КУЛЬТУРОЛОГИЯ КАК ТЕОРЕТИЧЕСКОЕ ЗНАНИЕ 38 страница
для христианина только и может быть чем-то полуреальным. Оно от мечты, в которую поверил или вот-вот готов поверить сам мечтатель. А может быть, к чудесному стоит подойти как к чарам и наваждению, которые кто-то напустил на рыцарство, чтобы оно обрело наконец мир, где оно у себя дома? Почему бы и нет. Ведь в любом случае влекущий рыцаря мир чудесного лишается настоящих и устойчивых оснований, зыбкими и сомнительными становятся рыцарские приключения. Третье обстоятельство, понижающее в цене рыцарские подвиги-приключения, состоит в том, что рыцарь не готов, оставаясь рыцарем, к подлинному и окончательному самоутверждению, оно у него остается неполным. Приключениями рыцарь бесконечно отодвигает от себя катастрофическое самоутверждение, точнее, он тщится бесконечной цепью подвигов-приключений уйти от принятия последнего решения в пользу святости и спасения или героизма и трагедии. Для этого, в частности, рыцарством создается мир чудесного, в котором возможны самые невероятные повороты и превращения и легко забыть о том, что приключения когда-то заканчиваются в реальной, далекой от мечты и фантазии жизни. За мечту и фантазию рыцарь держится, даже сознавая их иллюзорность,.
В приключении рыцарский героизм обрел свою зыбкую и ненадежную почву. Потому он и делал на них такую ставку, что более надежных и устойчивых оснований для героизма у христианского воинства не было и быть не могло. Иначе обстоит дело с другим проявлением рыцарского героизма, служением даме. Оно если и не укоренено, то имеет свои истоки в германском языческом героизме. Этот героизм знал и служение героя герою, одного лица другому, и соотнесенность героического начала с женщиной. Более того, любовь для древнего германца могла быть сродни подвигу и поединку. Рыцарство из наличного уже опыта германского героизма создало новое сочетание, ощутив и помыслив рыцарскую любовь к даме как возвышенное, сродни героизму, служение. Своим прямым аналогом оно имеет привычные рыцарю вассальные отношения. Уже начиная с XI века обращения рыцаря к даме как сюзерену становятся общим местом. «Донна — до моих седин — / Вот мой сеньор, мой господин»[89], — восклицает трубадур Бернарт де Вентадорн. И надо сказать, что его уподобление далеко не только условность. За ним стоит признание превосходства женщины перед мужчиной. Как и перед сюзереном, рыцарь встает перед дамой на одно колено. Не повергается ниц, наподобие раба перед царем, а отдает даме подобающую честь. Но если дама возвышается до уровня сеньора, то и отношение к ней уже не может быть чем-то второсортным, отодвигаемым на задний план подвигами и приключениями. Связь с дамой теперь становится одной из их разновидностей. Для идеального рыцаря равно значимы подвиги-приключения, складывающиеся из войн и поединков, и отношения со своей дамой. «Любовь и шпаги острие», дополняют и проникают друг в друга. Рыцарь совершает подвиги во имя своей дамы, они делают рыцаря достойным ее н прославляют даму. С другой стороны, любовь к даме сродни воинским подвигам и приключениям. Она несет в себе тяжелые испытания. Требует мужества, стойкости, самопреодоления, жертвенности. Всего того, что когда-то проявлял в отношении своего вождя служивший ему дружинник, а теперь вассал проявляет в отношении своего сюзерена. Сводить любовь рыцаря к даме к одному только наслаждению так же неуместно, как и служение вождя дружиннику, вассала сюзерену — к выгоде и корысти.
