Критерии российской идентичности

Никогда еще вопрос о критериях геополитической идентичности России не вставал перед ней самой и миром так насущно, как сейчас. Что представляет собой эта страна после 1991 г.? Надо ли ее рассмат­ривать как совершенно новое государство, о чем охотно твердят рос­сийские лидеры, пытаясь отмазаться от международных грехов большевистского империализма? Или — что мир готов признать в самых разных формах, начав с передачи России места СССР в Совете Без­опасности ООН, — РФ просто новая фаза истории того же самого го­сударства, которое он знал раньше как Россию императоров и Рос­сию-СССР коммунистов? Где критерии для ответа на эти вопросы?

Все демонтажи империй по своим итогам тяготеют к двум вари­антам. При одном элиминируется место империи в мировом геопо­литическом раскладе, отчего структурно преобразуется весь этот рас­клад. Взамен империи в него входит группа государств с совершенно новыми судьбами, всецело проистекающими из постимперской си­туации и никак не продолжающими судьбы державы, смененной эти­ми образованиями в пространстве и во времени. В другом варианте периферийные владения отпадают, ища собственной участи, но ядро империи сохраняет роль, связанную с прежней державной ролью од­ной из форм наследования — эпигонством, реваншизмом или созна­тельной ревизией самоопределения (возможны и комбинации этих форм). Первый случай — конец Римской империи, державы монго­лов или Австро-Венгрии: распад без оговорок. В другом же случае, как с ликвидацией колониальных империй европейских государств, мы говорим о сохранении метрополией государственной идентично­сти и о переходе все той же страны в постимперскую фазу.

В чем состоит отличие этих вариантов друг от друга? Прежде все­го, во втором варианте метрополия должна обладать геополитиче­скими характеристиками, не присущими самоопределившейся пери­ферии, что особо наглядно выступает, когда последнюю от метрополии отделяет море. При этом роль империи в мировом раскладе должна в основном задаваться позициями метрополии, так что с отмежеванием периферии важные структурные черты миропорядка, обусловлен­ные существованием данного государства, пребывают в неизменно­сти. Как это ни парадоксально, судьба, скажем, Османской империи скорее укладывается в британскую, чем в австро-венгерскую модель. Ведь постимперская Турция сохранила, вместе со своей окаймлен­ной морями и хребтами анатолийской нишей, также доступ в Юго-Восточную Европу и контроль над черноморскими проливами, а тем самым весь базисный геополитический паттерн1 Порты. Скорректи­рованный в своих функциях новыми раскладами на Балканах, на Ближнем Востоке, он в то же время своим сохранением смягчает ре­волюционность перехода обоих регионов к этим раскладам.

А как же дело обстоите Россией? Если ее геополитическая иден­тичность сохраняется, она должна быть определима в категориях по­добного же инвариантного базисного паттерна, который объединял бы Российскую империю и СССР как ее инобытие с РФ После 1991 г. Выделим ли такой паттерн?

Сразу замечу: в этом отношении нам не поможет знаменитая кон­цепция X. Маккиндера, описывающая мировую роль России через контроль над так называемой сердцевиной суши (heartland) — зоной степей и пустынь, лежащей во внутренней части Евро-Азии и окайм­ленной с севера гигантским лесным массивом. Не более приемлема и та версия теории «хартленда», которую без упоминания имени Маккиндера пропагандировал П. Н. Савицкий, видя генотип госу­дарственности «России-Евразии» в географическом и экономическом соединении «лесного» и «степного» компонентов, с особым акцентированием роли степи. Для нас здесь эти конце'пции бесполезны постольку, поскольку они никак не обозначают границ российской самотождественности. В самом деле, какую часть - «хартленда» или «лесостепного» комплекса должна потерять Россия, чтобы более не быть той Россией, которую мир знал веками? Перестала ли она ею быть с утратой степного Казахстана, лесной Беларуси и лесостепной Украины? Если нет, то почему? И возникнет ли принципиально иная ситуация при отделении от Европейской России зауральских терри­торий? Теории Маккиндера и наших эмигрантов-евразийцев никак не отвечают на эти вопросы и потому оказываются не в состоянии геополитически идентифицировать Россию. А тем самым, забегая впе­ред, за формулами «России-хартленда» и «России-Евразии» начина­ет просматриваться не неверное, но лишь окказиональное, историче­ское совмещение разнопорядковых геополитических сущностей.

