились многому подражать в его образе жизни. Но в результате взаимного сближения оно неизменно скатывалось в пользу буржуазии. Чтобы в этом убедиться, достаточно обратить внимание на господствующие в XIX веке моды одежды. Во- первых, штатская одежда становится практически внесословной. Достаточно состоятельные люди одеваются таким образом, что дворянин самого знатного происхождения, и даже государь, становится неотличим от буржуа. Иногда аристократа выдают осанка, повадка, манера поведения, но вовсе не одежда сама по себе. И, во-вторых, к середине XIX века мода становится хронически не аристократична, все меньше стиля и вкуса в одежде. И что же — дворянство подчиняется веяниям эпохи, никакого противостояния или дистанции за ним не наблюдается. В XVIII веке картина была совсем другая. Несмотря ни на какое Просвещение и распространение буржуазного духа, дворяне заметно отличались своей одеждой от буржуа, хотя последние по возможности и перенимали принятую среди дворян одежду, стремились приобрести дворянский стиль и лоск.
Увеличение однородности культуры в XIX веке на основе ее обуржуазивания сопровождалось до сих пор невиданной поляризацией общества. XIX век — это не только век буржуазии и буржуазной культуры, но и век пролетариата и пролетаризации широких слоев населения в ведущих западных странах. К. Маркс и Ф. Энгельс, политические деятели и идеологи, которые делали ставку на поляризацию общества, так характеризовали ситуацию в Европе самой середины XIX века: «...общество все более и более раскалывается на два большие враждебных лагеря, на два большие, стоящие друг против друга класса — буржуазию и пролетариат».43 Все своеобразие этой ситуации состояло в том, что если в западных странах и образовались два противоположных класса, то никак не две культуры. Наряду с буржуазной, никакой пролетарской культуры в XIX веке не появилось и появиться не могло, несмотря на то, что буржуазия и пролетариат взаимно предполагали друг друга, так же как в Средние Века наличие рыцарства предполагало наличие крестьянства, и наоборот. Крестьянство, в отличие от пролетариата, обладало своей культурой, так как крестьянин был целостным человеком, самостоятельно воспроизводящим условия и средства своего существования. В своей основе любая крестьянская культура носит первобытный характер. Несмотря на все последующие трансформации и привнесения, она глубоко традиционалистична. Тем самым в ней присутствует как раз то, чего лишен пролетариат. Его появление связано с пролетаризацией тех общественных слоев, которые были причастны культуре. Вот как описывают появление пролетариата К. Маркс и Ф. Энгельс:
«Нищие слои среднего сословия, мелкие промышленники, мелкие торговцы и рантье, ремесленники и крестьяне — все эти классы опускаются в ряды пролетариата частью оттого, что их маленького капитала недостаточно для ведения крупных промышленных предприятий и они не выдерживают конкуренции с более крупными капиталистами, частью потому, что их профессиональное мастерство обесценивается в результате введения новых методов производства».44
Даже в описании тех, кто видел в пролетариате надежду человечества, он представляет собой класс людей, обездоленных во всех отношениях, поставленных в нечеловеческие условия существования. Пролетаризация у них, по существу, синоним обесчеловечивания. Вне культуры пролетариат ставят, по Марксу и Энгельсу, углубляющееся разделение труда в сфере материального производства и его механизация, в результате которой рабочий становится
[1] Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения, 2-е изд. Т. 4. С. 425.
