КУЛЬТУРОЛОГИЯ КАК ТЕОРЕТИЧЕСКОЕ ЗНАНИЕ 24 страница
Для древних греков мир героев, запечатленный в гомеровском эпосе, представлял собой некоторую промежуточную реальность между миром божественным и собственно человеческим. Эпическое время было для них правременем, не тем правременем, в котором возникал и устроялся богами космос, а тем, когда люди впервые заявили о своем существовании, вернее, были для древних греков своего рода «пралюдьми». Нередко им поклонялись и учреждали их культ. В этом случае они начинали восприниматься как боги низшего ряда. Однако более важно то, что дистанция между героями и людьми в принципе иная, чем между людьми и богами.
Она проявляется в том, что богам служили и поклонялись, обращались с молитвами и приносили жертвы, героев же воспевали, ими восхищались. Тот же Гомер, создавая свои эпические произведения, обращался к правремени «пралюдей» и «сверхчеловеков» в ощущении дистанции, отделявшей его от них. Он мог сказать своим современникам те слова, которые персонаж лермонтовского «Бородина» обращает своим сослуживцам: «Богатыри, не вы». Время героев в глазах эпического поэта и тем более последующих поколений его читателей давно и безвозвратно прошло. Но за ним навсегда осталось достоинство образца, ориентироваться на который необходимо героям последующих поколений. Скажем, Ахиллес в глазах греков был героем как таковым, несмотря на то, что последующие эпохи могли ощущать свои войны как несопоставимо более масштабные, чем Троянская война. Например, великий греческий историк Фукидид, приступая к описанию войны пелопоннесцев
с афинянами, прямо утверждал, что «исторические события далекого прошлого не представляли собой ничего значительного как в военном отношении, так и в остальном». 27А «знаменитейший из всех ... Троянский (поход. — П. С.) на деле представляется не столь замечательным, как это теперь утверждает предание, сохраненное поэтами*.28 И тем не менее весь подобный скепсис развеивался, стоило греческому воину или полководцу определиться индивидуально перед лицом предстоящих ему великих деяний. Тогда масштабы Троянской войны его уже не касались. Непосредственно же его задевали, служили образцом, к которому можно апеллировать, подвиги ахейских героев под Троей, и в первую очередь Ахиллеса. Так, Александр Македонский, отправляясь, в свой невиданно грандиозный и победоносный поход в необозримые глубины Азии, обращается к образу Ахиллеса. Для него значимо, что под Троей могила Ахиллеса, что тот воевал в Азии и тем задал ему, Александру, образец для подражания. Тому Александру, для которого уже не Троянская, а Пелопоннесская война поистине «не представляла собой ничего значительного».,Все-таки Ахиллес оставался для Александра принадлежащим тому безвозвратно ушедшему миру, которым можно восхищаться как чем-то недостигаемым и вместе с тем обязывающим к «великим и удивления достойным деяниям».
Древние греки, за редким исключением, не ставили под сомнение реальность Троянской войны и подвигов ее героев, это в корне подорвало бы их самоощущение. Не забудем, что «Илиада» и «Одиссея» не просто принадлежали к почетному и возвышенному жанру словесности. Они были первотекстом эллинской культуры, формировали и поддерживали душевный строй древних греков, в какой-то мере служили их самоиндентификации. Потому текст гомеровских поэм воспринимался и как реальность, и как образцовое произведение искусства. Он в совершенстве отразил возвышенно-прекрасную жизнь героев, а не был плодом фантазии Гомера. Уверенность греков в реальности Троянской войны передавалась последующим эпохам европейской культуры. Она распространена еще и сегодня. В 70-х годах XIX века, как это хорошо известно, знаменитый исследователь Г. Шлиман предпринял свои знаменитые раскопки Трои. Вначале результаты его раскопок вызвали восторженный интерес и признание. Наконец-то установлено точное место события, которое отразили в первом и до сих пор важнейшем памятнике европейской культуры! Однако, если оставить в стороне воцрос о достоверности сделанного Шлиманом открытия, оно обескураживает в одном отношении. Оказывается, диаметр Трои составлял всего 200 метров. Это было небольшое и ничем не примечательное поселение. Какое же войско тогда должно было осаждать его 10 лет? Не тысячи и тысячи ахейцев, а очень скромный отряд. К тону же Троянский поход отстоял на 400-500 лет от создания гомеровской «Илиады». Неужели такое скромное даже по тем временам предприятие могло так запечатлеться в памяти потомков и оставить по себе такие свидетельства, которые позволили Гомеру отразить их в «Илиаде»? Делать подобные выводы можно, только игнорируя характер эпического творчества.