Критерии идентичности России должны лежать в иной концептуальной плоскости. И тут нам неоценимо помогает обычная топика публицистов последних двух лет — как «имперцев», сетующих на не­способность Запада оценить «слишком благородный и односторон­ний возврат вчерашней "империи зла" к рубежам допетровской эпо­хи», так и критических либералов, упивающихся тем, что «считан­ные месяцы политического развития вскрыли исторические пласты не 19-го и 20-го, но 18-го и даже 17-го столетий». Слово произнесе­но — «век XVII». И впрямь, двигаясь через нашу историю вспять, мы именно в этом веке находим ту эволюционную развилку, откуда Одна линия ведет к Российской империи и СССР, а другая — к нынешней России. Представим, в порядке контрфактического моделирования, что в середине XVII в. Россия, прикрывшись от Польши, Крыма и Турции мягким сюзеренитетом над Левобережной Украиной, отвое­вав выход в Балтику и Азов, а также приняв под свою руку часть племен Кавказа, в дальнейшем перешла бы на западе к обороне и торговле, а основную силу бросила бы на освоение Сибири и тихо­океанского Приморья — того самого, которое стало в нашей топономастике Приморьем с большой буквы и без уточнений в отличие от наших «окон» в приатлантические бассейны. Разве сильно отличалась бы своими контурами страна, возникшая таким путем, от РФ, которую мы имеем? Поправки, вероятно, пришлось бы сделать, и су­щественные: на Кенигсберг — Гуантанамо Балтики, — на часть североказахстанских степей... и на степень обжитости, а значит, и вырубленности Сибири, и на Аляску, и на упущенные в XVIII-XIX вв. тихоокеанские перспективы. И тем не менее легко прочерчивается мысленный пунктир, который срежет великоимперскую петлю, со­единив царство первых Романовых с Россией исхода XX в.

Наша задача уточняется. В сегодняшнем строении России откры­ваются признаки некой очень ранней альтернативы великоимперско-му развитию. Мы еще не определили паттерна идентичности, общего у РФ с Российской империей и СССР, но знаем, что этот паттерн су­ществует и должен совпасть с тем, который империя, сильно дефор­мировав, переняла у Московского царства и пронесла через 280 лет. Неспособность теорий Маккиндера и евразийцев вывести этот пат­
терн, опираясь на физическую географию, позволяет выдвинуть сле­дующий постулат. Чтобы геополитическая теория могла отвечать на вопросы, относящиеся собственно к России, она должна не редукционистски, а как к автономному уровню реальности подойти к про­странственному распределению существующих этноцивилизационных платформ.

Остров в «сердцевине суши»

При таком подходе Россия как геополитический объект может быть описана тремя признаками. Во-первых, это целостная геополи­тическая ниша русского этноса, лежащая к востоку от романо-германской этноцивилизационной платформы, не относясь к ней, и уже в пору своего конституирования в XVI в. превзошедшая коренную Европу площадью, а в XVII в. образовавшая особую платформу, заполнив пространство между Европой и Китаем. Слова о «нише русского этноса» не означают солидарности с идеей «России для русских»: я имею в виду лишь тот банальный факт, что веками про­живание народов Поволжья, Урала и Сибири в одном государстве определялось включением собственных географических ниш этих народов внутрь оформленной в виде такого государства русской эт­ноцивилизационной платформы.

Второй признак России — обширность трудных для освоения про­странств на ее востоке, при том, что за 400 с лишним лет своего госу­дарственного существования она не знала по-настоящему крупной угрозы с этой стороны света. Эксплуатация темы китайской и монгольской «опасности» идеологами вроде В. Соловьева никак не коре­нится в реальном геополитическом опыте России и скорее апеллирует к более ранней («перинатальной») памяти русского этноса о напоре монголоидов из степи. Напротив, органической частью становления самого Московского царства было решение «казанского вопроса», т. е. уничтожение на востоке последнего опасного антагониста, спо­собного грозить жизненным центрам страны, и прорыв русских в ка­жущуюся беспредельность восточных трудных пространств: степей, тайги, тундры, океанов. После сибирских татар противники, попа­давшиеся землепроходцам, вообще выглядели не политическими силами, а просто компонентами сопротивлявшихся освоению ланд­шафтов, «этноэкоценозов. Серьезные же соперники русских были на этом направлении в страшной дали за трудными пространствами, делавшими восточную границу открытой до встречи с китайцами и долгое время неопределенной даже потом.

