Глава IV 3 страница
– Запомнить‑то их нетрудно, – усмехнулся Зыбин.
– Придерживаться их трудно, ох как трудно, Георгий Николаевич! У них же все в руках, а у вас ничегошеньки, только одно – «нет!». А нет и есть нет – пустое место. Как бы вы ни держались, они все равно вас на чем‑нибудь да проведут, надо только, чтоб это было не самое главное, чтоб они вам черное в белое не превратили. Хм, – он чему‑то усмехнулся, – насчет черного и белого у меня есть хорошее воспоминание. Как‑то меня допрашивал мой коллега, мы одного с ним выпуска, даже на фотографии наши медальоны стояли рядом, я на "К", он на "М", и потом как‑то раза два с ним встречались. Он, когда приезжал на Кавказ по делам, заходил ко мне советоваться, я ему одно дело еще помог выиграть, кроме того, он писал, правда, не больно охотно его печатали, все больше в безгонорарных альманахах, но ведь важен сам факт – писатель! Тогда это очень много стоило, ну а после Октября он сразу же пришел в органы и сделался важной шишкой! Еще бы! Высшее образование, опыт, хитер, начитан, и язык подвешен хорошо, там таких сейчас совсем нет. Вы видели, кто вас допрашивал? Ваньки! Так вот, когда меня арестовали в Москве второй раз, вызвал он меня к себе. Тюрьма была переполненной, я же очень кашлял, так что засунули меня в одиночку – такой каменный чуланчик без окон: все время лампочка горела. А привели к нему – так тоже люстра горит. А на окнах плотные шторы. Встретились по‑дружески: он меня усадил, чаем с печеньем угостил. Курили. Вспомнили тех и этих. Ну, конечно, одних уже нет, а те далече. А потом начали спорить. Про мое дело не говорили, потому что, собственно говоря, и дела‑то не было, одна принадлежность. Так что мы с высшей точки зрения спорили, скорее даже не о политике, а об историософии.
– Что, и такие у них были времена? – удивился Зыбин.
– Да, были в самом начале. Когда в этом милом учреждении еще сидели люди, а не Ваньки‑встаньки с большими кулаками. Я ему и говорю под конец: беда в том, дорогой имярек, что наш спор нескончаем, это старый как мир вопрос – что есть истина? Христос, как вы помните, Пилату на это не ответил. А он мне: «Ну а вы, дорогой Георгий Матвеевич, ответили бы? Для вас тут, по совести, все ясно?» – «Да вот если именно по совести, то все ясно». – «То есть?…» – «Белое есть белое, а черное – черное». – «Понятно! Ну а как же различить‑то, где черное, где белое?» – «Очень просто: надо смотреть». – «Да, тогда действительно все просто. Ну хорошо, – подошел к окну. – Вот тут между двумя нашими корпусами есть прогулочный дворик. Вы там, я видел, как‑то гуляли. Так вот не помните ли, какие стены у этих корпусов: черные или белые?» – «Белые, штукатуренные». – «Это точно?» – «Точно!» – «Смотрите! – Отдернул занавеску, а там ночь, ночь! – Ну какие же они белые, если, смотрите, они черные?» – «Ну, ночью они, конечно, черные…» – «Ну какие же они черные, если они белые. Вон фонарь горит, подойдите, посмотрите, белые?» – «Там, – говорю, – белые». – «Так черные или белые? Видите, оказывается, не так‑то легко ответить на это, по природе‑то оно, может, и белое, а по сиюсекундной сущности своей черное. Вы, либералы, работали среди бела дня, а потом вышли из игры, а мы пришли черной ночью, вот цвета‑то у нас с вами и оказались разные. Вот так». Ну что, глупо, скажете?
– Да не особенно умно, – ответил Зыбин. – Словесная игра, фокусы какие‑то.
– Да, согласен, не умно, но вместе с тем и совершенно неопровержимо. И беда в том, что с этими глупыми, но неопровержимыми вещами и порядками приходится встречаться теперь каждый день.
Он снова взял книгу и стал ее листать.
– Что это у вас? – спросил Зыбин. – Латинский молитвенник?