Эпос, и греческий здесь не исключение, вовсе не создается по поводу грандиозных событий в жизни народов. Он знает грандиозные деяния, но реальной их основы может и не быть или же она сильно преувеличивается. Так, например, средневековый французский эпос «Песнь о Роланде» соотнесен с реальным историческим событием, арьергардным боем и гибелью в Ронсевальском ущелье французского графа Роланда, служившего Карлу Великому. «Песнь* создавались через несколько столетий после описываемых в ней событий. Причем в ней они принимают едва ли не вселенский размах битвы христианского воинства с язычниками. То, что сюжет «Песни о Роланде» не имеет почти никакого отношения к своей реальной основе, что он ее до неузнаваемости трансформировал, достаточно очевидно. Гомеровская «Илиада» —
21 Фукидид. История. Л., 1981. Кн. 1, 1. С. 5. “Там же, 1, 11. С. 10.
текст несопоставимый с «Песнью» по значимости для европейской культуры. Но закономерность его создания в принципе та же, что и любого другого эпоса.
Она состоит в том, что эпос не отражателен, а выразителен. В отличие от исторического сочинения он не описывает реальные исторически; события. В центре его внимания индивиды с их мощью и великолепием. Они персонифицируют собой народ, выражают его душу, а вовсе не пройденный им исторический путь. Поскольку эпос создается о людях, он может зацепиться за реальные исторические события. Но они для него только повод, а не предмет изображения. Поэтому эпосу совсем ни к чему соотноситься с внешними и эпохальными событиями, кардинально меняющими жизнь народов. В эпосе народ смотрится в себя и себя постигает в своей устойчивости и постоянстве. Его привязка к реальному месту или событию условна, а то и случайна. Эпическое сознание хотя и отличается от мифологического своей ориентацией на мир людей, а не богов, по-прежнему нечувствительно к буквальной конкретике событий. Они для эпического сознания все еще ничтожны и преходящи. Ему нужно видеть мир из отдаления и временной дистанции. События эпоса разворачиваются где-то и когда-то, в частности потому, что вершат их люди и не совсем люди, то есть герои и полубоги. Стоит буквально локализовать эпическое действие в пространстве и времени, и оно станет историей, а его вершители — просто и только людьми. Греки иногда были склонны к подобной локализации. Но она не могла быть последовательной, так как мир «Илиады» и «Одиссеи» был важен для них совсем не в качестве реальной истории. Он оставался надысторическим, представляя собой Грецию и греков как таковых, поверх бурных событий истории.
Глава 5 ВОЗНИКНОВЕНИЕ ФИЛОСОФИИ
Все разобранные до сих пор особенности древнегреческой культуры — и ее связь с полисом, возникновение в ней героического и серединного типа индивидуального существования, и ключевая роль эпоса в культуре, отношение к нему как к первотексту — так или иначе, свидетельствуют о том, что человеческо-профанное бытие ощущается греками как обладающее гораздо большей реальностью и существенностью, чем где бы то ни было до сих пор. У древнего грека появляется свой внутренний мир, соотнесенный с ним самим. Иными словами, ему свойственна индивидуальная самотождественность, или, что то же самое, у него есть «яйность». Впервые устойчивое ощущение индивидуальной самотождественности пробуждается у переиначивающего и тем разрушающего ритуал героя. Только для него «я*=«я» являлось неколебимой реальностью и условием восприятия мира и ориентирования в нем. Однако со временем героическое само- и мироощущение провоцирует возникновение другого, связанного с ним преемством, но и в корне отличного от него само- и мироощущения. Принадлежит оно философу, фигуре, не менее характерной для античной культуры, чем герой, и совершенно чуждой культуре древневосточной.