И любовь рыцаря к даме, и его воинское служение равно осуществляются под знаком верности. Верность же не ищет награды, она может ее принять, может без нее обойтись. Когда такое утверждает воин-германец применительно к своему вождю — это звучит привычно. Но вот строчки из того же Бернарта де Вентадорна: «Коль любят не самозабвенно, / А ради ласки и наград, — / То не любви они хотят».[90] В них несомненно звучит героическое самоотречение влюбленного рыцаря. Оно ничего решительно не сказало бы пылающему любовной страстью античному ... чуть не сказал герою. В том-то, однако, и дело, что античный герой не позволит увлечь себя любовному пылу, он или ограничит его волевым усилием, или же, повергнутый и прах, перестанет быть героем. Для античного человека любовь не только не героична, в известном смысле она дочеловечна или сродни болезни. Античный человек, какую бы страсть или экстаз он не испытывал, по существу, не шел дальше уподобления любви сладостной болезни, страстной лихорадке, которая больному дороже здоровья. Сила любви к женщине в античном смысле обратно пропорциональна героическому пафосу в индивиде. Чем более он влюблен, тем жертвенно-пассивнее становится. Примеров этому не счесть. Один из них мне представляется особенно красноречивым ввиду своей контрастности всему строю отношений рыцаря с прекрасной дамой. В знаменитом романе Ахилла Татия «Левкиппа и Клитофонт» есть такой эпизод. Очень много претерпевший от своей постоянной и неизменной любви к Левкиппе Клитофонт подвергается в храме Артемиды очередному испытанию, когда в него врывается некий Ферсандр, всеми силами желающий овладеть Левкип- пой. Вот что рассказывает в романе Клитофонт о действиях Ферсандра после их перебранки: «... он изо всех сил ударил меня по лицу, потом еще; из носа у меня хлынула кровь, — видно, весь гнев свой он вложил в эти удары. Он наносил Мне уже третий удар, когда по неосторожности расшиб свою руку о мои зубы, поранив при этом пальцы. С воем он тотчас отдернул руку. Так мои зубы отомстили за оскорбленный нос. Ведь они разодрали пальцы, наносящие удар, без всякого моего участия, так что рука оскорбителя была наказана за свои деяния. Итак, Ферсандр закричал и с неудовольствием прекратил свои побои, я же сделал вид, что не заметил нанесенного ему увечья, и на весь храм принялся причитать, жалуясь на этого тирана и насильника...*.[91]
Чему иному являемся мы свидетелями в романе Ахилла Татия, как не пародии на единоборство героев? Героям положено обмениваться ударами, пытаясь уравновесить или превзойти наносимый друг другу ущерб. Однако все противостояние Клитофонта сводится к перебранке и адресованным к зрителям причитаниям. Так вела бы себя под напором Ферсандра женщина, да и то, если бы она совсем потеряла голову от боли и страха. Правда, у Клитофонта находится защитник в лице собственных зубов. По сравнению со своим хозяином они действительно «лицо», так как проявили свою зубастость, не изменив своей природе, да еще и отомстив за нос — своего родственника и соседа. В отличие от зубов мужчина Клитофонт, а в античном представлении свободнорожденный мужчина всегда хотя бы потенциально воин, никак своей мужественности и мужества не проявляет. Вряд ли потому, что такова его женственно-пассивная природа. Все дело в том, что он влюблен, целиком захвачен страстью. Она, эта страсть, захватила Клитофонта в том числе и у его мужеского естества. И пока она его не оставит, он обречен на страдание и страдательность. Ахилл Татий прекрасно знает, что иначе и быть не может, знает и о невольном недостоинстве Клитофонта как мужчины. Отсюда вольная или невольная ирония автора по отношению к вызывающему его сочувствие герою в романе вполне серьезного жанра.
Странно и удивительно ведет себя Клитофонт с точки зрения обычного грека — гражданина своего полиса, если находится в здравом уме и трезвой памяти. Но еще более непозволительно странен он с позиций страстно влюбленного же рыцаря. Рыцарь-то на подъеме, у вершины своей страсти как раз в наибольшей степени героичен. Страсть не уводит его с пути подвига, а ведет по нему. Она даже не передышка и отдохновение между подвигами и не только вожделенная награда за подвиг. Для рыцаря возможно и абсолютно исключенное для грека — подвиг страсти, совпадение героического и любовного пафоса. Поэтому, в частности, соперничество из-за дамы, тем более посягательство на нее со стороны одного из влюбленных, тем более клеветников и завистников, ведет к поединку. Не зубы отвечали бы у Клитофонта за оскорбление носа, будь он рыцарем, а меч или шпага.