– Да нет, не молитвенник, посмотрите, посмотрите, – улыбнулся Каландарашвили. – Любопытная книжица. В тюрьме особенно. Тацит. Амстердам, 1672 год. Таскаю ее с собой вот уже четверть века.
– И у вас не отобрали? – удивился Зыбин.
Он взял томик и стал его перелистывать. Геометрически четкая планировка страниц, поля, шрифт, похожий на мелкие выпавшие кристаллики, – это успокаивало, как глоток ледяной воды. Такие книги для него были как бы сама вечность. Ни в чем другом XVII век так независимо, как равный к равному, не обращался к XVIII, XIX, XX, XXI, XXII векам, как тут. И была в них еще какая‑то высшая корректность истины, то вечное, что никогда не дряхлеет.
– Говорят, эти шрифты отливали из серебра, – сказал Зыбин.
– Может быть, хотя я не знаю, для чего это было бы нужно, – улыбнулся Каландарашвили. – Да, все тюрьмы и ссылки прошла со мной эта книжица. Отец подарил мне ее, когда я защитил магистерскую. Видите, на первой странице разрешение на вынос. Старое, а действует. Вы по‑латыни‑то читаете?
– Когда‑то читал довольно бойко. Но не Тацита. Тацита мне трудно читать. Уж слишком сжат и своеволен.
– Да, это есть. А я его очень люблю. Ни один историк меня так не интересует, как он. Вот все думаю и думаю и понять не могу – кто ж он, обделенный и разочаровавшийся соучастник злодеяний или смирившийся и уцелевший свидетель их? Никак я его не пойму.
– Интересно будет поговорить, – сказал Зыбин, глядя на старика. Он сидел легко и непринужденно, поставив локти на стол, прямой, стройный, задумчиво улыбающийся.
– Что ж, будет время – обо всем поговорим, – пообещал он. – Только вряд ли они меня тут долго продержат. С такими делами копаться не любят.
– С какими такими?
– Совершенно ясными. Ведь расследовать нечего. Письмо написано моей рукой. Я не отрекаюсь! Ну и все! Слушайте, а что если я, глядя на вас, тоже прилягу? Как это будет?
– Да конечно, ложитесь. Никто вас не потревожит.
– В карцер могут посадить. Ну, хорошо, попробую.
Он снял ботинки и лег. Полежал так с минуту с закрытыми глазами и вдруг засмеялся и сел.
– Нет, не усну. Привычки нет. А вот я лежал и думал. С детства я мечтал о полете, раза два в юности даже билеты брал на круговые полеты над городом. Один раз еще в гимназии, другой – в университете. Оба раза не вышло. Первый раз инспектор увидел, отругал и за ручку к отцу привел, другой раз ливень пошел. В 26‑м году уж совсем собрался лететь в Кенигсберг к кузине, так арестовали! И вот уж всякую надежду потерял – что ж, лагерь восемь лет, я – старик, и вдруг вызывают меня вчера и прямо на самолет. Лечу и думаю: ну, теперь мне и умирать не страшно – все уже видел. Как земля из‑за туч выглядит, и то видел. А больше человеку, наверно, и видеть не положено. Прилип к стеклу, смотрю, а часовой рядом глядит и улыбается: смотри, дед, смотри. Он, конечно, уже знал, на что меня везет. Им ведь намекают об этом. Вы никогда не летали?
– Нет.
– Так вы обязательно, обязательно полетайте! Это ж такое впечатление! Когда над тучами летишь, кажется, что на другую планету попал – на Уран или Сатурн, и они все в снегу, во льдах, в айсбергах каких‑то. Ничего живого не осталось, все там окоченело, одни глыбины мерзлой углекислоты. И вдруг мелькнуло чистое, ясное окошечко с разноцветными прозрачными стеклами: желтые, синие, зеленые! Это уж наша земля – города, поля, пустыни, леса. В них птицы поют, дети по грибы и ягоды ходят. До чего хорошо! Да! А история‑то моя простая, очень простая – слушайте, я расскажу.
История и верно оказалась очень простой, но в то же время и совершенно необычайной.