Кто же он тогда, философ, человек явно определившегося индивидуального бытия и вместе с тем не сводимый ни к одному из предшествующих ему типов индивидуальностей?
Кто не знает, что слово «философ» переводится как «любомудр», т. е. человек, любящий мудрость. Впервые фигура философа появляется в Древней Греции сравнительно поздно.
Ей предшествовала и потом сосуществовала с ней фигура мудреца. Мудрец и любомудр _________
далеко не одно и то же. Хотя они связаны настолько тесно, что, скажем, Фалеса греки относили к семи величайшим мудрецам Эллады и одновременно его принято считать первым
из философов. При всех различиях между мудрецом и философом, они оба соотнесены с мудростью. Один ею обладает, другой ее любит, если прямо следовать этимологии. Чем же все-таки обладает один и что любит другой?
Так или иначе, знание, познание, мудрость существуют столько же, сколько существует человек. Но одно дело их наличие и совсем другое дело — знание, познание, мудрость как субстанциальная реальность. Субстанциальным для индивида первоначально и на протяжении многих тысячелетий был ритуал. В нем обязательно присутствовал момент знания, но именно как момент объемлющего знание целого. В послеритуальном существовании героя субстанциальный характер носил подвиг. Момент знания в нем еще менёе выражен, чем в ритуале. Появление мудреца, а затем и философа знаменует собой превращение знания, познания, мудрости в сущностную реальность. Мудрец или философ в Греции нередко живут обычной жизныо: создают семьи, участвуют в политической жизни, воюют в составе войска родного полиса, причастны к культовым действиям и т.д. Но для них определяющим все остальное, вмещающим его в свою цельность становятся знание, познание, мудрость. Философ и мудрец только и могут рассматривать свою роль в семье, на агоре или в войске с позиции мудрости, как следование ей или отступление от ее требований. Мудрец и философ все обрамляют мудростью и растворяют в ней таким образом, что она приобретает то достоинство и полноту, которыми некогда обладал ритуал. Последний же становится одной из сфер жизнедеятельности. Мудрец и философ могут относиться к нему почтительно, не проявляя, скажем, в ритуале свою мудрость, как это может иметь место в семье или на агоре, а черпая из него нечто важное и необходимое для мудрости. Возможно и неприятие ритуала, скептическое или пренебрежительное отношение к мистериям. В любом случае для мудреца и философа ритуал отходит на задний план в пользу чего-то не просто внеритуального, но и с ним несовместимого, по ряду решающих позиций ему противостоящего.
Ритуал и мудрость разделяют прежде всего внеличностный характер первого и соотнесенность с индивидуальным бытием второго. Исполнять ритуал наедине с собой, от самого себя и для самого себя абсурдно. Но точно также подозрительна мудрость, которая не причастна никому в отдельности, не есть плод чьих-то индивидуальных усилий. Мы привычно именуем ее расхожей мудростью, общими местами, всюду приложимыми и ничего к нашему знанию не прибавляющими. Мудрость и знание — это такого рода субстанциальная реальность, которая, будучи всеобъемлющей и тотальной, вместе с тем исходит из индивидуальночеловеческого существования. Человек добывает мудрость в себе и вовне, но всегда сам и, значит, как свое, ему принадлежащее.