йй и со в £ Ё |
f |
S’ |
и H |
простым придатком машины. Он выполняет простейшие операции, не требующие от человека ничего, что в перспективе может выполнить машина. Обесчеловеченный, тяжелый и однообразный труд, к тому же в XIX веке очень продолжительный, нередко двенадцать и более часов в день, лишал пролетария всякого подобия свободного времениг так как он едва успевал во внерабочее время восстановить свои силы. Не случайно в эту эпоху много говорили о «язве пролетарства», сравнивали пролетария с рабом. И действительно, оставаясь юридически свободным человеком, пролетарий был рабом разделения труда, его механизации, рабом своей усталости и опустошенности во внерабочее время. Пролетария и раба сближает между собой один важный критерий: и тот и другой были объектами, а не субъектами жизнедеятельности, существами, лишенными возможности всякого подобия самовыражения, безраздельно подчиненными безразличным и враждебным к ним силам. Однако помимо несомненной общности в положении античных рабов и пролетариев XIX века существовало и глубокое различие между ними. В античном представлении рабство человека — это не только его социальное положение, но еще и онтологический статут. Рабов считали худшими по своей природе людьми. Самой природой вещей им предназначено быть подвластными людям свободным. Среди последних же наиболее достойными признавались герои. Герой и раб были полярными типами людей, они образовывали полюса человеческой божественности и человеческого ничтожества. Если обратиться к ситуации XIX века, то в нем европейское человечество накрепко усвоило представление о человеческой свободе, о естественных и неотъемлемых правах человека, наконец, о сущностном (онтологическом) человеческом равенстве. У рабства давно была выбита из-под ног онтологическая почва, в противоречии с которой находился социальный статут раба-пролетария. Само его существование и обездоленность являлись вопиющим противоречием и несообразностью с точки зрения мировоззренческих ориентиров эпохи. Эпоха исповедовала свободу, и вдруг обнаружилось, что она может быть ничем не отличима от рабства. Эпохе были близки идеи равенства людей перед законом, оно же почему-то сочеталось с вопиющим материальным неравенством. Священным провозглашалось право собственности, и в то же время ее лишались самые широкие слои населения. Пролетариат, хотел этого кто-либо или нет, реально был изгоем общества. Но еще один парадокс его существования заключался в том, что пролетариат не только противостоял буржуазии как враждебный ей класс, но и был глубоко родствен ей. Их социальный антагонизм сочетался с тем, что и пролетарий, и буржуа, каждый из них был человеком-работни- ком, живущим под знаком выгоды или пользы и целиком погруженным в свое дело. Только для пролетария его дело и его польза обернулись почти катастрофической неудачей, тогда как для буржуа ситуация сложилась благополучно. Благополучие одного и крайнее неблагополучие другого и создали антагонизм между буржуазией и пролетариатом. К. Маркс и Ф. Энгельс считали его непримиримой классовой борьбой. Между тем существовал и реализовывался в XIX веке еще и другой путь разрешения противоречий между буржуазией и пролетариатом. Он состоял в обуржуазивании пролетариата. Последний не только пополнял свои ряды за счет мелкой буржуазии, но и сам приобретал ее черты. Подобное происходило естественно и неизбежно тогда, когда пролетариат добивался улучшения условий своей жизни; роста заработной платы, сокращения рабочего времени, социальных гарантий и т. д. Главным для пролетария было выйти из состояния крайней обездоленности, угнетения, тогда для него открывался мир, в своей основе тот же, что и для буржуа. Это был мир, в котором жил и ощущал себя хозяином жизни прямой потомок серединного человека. Он все менее склонен был признавать превосходство над собой наследников героического типа существования — дворянской аристократии. Последняя, как уже отмечалось, постепенно сдавала свои позиции буржуазии. Если пролетарий и был рабом, то с серединным человеком договориться и понять его ему было легче, чем с героем. Так что врастание в буржуазную культуру пролетариата было свойственно XIX веку не менее, чем классовая борьба между буржуазией и пролетариатом.
В конце концов оба они делали одно дело: неустанно трудились над преобразованием природы, подчинением ее человеческим целям. Человек-работник прежде всего в этом видел смысл своего предназначения и на этом сосредоточивал свои усилия. Спор шел только о том, как распределять полученные блага. Когда столкновений и антагонизмов удавалось избежать, люди XIX века были преисполнены оптимизма и веры в способность человека непрерывно совершенствовать свою жизнь. Свое преимущество перед всеми предшествующими эпохами, преимущество, обещающее непрерывный прогресс в развитии общества и его членов, XIX век видел в том, что он является веком науки и техники, их тесного единства и взаимодействия. В XX веке разговоры о научно-техническом прогрессе и научно-технической революции станут общим местом, предшествующее же столетие впервые ощутило всю новизну и небывалость ориентации науки на технические изобретения и, наоборот, технических изобретений на научные открытия. Эта взаимная ориентация действительно была беспрецедентна, хотя ее предпосылки были заложены задолго до XIX века и наиболее емко выразились в известном афоризме Ф. Бэкона «Знание — сила*. Вне культурно-исторического контекста этот афоризм звучит скорее лозунгом и призывом по поводу вещей более или менее очевидных. Между тем когда-то он был новым требованием и установкой в отношении научного знания.