Может показаться, что рыцарь, борющийся вооруженной рукой за даму своего сердца, проявляя себя активно-наступательно, всего лишь возвращается из греческого провала и зияния к исконно и первобытно-человеческому, а то и животному. Разве не отстаивает, например, олень свое право на избранную им самку в кровавом и беспощадном поединке с другим самцом? Да, отстаивает, когда его ведет слепой порыв инстинкта, то, что для человека станет страстью. Но грек-то как раз страсть и страстность в себе не ценит, боится ее как недочеловеческого и хаотичного в себе. Отношения с женщиной страстны по преимуществу. Значит, они и максимально дочеловечны, хаотичны и внеличностны. Из-за женщины можно биться насмерть и быть героем лишь тогда, когда тобой не овладевает страсть.
Троянская война, например, имеет своим истоком стремление вернуть Менелаю прекрасную Елену. Но греческими героями движет при этом оскорбленная гордость, сознание попранной справедливости, солидарность с Менелаем. Что угодно, только не любовь к Елене. Она практически не ощутима на страницах «Илиады» даже у Менелая. Иначе ему не ходить в героях и Гомер не посвятил бы его подвигам две из двадцати четырех песен эпоса. Страстно влюбленный в женщину грек, между прочим, не тянет даже на звериную страсть — порыв отстоять для себя свою «самку» только потому, что она слишком обуревает и захватывает его. Если влюбленный способен биться за возлюбленную, значит, он недостаточно влюблен, то есть болен, — пожалуй, что-то близкое могло прийти в голову греку. Совсем иное дело рыцарь. Для него страсть-любовь не опускает человека в дочеловеческое и хаотическое, а поднимает в сверхчеловеческое. Всякие аналогии между скрестившими мечи рыцарями и сцепившимися рогами оленями вводят в заблуждение. Рыцарь, бьющийся на поединке за даму, защищает свою святыню. Как бы ни напоминал его порыв пароксизм любовного пыла, требующего устранения противника, на самом деле рыцарь действует, обязан действовать в полноте ответственности и индивидуального самоопределения. Любовь к даме сопрягается для него с вассальными отношениями к сюзерену и служением Богу. Любя, он священнодействует или почти священнодействует, или же совершает нечто сродни героическому деянию. Соответственно, и на борьбу с противником выходит герой, а не какой-нибудь там больной, расслабленный и потерявший себя индивид, бывший гражданин и свободнорожденный, рухнувший в рабствование.