Мудрость в отличие от сакрального знания в принципе невозможна как нечто непостижимое ее обладателем. Она обязательно соотносима с ним, порождается душой мудреца или философа. Извне приблизиться к мудрости можно лишь на стадии ученичества. До известных пределов ученик напоминает миста, человека, посвящаемого в мистерии. Как и мист, ученик извне приникает к знанию и проникает в него. Но выучившийся ученик — это всегда мудрец или философ, то есть человек, уже не вмещающий в себя ему внеположенную мудрость, а извлекающий ее из себя. Опять-таки, до известных пределов мудрец и философ всегда ученики. Они непрерывно учатся у так называемой жизни. Они видят «звездное небо над головой и нравственный закон внутри себя». Однако тут же выученный урок (чужое) пресуществляется в то свое, чему впору учить другого. Постигнувшего мистерию миста, растворившего ее в себе без остатка, можно помыслить только как бога. Божество и учреждает мистерии, чтобы приобщить к божественному людей. Они заведомо предполагают причастность тайне. Но тайна вовсе не такая реальность, которая может быть раскрыта «миру» человеческими усилиями. Тайна — это мудрость, знание, ведение божества, наконец, самое божество. То, что для него является знанием, таковым же для человека никогда не будет. В божественную реальность человек может выйти, но она ведома ему в меру собственной божественности. В пределах мистерии ее участник соединяется с божеством и ему,
mm
как мисту, сполна раскрываются «глубокие пленительные тайны», точнее, они перестают быть тайнами. Другое дело, что за пределы мистерии открывшееся в них человеку не унести. Божественное в человеческое как только человеческое невместимо.
Мудрость, будучи знанием человеческим, добываемым индивидом и исходящим от индивида, вместе с тем претендует на то, что ей и в ней раскрывается то абсолютное и окончательное, что традиционно соотносилось с ритуалом и мистерией. Но ритуал и мистерия соединяют профанное и сакральное, поднимают первое до второго. Следовательно, путь мудрости и знания не может не подразумевать по отношению к мудрецу и философу некоторого подобия обожения. Они божественны не метафорически, а в замысле о себе, в претензии и установке. Если все сущее можно знать, сформулировать и выразить, то сформулировавший и выразивший это «все», хочет он того или нет, заявляет о собственном самообожествле- нии, том обожении себя, которое является смысловым центром героизма и к которому оказывается причастен не только герой, но также мудрец и философ. Отождествить их между собой, между тем, не поворачивается язык. Слишком очевидна вся грандиозность различия между ними. И дело здесь не сводится к мало что объясняющему: «один живет в абсолютном измерении, другие всего-навсего мыслят о нем». За этим «живет» и «мыслят» стоит нечто более глубокое и важное. Вспомним, что путь самообожествления героя жертвен, он предполагает самопожертвование. Герой обретает себя через отказ от себя же, великое и страшное «нет» самому себе. Точка абсолютного бытия героя совпадает с его гибелью, с ничто. У мудреца и философа жертвенности соответствуют всего-навсего «годы учения». В учении, конечно же, присутствует отказ от самого себя, выделка и усовершение себя как человека. Пожалуй, учение и ученичество можно сблизить с посвящением, необходимым и в ритуале, и для прохождения героического пути. Посвящение — это предварительная, минимальная и недовершенная жертва. В цари-жрецы вначале посвящают, вводят в сан и только затем царя-жреца приносят в жертву. Царь-герой вначале совершает подвиги и утверждает этим свой героизм, посвящает себя в герои, и только затем в столкновении и противостоянии непомерному он жертвует самим собой. А наши мудрец и философ? У них самопожертвованию соответствует обретение истины. Они остаются «человеками и только человеками» и, соответственно, их божественность ничего онтологически в их бытии не меняет. Мудрец и философ всего лишь знают. Знают то, что есть. В Боге знание и власть, творческая мощь совпадают. Поэтому Он не только и не просто знает. Мудрецу и философу в такого рода знание не войти. Они боги, но люди, божественные люди. Не теряя себя как людей, мудрец и философ обретают божественность. Это и есть путь мудрости и знания. В мысли они боги, помысел бытием не владеет, не творит его. Следовательно, божественность мудреца и философа остается принадлежностью людей. Мудрость и есть способ самообожения человека, оставшегося человеком. Не то у героя. Его божественность бытийствует в подвиге как процессе обожения, а в самопожертвовании достигает абсолютного и завершенного состояния. Она точечна и мгновенна. По-своему эта божественность также и существует, и не существует. Правда, не за счет непреодоленности в герое человеческого. А именно поэтому. Герой преодолевает в себе человека, и в момент окончательного преодоления он нигде онтологически не укоренен. Герой — это божественный порыв и энергия, которым недостает носителя. Человек им быть не в состоянии, другой же природы свободе героя взять неоткуда.