Наука в том виде, в котором она зародилась в Античности, исходно никогда не была ориентирована на так называемую практику, на улучшение жизни человека в соответствии с научными открытиями и следующими за ними техническими изобретениями. Античности была присуща разомкнутость не «вниз», к профанно-человеческой, а «вверх», к сакральнобожественной реальности, которую постигала философия. Античный ученый стремился прежде всего увязать свою науку и свои исследования с философским знанием, продемонстрировать их необходимость для философии и философа. Технические перспективы, открываемые наукой и научными исследованиями, не просто никого не интересовали, они не имели никакого отношения к существу дела. В конце концов, есть единая, абсолютная, всеобъемлющая, божественная истина, которую стремится постичь философ. Но путь его постижения долог и труден, у этого пути есть свои этапы и вехи. Одной из них и является цаука. Она предуготовляет философа к его собственно философским умозрениям, через свое низшего рода знание вплотную подводит к знанию наиболее возвышенному и безусловному. Очевидно, что при подобном взгляде на науку ее развитие совершалось параллельно развитию техники. Последняя опиралась на практическую сметку, наблюдательность, искусность. К ней никакого отношения не имели достойные свободнорожденного человека занятия: государственные дела, война, досуг. В главном характер развития науки и техники, их взаимосоотнесенность сохранялись вплоть до Нового Времени. Бэконовский афоризм-лозунг «Знание — сила» был симптомом того, что наука в западной культуре начинает менять свой статут. Впервые возникает ориентация на то, что научное знание должно стать предварительной рационализацией, продумыванием и просчетом технического изобретения. Главное, что произошло в XVII веке, — это замыкание друг на друга науки и техники. Правда, его результаты обнаружили себя далеко не сразу. Своеобразие ситуации XVII-XVIII веков состояло в том, что наука в это время приобретает высшее достоинство в культуре, сохраняя свою тесную связь с философией и устанавливая перспективную ориентацию на технику. Однако в целом для первых двух веков новоевропейской культуры более актуальным оставалось взаимодействие науки с философией, чем с техникой. В это время наука наконец берет реванш за свою подчиненность философии. Теперь ей нет нужды указывать на необходимость научного знания для восхождения к вершинам философии. Уже философия изо всех сил стремится быть научной, соответствовать критериям научности. Наиболее впечатляющим примером изменения соотношения науки и философии может служить главный трактат одного из крупнейших философов XVII века Б. Спинозы «Этика». Он был написан им с ориентацией на геометрический метод с характерными для геометрии леммами, теоремами, аксиомами. С точ- кн зрения последующих эпох, спинозовская «Этика* ничего не выиграла ни в глубине, ни в последовательности изложения материала от того, что была стилизована под геометрию. И тем не менее геометриэм «Этики* — знамение времени, которое требует от философии научности, тогда как в предшествующие века, наоборот, от науки ожидали философичности.
В XIX веке счеты науки с философией совсем другие. Если, скажем, свой XVIII век просветители, пускай и заблуждаясь, называли веком философов, то во второй половине
XIX века философия ставится под сомнение. Преобладает точка зрения, в соответствии с которой время философии миновало. Вместе с ним ушло или уходит в прошлое отвлеченное от жизни умствование, безоглядное построение философских систем, друг с другом не соглашающихся, друг друга отрицающих. На смену философии приходит наука. Это представление эпохи выразил, в частности, французский мыслитель О. Конт. Ему принадлежит формулировка получившего в XIX веке широкое признание закона трех стадий развития человечества. В соответствии с ней человечество последовательно пребывало в теологической, а затем метафизической стадиях. В середине XIX века их сменяет позитивная, т. е. научная, стадия. Позитивное познание отличают от двух других ориентация на опыт и одновременно отказ от постановки и попытки разрешения неразрешимых вопросов. Эти вопросы носят метафизический, буквально сверхприродный, характер, в то время как позитивное мышление, познание и науку интересует исключительно «физика», то есть природа, в том числе и человеческая;