Любовь для античного человека заканчивается там, где рыцарь достигает ее высот. Отрекаясь от себя во имя любви, он, конечно, не зачеркивает свое индивидуально и свободно определяющееся бытие. Рыцарь преодолевает в себе человеческое, только человеческое. В служении дружинника своему вождю такое преодоление означало одновременно его самоутверждение. Оно могло состояться тогда, когда герой-дружинник оказывался достойным своего героя-вождя, как и наоборот — вождь своего дружинника. Сходным образом и вместе с тем иначе обстоит дело в любви-служении рыцаря даме. Своим подвигом верности и самоотвержения он становится достойным своей дамы. А вот достоинство дамы в ином. В отличие от рыцаря ей ни к чему такие же усилия аскетического самопреодоления и восхождения. В его глазах дама обладает в изобилии прирожденными достоинствами и добродетелями. Она едва ли не воплощенное совершенство, что и оправдывает служение и поклонение ей рыцаря. Даму рыцарского сердца вполне можно сравнить с человеком до грехопадения. Во всяком случае, если послушать рыцаря, невозможно понять, в чем ее коснулся первородный грех. Такое восприятие дамы рыцарем только и могло возникнуть в результате перенесения на нее хотя бы некоторых характеристик сакрального ряда. Конечно, дама никогда впрямую не отождествлялась и не уподоблялась божеству. Но любовь к ней осмыслялась как нечто подобное таинству и святыне. На даму и любовь к ней происходило наложение двух непере- секающихся смысловых рядов, возвышенного (служение даме по образцу отношения вассала к сюзерену) и сакрального (уподобление любви священнодействию). В итоге рыцарская любовь принимала странные и прихотливые черты. Рыцарь стремился героически служить не героине же, а существу, в котором проглядывали черты своего рода мирской святости. Отсюда известная незаконченность и даже условность его героизма. Подлинный героизм служения не замыкается целиком на том, кому герой служит. И герой-дружинник, и герой- вождь равно обращены к судьбе. Наиболее почетная и возвышенная участь дружинника заключается в том, что он становится причастным подвигу-катастрофе-триумфу своего вождя. Максимум героизма, который можно обнаружить в любви рыцаря к даме, проявляется в беззаветной и безответной его верности. Той верности, которая обретает свою цель в самой себе и не требует награды. Но рыцарь может быть, и очень часто бывает любим. Это ничуть не противоречит и не препятствует служению. Правда, в этом случае героическое самоотречение и самовозвышение завершаются вовсе не героическим исполнением желаний. Результат оказывается неадекватен затраченным усилиям. Частично избегнуть его позволяют огромные и непомерные требования к любви. Она не завершается моментом обладания рыцарем своей дамой. Чтобы оставаться достойным своей любви, рыцарю постоянно нужно быть начеку, преодолевать внешние и внутренние препятствия, сознавать достигнутое в любви как частичное и неокончательное, себя не вполне достойным блаженства и т. д. и т. п. Короче, рыцарская любовь незавершима. В этом, может быть, ее главное сходство с героическим служением дружинника вождю, вассала сеньору, чья верность подвергается непрерывным испытаниям. Если и любовь существует под знаком верности, а такова именно рыцарская любовь, в ней навсегда сохранится дистанция между достигнутым и должным. Само должное абсолютно и бесконечно. К нему нужно стремиться в сознании его недостижимости. Рыцарь верен даме и своей любви. Как это далеко от обладания дамой и наслаждения любовью! Всякое обладание и наслаждение здесь не самоцельны и самоценны. Они награда, которая только знак того, что служение-верность принимаются. Награда привязывает рыцаря к даме, а не просто удовлетворяет и тем завершает его томление и страсть. Страсть остается, только направлена она на служение и верность, а не на одно наслаждение и обладание. Такая страсть не может быть вовсе чуждой героическому пафосу.
Глава 6 ВЫСОКОЕ СРЕДНЕВЕКОВЬЕ. БЮРГЕРСКАЯ КУЛЬТУРА
Бюргерская культура в Средние Века представлена далеко не так ярко и впечатляюще, как культура рыцарская. Связано это с той ролью, которую играл в эту эпоху средневековый город. Исходно она не была доминирующей. Первоначально, в период культурного безвременья и в Раннее Средневековье, центрами культуры на Западе оставались монастыри и, в меньшей степени, храмы и епископские резиденции. К началу Высокого Средневековья все большую роль в культуре начинает играть замок. В замках королей и владетельных князей сосредоточивался двор, помимо рыцарей и дам они привлекали образованных людей из других сословий. Приблизительно в это же время начинается оживление городской жизни. В старых, сохранившихся еще с античных времен городах заметно увеличивается население, в них идет интенсивное строительство. Возникает и множество новых городов. О середине XIII века можно говорить как о поре расцвета городской жизни. И все-таки не город делал в Средние Века погоду в западной культуре. Соответственно, и бюргерство так и не стало ведущей силой в культуре. Вплоть до разложения средневековой культуры таковой оставались на одном полюсе духовенство, на другом — рыцарство. Бюргерская же культура
оставалась в тени. Несмотря на растущее благосостояние бюргеров, богатство и влияние городского патрициата, бюргер (в буквальном смысле слова — «горожанин») так и не стал чем-то подобным по значимости античному горожанину-гражданину.