Жизнь мудреца и философа в мудрости и знании, как видим, относительно более благополучна, менее экстатична и рискована по сравнению с жизнью героя. Мудрец и философ в своей жизненной игре не делают ставкой собственную жизнь и не оплачивают ею цену своей божественности. Мудрец и философ претендуют на абсолютное существование, на достижение своего эквивалента божественного бытия без отказа от человеческого. Отрекаются в себе они от низменно-человеческого в пользу возвышенно-человеческого. По сути, мудрец и философ исходят из противопоставления в человеке мудрости и знания невежеству. Понятно, что первое из них возвышенно, второе — низменно, но они равно человечны, соответствуют
человеческой природе. Мудреца и философа невозможно не заподозрить в отождествлении человеческого и божественного, как минимум, в отсутствии пропасти между ними. Человек, по мудрецу и философу, и есть бог. Нужно только этого бога в себе дооформить и выявить, оставаясь на почве собственно человеческой. Конечно, сказанное — это смысловой предел позиции мудреца и философа, он не проговаривается и даже не обязательно подразумевается, но они к нему в той или иной степени неизменно тяготеют. В такой тяге нельзя не заметить тщетной потуги на недостижимое. Герой куда более реалист. Его замах так же непомерен, как и замах мудреца и философа, и в то же время непомерное осуществляется за пределами меры человеческого. Все они равно не знают соотнесенности с сакральным как с чем-то недостижимым человеческим усилием, однако герой освящает и сакрализует себя, философ же и мудрец сакральное обнаруживают в глубинах профанного.
Где мудрец и философ превосходят героя, обнаруживают свое перед ним преимущество, так это в аспекте индивидуации, большей последовательности осуществления я-бытия. Они отделяются от ритуала окончательно и во всей полноте. Герой, несмотря на все свое самостоя- ние, самодовление и самообладание, первоначально свою индивидуальность обретает не в том, «что*, а в том «как» он делает. Он действует по-прежнему в ритуальном смысловом пространстве, лишь переиначивая его. Мудрец же и философ впервые индивидуально определяются не только в способе, но и в содержании человеческого бытия. Смыслы для них не вненаходимы, а имманентны индивиду. Мудрец, и особенно философ, с традиционализмом несовместимы. В этом они свободнее и последовательнее в своей свободе, чем герой.
При том, что по ряду решающей важности позиций мудрец и философ равно противостоят ритуалу и герою, между ними в свою очередь существуют очень глубокие различия и даже противостояние. Мудрость мудреца и философа — совсем не одно и то же. Первая из них ближе стоит к ритуалу и мистерии уже потому, что мудрость мудреца — это всегда мудрая жизнь. Владеть этой мудростью можно только в осуществлении своего целостного бытия. Мудрость же философа вовсе не обязательно приложима к его жизни. Она может самим философом противополагаться и отчуждаться от того, как он живет. Упрек в отвлеченном знании справедлив только в отношении философа. Мудрец, хотя он и не жрец, точно так же в рамках ритуала тяготеет именно к целостности, к тому, чтобы ничего внеположен- ного мудрости не оставалось ни в нем самом, ни вовне.