Ставка XIX века на науку, его скептическое отношение к философии и, тем более, религии самым тесным образом связаны с завершившейся секуляризацией культуры. Будучи секуляризована, она теряет всякую восприимчивость к любой реальности, помимо профанной. Если предшествующие Просвещение и романтизм растворяли религию в науке и знании и в эстетическом мироотношении соответственно, то XIX веку не нужны даже такого рода ходы. К религии XIX век относится терпимо, отдает ей должное как истори-, чески необходимому и закономерному этапу эволюции человечества. Этот этап, однако, пройден, и теперь религия доживает свой век. Человек XIX века, как никогда ранее, ощутил себя соотнесенным с миром природы и только природы. Себя он тоже видел частью природы, высшим звеном в ее эволюции. Теперь человек не соотносил себя с природой как целым ни на манер Паскаля, ни наподобие Мерсье. В себе он по-прежнему усматривал разумное начало, соотносимое с законосообразностью мира природы. Но в XIX веке западному человеку как будто уже нет никакого дела до того, что представляет собой мировая законосообразность. Человек Просвещения был более последователен, когда выводил ее из мирового разума или верховного существа. Она служила стяжкой мира, была принципом его единства. Законосообразность природы человек XIX века принимал как таковую. В ней для него единственно важной была возможность воздействовать на природу, превратить ее в средство удовлетворения своих потребностей. В XIX веке подразумевалось, что разумность человека — это его великое преимущество перед другими живыми существами. Она отделяет его от них и до некоторой степени противопоставляет всей остальной природе в качестве господствующей над ней силы. Искать своего единства с природой, как это делали в XVIII — начале XIX века просветители и романтики, нет никакого смысла. Объединяет человека и природу вовсе не разумность одного и другой, а нечто дочеловеческое в человеке, его «физика», «химия» и «биология». Над ними царит и господствует разум, поклоняться же им или же восхищаться им в лице природы было бы странно. Поклоняются все-таки высшему, а не низшему. Между тем, менее всего свойственны XIX веку и какие-либо попытки самообожествления человека. В равной мере ему чужды и паскалевский ужас перед бесконечностью Вселенной, и просвещенческий восторг перед природной разумностью-законосообразностью, и романтическое сладостное замирание, смешивающее ужас и восторг в созерцании природы. Пожалуй, более или менее точно
новое ощущение и понимание места человека в мире, его соотнесенность с внечеловеческой реальностью выражены у Энгельса:
«Вот вечный круговорот, в котором движется материя, круговорот, который завершает свой путь в такие промежутки времени, для которых наш земной год уже не может считаться достаточной единицей измерения; круговорот, в котором время наивысшего развития, время органической жизни и, тем более, время жизни существ, сознающих себя и природу, отмерено столь же скудно, как и пространство, в пределах которого существуют жизнь и самосознание; круговорот, в котором каждая конечная форма существования материи — безразлично, Солнце или туманность, отдельное животное или животный вид, химическое соединение или разложение — одинаково преходящи и в котором ничто не вечно, кроме вечно изменяющейся, вечно движущейся материи и законов ее движения и изменения. Но как бы неумолимо и как бы безжалостно не совершался в пространстве и времени этот круговорот, сколько бы миллионов солнц и земель не возникало и не погибало; как бы долго не длилось время, пока в какой-нибудь солнечной системе и только на одной планете не создались условия для органической жизни; сколько бы бесчисленных органических существ не должно было раньше возникнуть и погибнуть, прежде чем из их среды не разовьются животные со способным к мышлению мозгом, находя на короткий срок пригодные для своей жизни условия, чтобы затем быть тоже истребленными без милосердия, — у нас есть уверенность в том, что материя во всех своих превращениях остается вечно одной и той же, что ни один из ее атрибутов никогда не может быть утрачен и что поэтому с той же самой железной необходимостью, с какой она когда-нибудь истребит на Земле свой высший цвет — мыслящий дух, она должна будет его снова породить где- нибудь в другом месте и в другое время».<s
На первый взгляд, Энгельс рисует нам ту же безотрадную картину человеческого бытия над бездной бесконечного пространства и времени, что и Паскаль. Точно так же трезво и бестрепетно сознает он всю несоизмеримость «существ, сознающих себя и природу», : с «вечно движущейся материей». Но на этот раз человеческая малость и преходящесть все-таки встраивается во Вселенную. Мыслящий дух не только со временем должен быть «истреблен без милосердия», он еще и один из неизничтожимых атрибутов материи. Причем его существование приходится ка «время наивысшего развития природы». Согласимся, в XIX веке человек воспринимает себя находящимся в очень странном положении. Он и венец эволюции природы, ее восхождения от низших состояний к высшим, и бесконечно : крошечная частичка Вселенной. Однако, если бы мы, вслед за Паскалем, воскликнули, .что человек «возвышеннее своей погубительницы», ибо сознает, «что он слабее Вселенной, а она ничего не сознает», то, пожалуй, Энгельс, а за ним и весь XIX век с нами не согласились бы. И не потому, что они не признали бы «возвышенности» человека — им в корне чужд трагический разрыв между человеком и остальной природой. Разум — это такое
Дата добавления: 2016-02-04; просмотров: 376;