Ранняя весна 1937 года была очень тяжелой и злой для зека того засушливого степного лагеря, где находился Каландарашвили. Злой по всем статьям. Сначала прокатилась волна совершенно непонятных увозов. Утром заходили в барак нарядчик с надзирателем. В руках у нарядчика была обычная фанерная дощечка (все списки в лагере пишут на фанере – она не мнется, не рвется, хорошо соскабливается стеклышком и поэтому всегда чистая и свежая). Нарядчик смотрел на нее и вызывал пять или шесть человек с вещами. Надзиратель их спешно обыскивал, выводил за ворота и передавал военному спецконвою. Тут их всех снова выкликали по фамилии – в руках старшего был формуляр, – считали, затем погружали (лицом назад) в грузовичок и увозили на станцию. Вот, собственно, и все. Этап как этап. Из одного барака вызвали пятерых, из другого тройку, из третьего десять человек. В основном брали работяг, но пару раз заходили и в инвалидные бараки. А один раз выкликнули оттуда такого дремучего параличного деда, что его пришлось тащить на носилках. Это сбило все догадки. Раньше говорили о новом лагере и спецработах, теперь стали толковать о переследствиях. Таких разговоров в лагере всегда хватает. Пишут в лагере все. Пишут генеральному прокурору, в Верхсуд, в ЦК партии – и в ответ получают одинаковые красиво отстуканные узкие бумажки: «Ваше заявление о пересмотре получено, проверено и отклонено ввиду отсутствия оснований». И внизу подпись – эдакая стремительная фиолетовая, зеленая или черная молния. Правда, все эти отказы тоже много не стоили – после них порой получали иногда и такое: «Ваше дело вытребовано для проверки». И опять молния. Только тогда уж что‑то в слишком многие лагерные головы ударяли эти анилиновые молнии, но может быть, говорил и еще, полоса такая нашла? Может, нарком новый назначен? Но в кабинете начальника над столом по‑прежнему висела та же хрупкая хорьковая мордочка с острыми глазками.
А брать все продолжали. Прошел еще один смутный месяц, и тут наконец поступило первое в чем‑то вполне достоверное известие. Одного вернули обратно. Оказывается, забрали не того Прокофьева. Вернулся он сильно поддавший, хмурый, раздражительный и дня три спал. А потом поползли слухи. Оказалось, всех везут в один и тот же ОЛП (отдельный лагерный пункт). Стоит этот ОЛП в стороне от железной дороги в степи, и никакого объекта рядом с ним нет, так что и работать там негде. По словам плотников, строивших его, это огромная голая зона и пятнадцать новеньких, пахнущих смолой пустых бараков. Вот и все. Потом кто‑то из строителей вспомнил, что однажды ночью туда привезли решетки и сгрузили их в каптерку. Хорошего во все этом, конечно, было мало. Возвращенный рассказал: теперь в каждом бараке человек по двести. Спят на полу. На окнах решетки, на дверях замки. Прогулок нет. Жарища, дышать нечем. Кормят так: утром пятьсот граммов хлеба и кружка кипятка; в обед черпак «байкала» (рыбной баланды, прозрачной, как вода) и полчерпака жидкого могара; на ужин тот же «байкал». Сахар не положен, на работу не водят – просто сидят и ждут чего‑то, а чего именно? Никто не знает. И Прокофьев тоже не знал. Дня через три у него опухли ноги и открылся безудержный лагерный понос, от которого спасенья нет. Его спешно отправили в больницу, и надзиратель, провожая его до ворот, сказал: «А я ведь думал, что он после этого сто лет обязан жить». И опять никто ничего не понимал, потому что главного‑то Прокофьев так и не сказал. Все выяснилось только через неделю. Утром собрали всех на линейку. Там возле клуба и щита для объявлений стоял уже стол под кумачом, висела стенгазета «Перековка» – экстренный выпуск – и прохаживалось несколько надзирателей. Две тысячи человек в течение доброго часа стояли на солнцепеке по команде «смирно» перед этим пустым столом (надзиратели похаживали и покрикивали: «Как стоите! Животы! Разговорчики!»). Потом раздалось: «Внимание!» – дверь клуба открылась и оттуда вывалилось сразу несколько человек: сержант, лейтенант, старший лейтенант, капитан и под конец вышел кто‑то очень толстый и косолапый без всяких знаков различия. У него были квадратные плечи и огромное серое ноздреватое лицо, похожее на сырой кирпич. В руках он держал афишку, скатанную трубкой. Ему принесли стул. Он сел и скомандовал:
– Здравствуйте, заключенные!