По-своему мудрец поразительная фигура. Он устраивает свою жизнь и берется помочь в ее устроении другим без санкции из сферы сакрально-космического и не прибегая к помощи хтонических сакрально-хаотических сил. Жрец служит богам, маг попеременно, а то и одновременно управляет и управляем силами хаоса, мудрец же обретает себя в серединночеловеческом мире и способен устроить в нем свою человеческую жизнь. Не то, чтобы мудрец совсем чужд всякой соотнесенности с миром богов и хтонических существ. Напротив, он чтит первых, опасается, а иногда и способен управиться со вторыми. Но самое важное состоит в том, что для мудреца сакральное, хтоническое и, кстати говоря, судьба не поглощают его и не растворяют в себе без остатка, оставляя самое главное в мудреце ему самому. «На бога надейся, а сам не плошай» — это сказал мудрец, то есть оставил человеку сферу, в которой он соотнесен с самим собой. «Не так страшен черт, как его малюют» — это тоже мудрость мудреца, который и в надвигающемся хтоническом мраке способен разглядеть просветы, где работают его собственное разумение и сметка.
Сами мудрецы как будто не склонны преувеличивать возможности своей мудрости, не посягают на безусловное и абсолютное знание. Об этом есть один очень красноречивый рассказ у Диогена Лаэртского: «Рассказывают, что несколько ионийских юношей сторговались купить у милетских рыбаков то, что вытащит их сеть. Сеть вытащила треножник, и о нем возник спор; наконец, милетяне послали в Дельфы, и бог дал такое вещание:
Отпрыск Милета, меня ты спросил о треножнике Феба?
Вот мой ответ: треножник тому — кто в мудрости первый!
Треножник поднесли Фалесу; он передал его другому мудрецу, тот — третьему и так далее до Солона; а тот заявил, что первый в мудрости — бог, и отослал треножник в Дельфы!*[47]
Признать, что бог «в мудрости первый*, конечно, благочестиво. Но это подозрительное благочестие. Не получается ли, что, помимо семи признанных греками мудрецов, есть еще и восьмой. А там, где бог — мудрец, там и мудрецы божественны. Сама же мудрость — достояние и божеское, и человеческое, она объединяет их, и, хотим мы этого или нет, мудрость возвышается и над человеческим, и над божеским. Подлинно религиозное отношение к божеству предполагает все-таки другое: не мудрость бога, а божественность мудрости. От бога исходит божественное же, если оно воспринимается как мудрость, то человек уже не может называться мудрым. Нет никаких мудрецов и бог не первый из восьми, а единственный мудрец.
Цитата из Диогена Лаэртского — пример крайних, наиболее экстремистских претензий мудрости. Но и в нем эти претензии только подразумеваются. Ни о каком вызове богам или пренебрежении к ним не может быть и речи. Скорее, говорить нужно о нечувствительности мудреца к миру сакрального, склонности его понимать сакральное по аналогии с человеческим. Середина в мудрости невольно ощущает себя точкой отсчета для высшего и низшего. И это, наверное, не случайно, потому что у мудреца проговаривает себя то индивидуальное самоощущение, которое было несводимо к языческой религиозности и магическому миро- отношению. Но при этом нужно иметь в виду, что в мудрости выражал себя не послериту- альный индивид как таковой, а преимущественно один тип индивидуации: человек «золотой середины».