Дело здесь в том, что античная культура исходно была городской. Она, собственно, и начиналась с возникновения городов. В Греции этот процесс назывался синойкизмом, объединением в один полис нескольких ранее независимых и расположенных отдельно общин. С синойкизма начинались многие известные греческие города. И что же собой знаменовал синойкизм? Вовсе не переход от земледелия к ремеслу и торговле, как это можно предположить. После своего возникновения множество городов длительное время, а некоторые и навсегда, оставались сельскохозяйственными поселениями. Очень показательно, что и тогда, когда греческие города, такие, например, как Афины, становились преимущественно центрами торговли и ремесла, фигура земледельца оставалась в них более почтенной, чем ремесленника и торговца. В еще большей степени сказанное может быть отнесено к Риму. Столетиями римляне были почти исключительно земледельцами и, добавим, обязательно еще и воинами. И для Греции, и для Рима горожанин изначально был воином-земледель- цем, а вовсе не торговцем и ремесленником. При этом воинские занятия ценились гораздо выше земледельческих. Уже говорилось о том, что античный человек был прежде всего мужем войны и мужем совета, воевал и управлял в народном собрании или на выборных должностях делами родного полиса. В таком сочетании войны и совета и проявлялся прежде всего человек как гражданин. Соответственно, и гражданином его делал не способ получения материальных благ, а заботы более возвышенные. Именно поэтому переход от сельской жизни к городской, т. е. полисной, не был непосредственно связан с изменением характера производства. Оно могло оставаться почти исключительно сельскохозяйственным, и все- таки полис становился чем-то в корне иным по сравнению с сельским поселением. Отличали его от сельского поселения не только размеры. Если говорить только о внешних признаках, то существенное значение здесь имели уже стены. В русском языке этот момент выражен со всей очевидностью. У нас слово «город* — производное от слова «городить». Город действительно всегда городят, ограждают от внешнего пространства. Если не во внешней выраженности, то по смыслу он представляет собой отгороженное пространство. Отгорожено же оно от природы, от безличной растворенности в ней. В городе люди собираются вместе, но и каждый из горожан в той или иной степени тоже собран и сосредоточен внутри себя. Поэтому город — это никогда не «мы-бытие». Он состоит из индивидов, чья жизнь определяется взаимосоотнесенностью, отношениями «человек — человек», а не «человек — природа» или «люди — природа». Последнее имеет место при проведении сельскохозяйственных работ. Но не случайно античные горожане — это прежде всего «мужи войны» и «совета» и только потом — земледельцы. Война для них не уступает по значимости «совету» ввиду того, что она представляет собой или защиту родного города, предполагающую общность и ответственность людей, их концентрацию на совместности внеприродной внутри стен происходящей жизни. Или же нападение, которое совершается в пространстве чужого. Последнее особенно важно, так как создает предпосылки для внутренней и внешней мобильности индивидов.
В нападении человек преодолевает свою сращенность и отождествленность с пространством своего. В войне он больше, чем где бы то ни было, предоставлен самому себе, отваге, сообразительности, импровизации и т. п.