Ему бодро ответили. Он раскатал трубку и встал.
– Так вот, зачитывается вам приказ ГУЛАГа за номером 500. Приказ ГУЛАГа номер 500. «За злостный саботаж и вредительство, а также за попытку к побегам с целью нанесения убытка ГУЛАГу, то есть за совершение преступлений, предусмотренных статьей пятьдесят восемь УК РСФСР, пунктами семь (вредительство), восемь (террор), девять (диверсия). Выездная сессия военного трибунала, рассмотрев в своем закрытом заседании без участия сторон дела заключенных (следовало сорок фамилий с именами‑отчествами), приговорила (восторженно и грозно поглядев на колонны) заключенных (далее следовали те же сорок фамилий, их он пролетел бегом, бормотом) – к высшей мере наказания. Расстрелу!» (Стукнул кулаком.) Приговор приведен в исполнение, – произнес удовлетворенно и сел.
По рядам раздался вздох, или толпа словно разом простонала.
Он тоже перевел дыхание.
– Вот, заключенные, – сказал он и кивнул надзирателям на афишу, те сразу ее прикололи на щит «Перековка». – Вот, заключенные, я прочел вам приказ ГУЛАГа за номером пятьсот. Убедительный приказ, заключенные, правда? И так будет со всеми, кто думает продолжать свою вредительскую деятельность. И правильно! Тебе дали полную возможность перековываться, да? Жилье, белье, трехразовое горячее питание, клуб, стенгазета, дали тебе, так? Значит, трудись! Значит – осознавай! Не осознал? Ну и все! Советский народ панькаться с тобой и все такое не согласен. Заслужил – получай! Вот так, заключенные! Вопросы есть? Можете расходиться.
Из сорока человек расстрелянных пятеро были из этого ОЛПа. Однако никто возле этой афишки не останавливался. Но скоро на доске появился второй и третий приказ. К ним привыкли, стали читать и разыскивать своих.
А людей все выдергивали и выдергивали, и поначалу еще можно было нащупать если не логику, то какую‑то свою сумасшедшую систему: брали троцкистов; повторников; вернувшихся из‑за границы; отказчиков от работ (то есть тех, кого местный фельдшер – начальник санчасти – счел симулянтами), но потом начали таскать и бытовиков, и колхозников, и работяг, а под конец дошла очередь до самых истовых лагерных псов: нарядчиков, старост, бригадиров – и ох как они выли, как ругались, божились, размазывая слезы кулаками по лицу, когда их выводили за ворота. Взяли даже одного старого врача, латыша Диле – мрачного негодяя, известного любовью к латинским цитатам, угодливостью и безжалостностью. Видимо, какие‑то люди с маслом в голове уже поняли что к чему и успешно подключились к кампании.
И вдруг все разом прекратилось. Сняли афиши, вернули последний этап. И эти вернувшиеся рассказали то, о чем смолчал Прокофьев. Расстреливали там утром около глинистого оврага – под звуки танго, то есть под шум двух заведенных тракторов – это чтоб не слышно было криков (хотя кому они там помешали бы?). Приходили и вызывали по списку. Было ли очень страшно? Нет, очень страшно, пожалуй, не было. Кое‑кто даже радовался: «Эх, дайте‑ка доем последнюю пайку и пойду! И шли бы вы все к едрене‑фене! Я уже свое отмучился!» Забирали всегда после раздачи хлеба. Именно после, а не до. И может быть, в этом порядке (сначала хлеб, потом пуля) отразился слышанный кем‑то рассказ о последнем завтраке осужденного.
Недели через две в лагерь пожаловала комиссия; они прошелестели – белые ангелы – по стационару, заглянули в бараки, побывали в столовой, проверили в кухне закладку в котел, спросили, часто ли меняют белье, хороша ли баня, и исчезли, как светлые виденья. После этого уже громко заговорили, что красномордого сняли, разжаловали и расстреляли. То, что его сняли, это было бесспорно, а вот во все остальное верили мало. Но все равно слушать о конце негодяя было приятно, и все слушали.
Таково было первое несчастье, постигшее лагерь весной 1937 года.