В сказанном легко убедиться, обратившись к высказываниям тех же самых семи мудрецов. Практически у каждого из них можно встретить мысль, с предельной краткостью выраженную Солоном: «Ничего слишком». У Хилона она звучит несколько иначе: «На непосильное не посягаю», у Питтака — призывом: «Умеренность люби!» или: «Знай всему меру!*. Наконец, у Клеобула: «Лучшее — мера». Что стоит за всеми этими восхвалениями меры и умеренности, достаточно очевидно. Человек «золотой середины» стремится остаться в пределах возможностей человеческого. Стратегию и тактику жизнеустроения человека и разрабатывает мудрость мудрецов. Ее носители — дальновидные и предусмотрительные законодатели, рачительные хозяева в рамках домашнего и полисного обихода. Они не полезут за словом в карман в неожиданной ситуации, их афоризмы то остры и неожиданны, то однообразно поучительны. Для серединного человека мудрец — лучший из людей. Он проживает жизнь наиболее достойно и служит образцом для подражания. Мудрец не пренебрегает ни большим, ни малым в достижении счастья. И мудрец действительно счастлив в той степени, в какой счастье доступно человеку. Счастье — аналог блаженства в человеческом мире, так же, как и мудрец — подобие божества.
В подобную схему совсем не укладывается философ. Если поверить философу на слово, то «преждевременно было бы философию называть "мудростью”, а упражняющегося в ней — “мудрецом", как если бы он изострил уже свой дух до предела; а философ (“любомудр”) — это просто тот, кто испытывает влечение к мудрости».[48] Буквально понятое, свидетельство Пифагора в пересказе Диогена Лаэртского отводит философии и философу более скромную роль, чём мудрости и мудрецу. На самом деле все здесь основано на понимании мудрости. Для философа Пифагора «мудрецом ... может быть только бог, а не человек».[49] Сравним: семь мудрецов уступают треножник богу как первому в мудрости среди мудрецов. Пифагор считает мудрость присущей только богу. Мудрецы тем самым низводят божественную мудрость до человеческой, философ, оставляя ее божеству, тем не менее сохраняет за человеком стрем- ление к мудрости, то есть божественному ведению. Философ хотел бы достигнуть божественного ведения, уравняться с богом, мудрец же вообще не ощущает мудрость как нечто божественное. Так что любовь к мудрости у философа не только не ниже ее достигнутости у мудреца, а скорее, наоборот, любомудр претендует на большее, чем мудрец. Его влечет божественное как таковое. Др появления философа подобного еще не было, чтобы человек, оставаясь в пределах своего человеческого существа, был устремлен к божественному в его отделенности и воэнесенности над человеческим. Не было* если не считать героя, то есть человека, имманентно, собственными человеческими усилиями отменяющего в себе человеческое в пользу божественного.
Сопряженность философской и героической устремленности, таким образом, очевидна. Но она в несравненно большей степени порождает вопросы, чем дает ответы. Положим, философ — тот же герой, но в сфере знания. Однако возможен ли познавательный героизм? Мы-то привыкли к тому, что философское знание — это отвлеченное знание, реализация одной (познавательной) способности человека. Есть еще целостность духа, не говоря уже о целом мироотношения и самоощущения человека. Герой действует, то есть проявляет себя всем своим существом, его подвиг нельзя свести к чему-то отвлеченному, частичному. В нем героическое проявляется во всей своей полноте. Подвиг, то, как он свершен, и есть герой, без остатка растворившийся в действии. По крайней мере именно в таком подвиге героическая заданность совпадает с ее осуществленностью. А философ: нет ли опасности хватить через край, не отождествив даже, а только сблизив философствование с героическим деянием?