Средневековая культура, в отличие от античной, начиналась не с возникновения городов, а на их развалинах. И если потом города расцвели, то уже в ситуации расцвета монастыря и замка. Последние задавали тон и правила игры, с которыми не мог не считаться город. Его вторичность состояла уже в том, что город отвоевывал свое право на существование у монастыря и прежде всего — у замка. Все Средневековье буквально переполнено борьбой становящихся городов со своими феодальными синьорами. Это была борьба за самоуправление или независимость, за судебный иммунитет и освобождение от податей, за то,
чтобы горожанина не отождествляли с крестьянином и признавали свободным человеком. Последний момент был особенно важен и характерен для развития средневекового города. Его разительное отличие от античного заключалось, в частности, в том, что образовывали город вовсе не земледельцы, а на этот раз в самом деле ремесленники и торговцы. Конечно, многие из них, особенно мелкие, вынуждены были заниматься еще и сельским хозяйством, обрабатывать участок земли, пасти скот. Однако всегда это были побочные, малопочтенные занятия. Господствовало иравило, согласно которому бюргеры противопоставлялись крестьянам. На своем несходстве и противоположности настаивали и они сами. Для бюргеров, вслед за рыцарями, крестьяне были существами низшего рода. Нередко презираемыми и высмеиваемыми. Средневековый город рано противопоставил открытость и разнообразие своей жизни замкнутости и монотонности существования в сельской местности.
Противопоставленность средневекового города деревне ощутима уже в самом его облике. Он практически всегда был очень скученным, с узкими, кривыми улочками, крошечными площадями, без всякого намека на растительность. Как и средневековый замок, город устремлялся ввысь. Дома часто были многоэтажными. Над ними возвышались ратушная башня и башни соборов, так что городская вертикаль часто была сопоставима по своим размерам с горизонталью. Современный человек, прогуливаясь по улицам средневекового французского или немецкого города, испытывает впечатление его интерьерности. В нем все настолько сближено и прижато одно к другому, что возникает ощущение того, что ты находишься внутри одного и того же дома. И в действительности, средневековый город в значительной степени был таким одним на всех домом, который запирался на ночь городской стражей, с последним ударом колокола затихал, а с первым ударом пробуждался. Из городских ворот горожане выходили на пригородный луг, как из того же дома. Здесь, а не на городской площади, могли отмечаться большие городские праздники. Какая-то особым образом подчеркнутая сделанность и искусственность средневекового города — это, разумеется, свидетельство того, какие жители в нем обитают, какими себя ощущают и как смотрят на мир. В любом случае ничего подобного такому городу не создали бы обитающие в нем земледельцы. А вот ремесленнику он вполне соответствует.
Ремесленник имеет дело с вещью, с некоторой природной данностью сырья, которая подлежит переработке таким образом, чтобы запечатлеть в себе осуществленный замысел ремесленника. Из естественной реальности он сделает искусственную. Последней же являются не только бочка, сапог, плащ, кубок, доспехи, но и город в его целом. Еще и поэтому в нем практически не остается ничего естественно-природного. Природу город не оформляет и обрамляет, а переиначивает заново, точно так же, как горожанин ту вещь, над которой трудится. На фоне античных средневековые города поражают отсутствием в них общей планировки, малейшего намека на градостроительные планы и проекты. Каждый горожанин на отведенном или купленном им месте строил по своему уразумению, как бог на душу положит. В результате возникали города прихотливые и уютные, с пространством, чрезвычайно разнообразно оформленным. Но чего в них не было, так это стройности и величия. Исключение могли составлять городской замок, ратуша и, в особенности, соборы. Однако это были вкрапления стройного и величавого в беспорядочное и произвольное. Во всем этом было свое неотразимое обаяние. Но в этом >ке ощутимы вторичность и нериферийность города в средневековой культуре. С одной стороны, он подражает замку, с другой же, в замке, а не в городе сосредоточена власть, он, а не город является началом своеобычно-средневековой государственности. По последнему пункту Средневековье прямо противоположно Античности. В Греции полис, т. е. город, и государство были синонимами. В средневековой же Франции или Германии города только и делали, что боролись за свою независимость от государства. Они стремились стать вольными городами. Те, у кого такое стремление удава лось, в Германии так и назывались «вольные имперские города». Они как бы и входили, и не входили в Священную Римскую империю. Чего Средневековье, по существу, не знало,
так это исходящей из города и прикрепленной к нему в качестве его центра государственно- сти. В лучшем случае города могли поддерживать королевскую власть в ее борьбе с крупными феодалами за объединение страны, но сами центрами и источниками такой борьбы они никогда не были.