Старик рассказывал о нем сухо, жестко, четко, без всяких отклонений и объяснений. О втором несчастье он в этот день рассказать‑таки не успел. Пробил отбой, а порядок в этом отношении был очень строг. За разговоры в ночное время сразу уводили в карцер.
– Так что же это все‑таки было? – спросил на другое утро Зыбин. Его всю ночь мутило от этого рассказа, а тон старика так даже и раздражал. Что он, в самом деле, из себя строит? Кому нужна эта дурацкая бравада? А старик был опять в хорошем и ясном настроении. По коридору уже двигались чайники, и он хлопотал за столом, готовя завтрак.
– Что было‑то? – Старик вынул папиросу и слегка размочалил ее конец. – Не возражаете? Да кто же это знает, Георгий Николаевич. Разное тогда говорили на начальство, например, через бригадиров пустили слух, что это была японская диверсия.
– Здравствуйте! Это как же?
– А очень просто. Ехал из Магадана на океанском пароходе вновь назначенный начальник лагеря. Ну, конечно, патриот, гуманист и все такое. А к нему в каюту забрался японский диверсант; ну и дальше – как по фильму: свернул ему шею, выбросил в окно, а сам переоделся в его форму, забрал документы и приехал на место назначения. Стал выполнять заданье. Все. А разоблачили его случайно: жена приехала и увидела, что это не тот. Вот такая была версия.
– И верили? – спросил Зыбин злобно.
– Ну это кто как. Я‑то, например, не очень.
– Ну, Господи, что за чепуха! – тоскливо воскликнул Зыбин.
– Э, нет, дорогой Георгий Николаевич, это не чепуха! Это далеко не чепуха! Вы подумайте: диверсант два месяца уничтожал людей, и все считали, что это в порядке вещей. Это значит, что вы японского диверсанта от сталинского сокола по его поступкам никак уж не отличите. Значит, правового чувства нет ни у кого, ни у того, кто врет, ни у того, кто его слушает. Вот в чем страшный смысл этой японской легенды. А вы – чепуха!
– Да, да, – вздохнул Зыбин, – совершенно правильно! Слышал, слышал! Факультет ненужных вещей. Право – это факультет ненужных вещей. В мире существует только социалистическая целесообразность! Это мне моя следовательница внушала.
– Да‑а? – слегка удивился старик. – Ну, значит, вам очень эрудированная следовательница попалась! Очень! Дама с ясным философским умом! Но только знаете, она самую‑самую чуточку запоздала. Пришел товарищ Вышинский и снова все поставил на место. Не бойтесь, сказал он, права, мы с ним отлично уживемся. Вот только кое‑что ему вырежем. И вырезал, к общему удовольствию. А ведь десять лет тому назад, в двадцатые годы, – тогда профессора вот это самое «долой право!» заявили прямо с высоты университетских кафедр. Да какие еще профессора! Светочи! Мыслители! Мозг и совесть революционной интеллигенции! Так и говорили: право – это одна из цепей, которой буржуазия оковала пролетариат! Но мы освободим его от этого бремени. И освободили. Их была целая стая таких славных.
– Послушайте! – воскликнул Зыбин. – Но ведь из этой стаи славных, если не ошибаюсь, один оказался агентом охранки.
Старик засмеялся и замахал руками. Он был, кажется, очень доволен.
– Не доказано, не доказано! И потом это, как говорится, уж совсем из другой оперы. Так вот вам первая версия – японский диверсант. Существовала и вторая – это была мера предупредительная. Мол, выяснилось на процессе Тухачевского, что этот заядлый враг народа считал лагерников своими кадрами. Вот эти кадры‑то и уничтожались. Ну это что‑то уже гораздо реальнее. Под этим, пожалуй, и товарищ Вышинский подписался бы. Но мне кажется, что дело было еще проще. Состоялось генеральное решение о том, как окончательно разрешить вопрос о врагах народа. Мы идем к коммунизму – это доказано. При коммунизме преступников не будет – это тоже доказано, но идти к нему нам мешают враги – это совершенно бесспорно. Так вот, врагов уничтожить, а бытовиков, то есть заблуждающихся, разогнать: иди и больше не греши! Помните, у Маяковского: «Нужная вещь – хорошо, годится, ненужная – к черту, черный крест»?