Если обратиться к биографическим свидетельствам о греческих философах, то, как нам представляется, основания для сближения философа и героя в них все-таки просматриваются. Вот перед нами очень краткие и отрывочные свидетельства о жизни «первого философа* и одновременно мудреца — Фалеса. О его практической мудрости говорит то, что «в государственных делах он был наилучшим советчиком»’2, «однажды, в предвиденьи большого урожая оливок взял в наем все маслодавильни и этим нажил много денег» [50] и т. п. Фалесу приписывают остроумные ответы на каверзные вопросы, ему приходилось с блеском разрешать запутанные житейские ситуации. Но в противоречии со всем сказанным с тем же Фалесом оказывается эпизод, свидетельствующий о чем угодно, только не о его мудрости. «Говорят также, будто однажды старуха вывела его наблюдать звезды, а он свалился в яму и стал кричать о помощи, и старуха ему сказала: «Что же, Фалес? Ты не видишь того, что под ногами, а надеешься познать то, что в небесах?»[51] Мудрец тем и отличается, что благодаря своей умеренности никогда не потеряет из вида находящееся у него под ногами и на небо умеет посмотреть. Конечно, в небе он разглядит лишь необходимое ему для того, чтобы не споткнуться на земле. Но и на землю мудрец смотрит как на причастную небу. Собственно говоря, в этом и состоит его знаменитое «ничто через меру». Фалес же меру (а она есть мера человеческого) перешел, он слишком загляделся на небо. Отсюда и упрек в его адрес от лица серединно-житейского здравого смысла. Подобные упреки сплошь и рядом сыплются в адрес философов. Но Фалес, видимо, заслужил его более других тем, что давал основания отнести себя к числу как мудрецов, так и философов.
В Фалесе здравый смысл подметил непоследовательность, которая заслужила добродушную насмешку. Другое дело «чистопородные» философы. Отношение к ним может быть восхищенным или неприязненным, но оно, как правило, серьезно. И серьезность эта связана с тем, что в философах сквозят черты какой-то совсем не хаотической чрезмерности, отделяющие их от людей «золотой середины». Среди таких философов Гераклит. Вот уж в ком и намека не прозвучало ни на какую серединнность. От Диогена Лаэртского мы узнаем, что Гераклит «был ... высокоумен и надменен превыше всякого, как то явствует из его сочинения, в котором он говорит: “Многознайство уму не научает, иначе оно научило бы и Гесиода с Пифагором, и Ксенофана с Гекатеем"».[52]То, что «многознание уму не научает*, со слов Гераклита запомнили все, а вот на его безудержную нетерпимость к тем, кто был тогда олицетворением мудрости и любомудрия, внимания не обращают. Между тем здесь не просто чудачество. Гераклит в своем презрительном суждении подразумевает свою интеллектуальную исключительность. Она простирается дальше, чем это позволительно герою. Последнему присуща гордость, и даже надменность, но в пределе она обращена на самого героя. Он, высшее в нем, гордится и надмевает перед лицом самого же себя, низшего. Короче, гордость в герое в самопреодолении. Преодолев себя, в других герой не может не ценить того же самого самопреодоления, так как через дружбу-вражду с ними он удостоверяется и в собственном героизме. Как уже приходилось говорить, к серединному человеку герой снисходителен. У Гераклита встречаешь совсем иное. Он так и не обрел соратников или соперников. Гераклит принципиально одинок. «Возненавидев людей, он удалился и жил в горах, кормясь быльем и травами».38Обратим внимание: молва приписывает Гераклиту ненависть ко всем людям. Возможных соперников-соратников он обливает презрением, в этом мы уже убедились. Ну, а простые, серединные люди, его сограждане — эфесцы — вызывают у Гераклита такую реакцию: «Поделом бы эфесцам, чтобы взрослые у них все передохли, а город оставили недоросткам, ибо выгнали они Гермодора, лучшего меж них...» 37 На этот раз ненависть просто душит нашего философа. Еще бы, худшие посягнули на права лучшего! Да только не очень верится, что этот лучший, останься он в Эфесе в мире и славе, вызвал бы такое уж безусловное приятие Гераклита. Ни один из дошедших до нас фрагментов самого философа или суждений о нем не свидетельствует в пользу того, что великий эфесец ощущал свою принадлежность к какому-либо сообществу. Он один и единствен. Хотя о Гераклите в Античности и существовала эпиграмма, в которой он заявляет: «Трех мириад мне дороже один; и ничто — мириады»38, она скорее о ничтожности мириадов, чем о привязанности к одному.
Дата добавления: 2016-02-04; просмотров: 465;