Средневековые города ассоциируются у нас с цехами и цеховым строем. Действительно, цеховая цивилизация в XIII веке получила в средневековых городах широкое, хотя и не повсеместное распространение. Цехами в эту эпоху назывались объединения ремесленников по профессиям. Однако мы сильно ошибемся, если решим, что Средние Века знали четкую и последовательную классификацию профессий и ремесел. Они складывались беспорядочно и случайно, приблизительно так же, как строились средневековые города. Обыкновенно даже в крупных городах цехи могли объединять представителей нескольких ремесел, если они были совсем немногочисленны. Но и в этом случае численность входящих в определенный цех ремесленников сильно отличалась у разных цехов. Так, в Париже XIII века самый большой цех — сапожников — включал в себя 396 человек, тогда как в цехе резчиков по камню насчитывалось 12 членов. Сколько-нибудь крупные цехи, как правило, селились улицами, вдоль которых располагались мастерские. Тут же был и храм святого — покровителя цеха. Цех представлял собой тесно сплоченную корпорацию, члены которой нередко из поколения в поколение занимались одним и тем же ремеслом. Начинался путь ремесленника в цехе с ученичества. В ученики поступали еще детьми. Длилось ученичество в зависимости от ремесла 6-10 лет. Затем ученик переходил в подмастерья. Подмастерьем, даже самым удачливым и способным, нужно было пробыть несколько лет, но можно было им так и остаться, не достигнув положения мастера. Мастер же получал всю полноту прав в цехе. У него были свои ученики и подмастерья, своя мастерская, дом и хозяйство. Наиболее видные из мастеров избирались в цеховые присяжные, следившие за работой всех мастерских цеха, и даже в магистры цеха. Магистр возглавлял цех и пользовался наибольшим почетом.
В значительной степени вся жизнь средневекового бюргера-ремесленника, а таковых было большинство, протекала в пределах своего цеха. Он жил его интересами, общался преимущественно со своими коллегами, участвовал в цеховых праздниках и т. п. Такое существование, на современный взгляд, может показаться однообразным и рутинным. До некоторой степени так оно и было. Но, с другой стороны, средневековый ремесленник, работая по своей профессии, не просто добывал хлеб насущный, достигал богатства и преуспеяния. Собственный труд он воспринимал еще и как миссию и призвание. Точно так же, как для рыцаря его воинские занятия должны были быть оправданы и санкционированы с позиций христианства, для ремесленника необходимо было освящение его ремесла. Оно достигалось уже наличием святого — покровителя цеха. Сам же труд ремесленника был сродни послушанию и аскезе. В нем был очень важен момент благообразия и добротности. Никаких претензий на творческие порывы и вдохновение не было даже у тех, чье ремесло сегодня воспринимается как искусство. Все ремесла считались равными друг перед другом, хотя наибольшим почетом пользовались те, которые соответствовали или были приближены к нуждам богослужения и других проявлений церковной жизни.
Если сравнить бюргерскую культуру Средних Веков с рыцарской, то в ней вы не найдете таких же внятных и самобытных проявлений. Рыцарство создало свой эпос, роман, лирику, утонченный этикет. Именно рыцарство коренным образом изменило, причем на многие века вперед, отношения полов, создало образ женщины как прекрасной дамы и т. д. Что касается бюргеров, то они строили на свои деньги своими усилиями готические соборы, но они принадлежали Церкви, выражали ее дух. Нечто в готических соборах было и от рыцарского духа. Момент же собственно бюргерский в них неуловим. Сходным образом обстоит дело и с ремеслом. Его продукты в очень большой степени предназначались рыцарству, духовенству и, кстати говоря, крестьянству. В них опять-таки в значительной степени запечатлевался дух заказчиков. Скажем, роскошные гобелены, сделанные в знаменитых мастерских французского города Бове, не просто висели в залах рыцарских и княжеских замков. В них предстает все тот же мечтательный и чудесный мир рыцарских приключений, на них изображены прекрасные дамы и их верные паладины. Про церковную утварь и архитектурный декор и говорить не приходится. Что же тогда остается собственно бюргерской культуре, в какого рода воплощениях ее можно схватить?