– А вы любите Маяковского? – спросил Зыбин.
– Раннего? Очень любил. Ну а этого позднего мне в начале тридцатых годов прочел мой следователь и сказал: «А вы, уважаемый имярек, – в нашем социалистическом хозяйстве вещь не только совершенно ненужная, но и объективно вредная. Поэтому мы на вас поставим крест. И что вы мне толкуете о праве? Право помогало вам бороться с нами – вот вы за него и уцепились. Но мы давно поняли, что это за штучка. У нас много Сперанских, чтоб построить право, но где нам найти хоть одного Разина, чтоб разрушить его?» Знаете, кто это сказал? Увы, я‑то знал!
– Это тот охранник?
– Нет, нет. Только его преданный ученик и поклонник. Честнейший коммунист. Теперь тоже, кажется, сгорел или близок к этому. Слишком они уж открыто обо всем этом трубили: «Уничтожить! Уничтожить!» Не надо было так. Потише, похитрее надо было. Вышинский это правильно понял. А вот на охранника вы зря нападаете. Он человек убежденный. Ведь по любому праву его надо было бы засадить по крайней мере на пять лет. Он, конечно, послабее Складского, это тому дали десять, а этот по закону вот этой самой социалистической целесообразности имел и кафедру, и почет, и призвание, и учеников. И все это было правильно, ибо целесообразно.
– А совесть?
– Ну а что совесть, Георгий Николаевич? Да что это за понятие вообще? Тут ведь почти пилатовский вопрос: «Что есть истина?» Это что? «Ведьма, от коей меркнет месяц, и могилы смущаются, и мертвых высылают»? Ну если так, то, конечно, она страшная вещь, но то же пушкинская совесть.
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю.
А есть и другая. «А совесть у тебя есть?» – спросил карась у щуки. А щука разинула пасть да и проглотила карася. Вот и сказочка вся. Это уж другая совесть, щучья. Читайте, Георгий Николаевич, Щедрина, обязательно читайте. Это многое вам в мире объяснит. Вы знаете, как его наш вождь уважает?
– Так у этого светоча какая же совесть? Щучья?
– Э, нет. Она у него профессорская! Он бы вам популярно объяснил, что совесть понятие строго классовое, исторически детерминированное, и поэтому просто‑напросто совести как таковой вообще‑то и нет! Это раз. А затем он бы вам сказал и вот что: «Молодой мой друг! Настоящих ценных людей я не трогал: я знал, кто они, и работал в тесном контакте с историей средь субъектов объективно вредных – эсеров, эсдеков, кадетов, меньшевиков, анархистов, бундовцев и прочей гнили, нечисти и накипи истории – это два. В‑третьих, благодаря этому мелкому, в сущности, моему компромиссу я сохранил для социализма такую великую ценность, как моя жизнь, а она нужна пролетариату в сто раз больше тех хлюпиков, которых потом все равно нам пришлось бы сгноить в лагерях. А посмотрите, какую молодежь я вам вырастил! Красивую, сильную, передовую. Вы же сами на них молитесь, как на святых». Вот и все! И он был бы со своей точки зрения безусловно прав. Ах, Георгий Николаевич, Георгий Николаевич! Совесть‑то совестью, конечно, но у каждого есть своя собственная модель, и он в нее верит свято. В особенности если он негодяй!
– И даже свято?
– Безусловно! Потому что он не верит, а верует! Но «верую, верую, Господи, помоги моему неверию» – это одно. Бог возьмет да и не поможет. Есть другое – демаркационная линия в нашем лукавом и хитреньком мозгу. Она, как при роже, не пропускает через себя яды разложенья. Человек не притворяется, а действительно иммунен к правде. Ну не ко всей, конечно, а к некоторым ее сторонам. Все опасное остается по ту сторону линии. И это не от лукавого – нет, нет! Это сознание не хочет умирать и ставит щит перед смертью: «Уходи! Все правильно! Все хорошо! Все разумно! Не верю клеветникам и паникерам! Они слепы как кроты. Все правильно, все хорошо, все разумно!»
– А приказ номер пятьсот?
– А вот он‑то и есть святая истина! Раз по нему расстреливают, значит, он, сударь мой, и есть сама правда! Ладно, кончаем! Это такая древняя сказка, что о ней и говорить скучно. Лучше теперь я расскажу вам о второй нашей беде. Она в конце концов и привела меня сюда. Да, подвела меня моя демаркационная линия.
Беда – это был голод. Он давно подкрадывался к лагерю. Весной лагерь почему‑то всегда голодает, начинаются непонятные перебои: то хлеба не выдали (печь развалилась), то мясо заменили тюлькой, то крупы нет, один сухой картофель, баланда от него горькая и черная, а то и вовсе вместо баланды раздают «байкал». То есть спасали посылки, а теперь вдруг и их как обрезало. То ли, верно, дорогу размыло, не подвезешь, то ли экспедитор сошел с ума от водки и лежит в больнице (это бывало уже неоднократно). А унизительнее голода в лагере нет ничего.
– Ведь тут, Георгий Николаевич, ведь что страшно: не совесть люди теряют, а голову. Мы, пятьдесят восьмая, красть не умеем, а крадем. Нас за это бьют смертным боем, а мы отлежимся и опять за свое. И еще раз, и еще – пока не сдохнем. Это раз. Затем на компромиссы, на всякое унижение, на любую расплюевщину – падче нас нет. И понятно: у воров все, у нас ничего. Так мы им за сто грамм хлеба или черпак баланды готовы всю ночь «тискать романа». Марочки (платки носовые) мы им стираем, пятки чешем, еще на всякое непотребство идем – так как же им нас‑то, скажите, не презирать? Я голову склоню перед этим презрением, правы они, сто раз правы! А потом, мы еще ведь и ученые, сидим по‑научному и вычисляем: двести грамм сахара на килограмм хлеба – как это? Выгодно это или нет? Сколько калорий? Вот и сидим, высчитываем калории! Блатари от смеха давятся. И от презрения тоже. От самого заслуженного справедливого презрения. К тому же эти ужасные помойки! Ах! – На его лице появилось выражение гнева и омерзения. – Все собираем! Селедочные головки, картофельные очистки, кости всякие, любую гнусность! От некоторых несет на версту! Ходят обвешанные банками, склянками, вонючими мешочками и вот такими карманищами! Целый брезентовый мешок подшит под бушлат и доверху набит разной дрянью. Или вот еще. Получает какой‑нибудь интеллигент пайку хлеба, это, значит, грамм 400 – 500, кладет их в полведерную банку из‑под огурцов и варит, варит, варит, пока не получится какая‑то бурая эмульсия, потом чинно садится на нары и начинает ее хлебать ложкой. Представляете? Это значит, литров пять соленой воды он в себя влил. Ну, конечно, результаты буквально сразу налицо. Опухает, как клоп, под глазами вот такие водяные мозоли, ноги слоновые – подавишь – ямина – идет, шатается. А ведь профессор, а может, даже и академик. А в лагере ему одно названье – «водохлеб»! По любому пункту бродят всегда два или три таких милых призрака. А одного вот профессора так в помойном ящике заперли. Он туда залез за «калориями», вот его и подкараулили. Хорошо, что летом было, а то бы сдох. Но все равно достали еле живого. Вот смеху‑то было!
– Смеху? – спросил Зыбин. Его пугал и смущал беспощадно злорадный тон старика, и было странно и страшновато; можно ли так издеваться над человеческой нуждой и слабостью? Ну хорошо, если ты такой огнеупорный, но другие‑то чем виноваты, если они не такие? Они‑то за что страдают?
– Да, смеха, – жестоко подтвердил старик. – И потому, что это действительно смешно. Вы что думаете, что человек недостаточно силен? Что он не может не затаптывать себя в грязь? Не делаться предметом издевательства? Эдакой жестянкой на собачьем хвосте. Чепуха, дорогой! Может, сто раз может! И что самое, пожалуй, гнусное: ведь культурная оболочка – этакие словечки, притязания, эрудиция, гордый вид – это все у нас сохраняется. Как же – венец творения, «будьте любезны… не могу ли я вас попросить?… не будете ли вы столь добры», все, все, как в лучших домах Филадельфии. – Он коротко хохотнул. – Вы никогда не слышали про Сидора Поликарповича и Фан Фаныча? Ну в лагере вам и расскажут и покажут. Это мы с вами – культуртрегеры и интеллектуэли! Те, что по помойкам лазают и о рыцарях духа говорят. Ах ты… – Он что‑то сглотнул про себя. – У блатных даже есть замечательная сценка об этих самых господах. Но это надо уметь рассказывать! Я не умею. А среди блатных попадаются такие актеры! Таких и в МХАТе сейчас не найдешь. Вот они бы вам изобразили!