Видимо, прежде всего в умонастроении и всем душевном строе бюргеров, прямые, а главным образом косвенные сведения о которых дошли до нашего времени. Они свидетельствуют о том, что бюргер был человеком несравненно более трезвым и расчетливым, чем рыцарь. Не в пример последнему, его отличали умеренность, осмотрительность, бережливость. Очевидно, что рыцарь был прямым наследником германского героизма. О такой же прямой преемственности буржуа по отношению к человеку «золотой середины» говорить было бы рискованно. И тем не менее нечто существенное их роднит. Помимо всякого рода расчетливости, умеренности и осмотрительности, бюргеру присуща еще серединность в качестве его промежуточности между наследником героизма рыцарем и крестьянином, в котором, пускай в еще меньшей степени, чем в бюргере серединность, проступают черты рабства. Изнутри же себя бюргер серединен не в последнюю очередь потому, что склонен опираться на так называемые житейскую мудрость и здравый смысл. Права собственного полоса бюргерство в средневековой культуре не получило и не добилось. Оно оставалось на службе других сословий, духовно им подчинялось, пело их голосом, в лучшем случае со своими бюргерскими нюансами.
В бюргерстве было нечто изначально несредневековое. В том отношении, что собственной культуры, сопоставимой с рыцарской, оно не создало, и в то же время ему была присуща ощутимо выраженная дистанция по отношению ко всем другим сословиям: духовенству, рыцарству, крестьянству. Бюргерство постоянно как бы слегка ворчало на две ведущие культурные силы Средневековья. Рыцарство претит всему строю его жизни, с рыцарством бюргеры схватились не на жизнь, а на смерть, отстаивая вольности и привилегии своих городов. Но и духовенство бюргерству мало симпатично. Бюргеры добропорядочны, часто истовые христиане и вместе с тем не склонны доверять духовенству, видя в нем чуждую себе корпорацию. Иногда же дело доходит до прямого антагонизма и кровавых столкновений. Бюргеры, правда, уже позднесредневекового Люттиха (Льежа) убивают своих архиепископов — местного епископа и владетельного князя. У бюргеров Кельна, большого и богатого средневекового германского города, периодически возникают тяжбы с местным архиепископом, по своему статуту одним из первых духовных князей империи. Самое же поразительное событие произошло в Португалии, когда здесь разразился конфликт между местным епископом и горожанами. Второй по величине и значению город Португалии, от которого, между прочим, происходит название страны, Порту, в 1120 году был дарован португальской графиней Тересой местному епископу. С начала XIII века между горожанами и епископами постоянно происходили конфликты и столкновения. Явление достаточно обычное для средневековых городов. Неоднократно епископ и Римский Папа накладывали на город интердикт — отлучение от Церкви. Происходило это тогда, когда горожане отказывали своему епископу в повиновении и прогоняли его из города. Но то, что произошло в 1349 году, поражает воображение. После изгнания очередного епископа горожане были опять отлучены от Церкви. Но на этот раз отлучение длилось до 1406 года, т. е. 61 год. Это время жизни двух поколений, если учесть среднюю продолжительность жизни в Средние Века. Когда церкви действовали в годы- отлучения, в них раздавался погребальный звон и гасились свечи, олицетворявшие погибшие души горожан. За прошедшие годы тысячи людей умерли без покаяния. Родились и прожили свою жизнь некрещенными и невенчанными. Все это вещи, страшные практически для любого средневекового человека. И все же горожане упорствовали в своем отвержении епископской власти над городом. Ни в какую ересь они за эти годы не впали, никакои новой церкви не создали. Духовно перед иерархами католической церкви жители Порту
Дата добавления: 2016-02-04; просмотров: 423;