– Так вы хоть перескажите, – попросил Зыбин. – Ведь это, наверно, очень интересно.
– То есть это страшно интересно! Животики надорвешь, как интересно! Но на это надо особый талант. – Он подумал. – В общем так. Фан Фаныч – значит, вы – уходит на работу и просит Сидора Поликарповича – значит, меня – сохранить до его прихода па‑ечку! – Старик произнес это слово размягченным, дрогнувшим от нежности голосом. – Приношу я ее и говорю: «Сидор Поликарпыч, разрешите, будьте добры, оставить у вас паечку». – «Пожалуйста, пожалуйста, Фан Фаныч». Прихожу с работы: «Здравствуйте, Сидор Поликарпыч, как вы себя чувствуете?» – «Благодарю вас, Фан Фаныч, прекрасно, прекрасно…» – «Ну и слава Богу, разрешите‑ка мою паечку». – «Вы знаете, Фан Фаныч, я вдруг ощутил такой голод, что съел ее». – «Как же так, Сидор Поликарпыч, пайка‑то моя». – «Я убедительно прошу меня простить». – «Да на кой хрен мне ваша просьба, что я ее себе в задницу, что ли, засуну? (Говорят, конечно, крепче.) Давайте пайку – вот и все». – «Не кричите на меня, будьте любезны, Фан Фаныч». – «Да я вас сейчас в рот употреблю (крепче, крепче, конечно), Сидор Поликарпыч!» – «Я вас сам туда же, Фан Фаныч». – «Сосали бы вы, Сидор Поликарпыч…» – «Сами сосите, если голодны, Фан Фанич». Ну и драка, и волосы летят, – старик опять зло и даже как‑то мстительно захохотал. У двери что‑то звякнуло – это коридорный подошел и поглядел в глазок, поднявши его железное веко.
– Да, не полагается! Смеемся! – сказал старик. – Хорошо, не будем. Так вот в это милое время сидит ваш покорнейший слуга с одним своим старым другом на лавочке после баланды из тухлой капусты и тюльки и говорит: «Есть, собственно говоря, один должок, только не знаю, как его востребовать». А должок вот какой. Когда‑то, еще при царе Горохе, когда Иосиф Виссарионович отправлялся в Енисейск, я и одолжил ему 50 рублей – как сейчас помню, – а кроме того, медвежью шубу и прекрасные валенки из тонкой белой шерсти с красным узором на бортах. А то одет он был очень легко, а должны были ударить морозы. Я знал его еще до этого, мне его поручали встретить, когда он выходил в ссылку из Петербургского арестного дома. Вот тогда мы – несколько товарищей‑кавказцев – провели целый день вместе. Даже в цирке были. И знаете? Он мне тогда очень понравился – рассказывал много интересного, ничего не преувеличивал, не хвастал, был такой живой, простой, общительный и даже – вот я знаю, в это трудно поверить – по‑настоящему остроумным был. Во всяком случае, мы смеялись. Таким он мне и запомнился. И вот через несколько лет я узнал через двоюродную сестру – она ходила на свиданья к арестованным, – что он опять арестован и сидит совершенно без денег. Ехать ему не в чем. Я тогда жил в Москве, уже женился, практика была богатая: провел несколько крупных дел в Баку и Тифлисе – одно даже банковое, – так что деньги были. Вот я с верной оказией и послал ему денег и эти вещи. И написал, что, если что потребуется еще, пусть не стесняется, а сразу даст знать. И в ответ получил телеграмму, вот как сейчас помню: «Благодарю. Больше ничего не надо. Очень тронут предложением. Ваш…» И вскоре после этого его отправили по этапу.
Дата добавления: 2014-12-06; просмотров: 781;