Наконец, третьей чертой, конститутивной для России, является отделенность страны на западе от романо-германской Европы, роди­ны либеральной цивилизации, поясом народов и территорий, при­мыкающих к этой коренной Европе, но не входящих в нее. Этот про­межуток между первым очагом модернизации и русской платфор­мой я называю «территориями-проливами» (stream-territories). Такое определение очевидно неприемлемо для тех российских и восточно­европейских западников, которые видят в Прибалтике, Польше, Че­хии и Венгрии обездоленную внешними обстоятельствами часть ис­тинной католически-протестантской Европы, то и дело беззаконно попиравшуюся грубым русским сапогом. Однако социальная и эко­номическая история опровергает патетическую чжлонность либера­лов к неразличению Европы Центральной и Восточной: уже в XVI в. между этими регионами пролегает явная граница, обозначенная так называемым «вторым изданием крепостничества».

К востоку от этой границы лежали земли, присоединявшиеся к мирэкономике Запада (по терминологии Ф. Броделя) как его внешние аграрные провинции, где идущая в коренной Европе модернизация имплицировала социальные матрицы, резко отличные от тех, которыми задавалась хозяйственная, политическая, гуманитарная динамика самого западного мира. Рынок, работавший в коренной Европе на расцвет городов и повышение престижа буржуа, оборачи­вается на «территориях-проливах» негативом западной социально­сти — крутой рефеодализацией региона и политической анемией бюргерства. Если в России «второе крепостничество» развивается позднее как часть общего закрепощения сословий интегративными структурами государства, выражая эндогенные тенденции русской этноцивилизационной платформы, то в восточной Европе оно стало формой «варварского», контрмодернистского подсоединения этого региона к хозяйству социально-обновляющегося западнохристианского мира.

Эта специфика «территорий-проливов» в парадигмальные XVI-XVII вв. не прошла без последствий для их позднейшей истории. За исключением Восточной Германии, с ее этническим притяжением к
романо-германской платформе, данный регион не знал ни сильной государственности, подчиняющей своим видам общество и хозяйст­во, ни полноценного капитализма с его пафосом хозяйственной экспансии. В периоды, когда эти края не подпадали ни под западный, ни под восточный диктат, они тяготели сперва к феодальной, по типу польского liberum veto, а позднее либо к военной, либо к интелли­гентской политократии. Такая историческая отмеченность этих про­странств нашла геополитическое преломление в том, что с конца XV в. они оказываются вне больших романо-германских игр за субконти­нентальную гегемонию, частично деградируя до состояния провин­ций германоязычных государств, частично же, как империя Речи Посполитой, включаясь вместе со странами Скандинавии, Россией и Турцией в автономную балтийско-черноморскую конфликтную сис­тему,

Длительное время европейская и балтийско-черноморская систе­мы функционируют раздельно, живя собственными ритмами и авто­номными сюжетами. Классической в этом смысле может считаться ситуация начала XVIII в.: в одной системе — война за испанское на­следство, в другой — Северная война и Прутский поход Петра I. В ту эпоху координация этих систем бывала лишь недолгой и неполной, как в последние десятилетия XVII в., когда с наступлением турок против Австрии наметилась частичная маргинализация Центральной Европы. Но только после того, как в XVIII в. Австрия и Пруссия заступают в балтийско-черноморской системе позиции ослабевших Польши и Швеции, она становится ингредиентом системы европей­ской исключительно за счет утраты народами «территорий-проли­вов» самостоятельной геополитической активности.

Со времени Ливонской войны Запад враждебно воспринимал российскую экспансию на этих пространствах. Но даже в либераль­ных XIX и XX вв. он очень сдержанно относился и к их самоопределению. Д. Ллойд-Джордж, вспоминая, как Антанта готовила Чехии и Венгрии федерацию с Австрией, а Польше — династийный союз с Россией, брезгливо уподоблял националистический бум, разыграв­шийся здесь в дни Версальского конгресса, восстанию заживо погре­бенных, которые жадно набрасываются на все, что им кажется съедоб­ным, даже не сменив савана на одежду живых. Не случайно либе­ральная Европа сдала Гитлеру Чехословакию и ответила «странной войной» на его вступление в Польшу. Но особенно впечатляет то, что железный занавес, разделивший «ялтинскую» Европу, совпадает к северу от Балкан с минимальными отклонениями, вроде Шлезвиг-Гольштейна и т. п., с границей «второго издания крепостничества». Похоже, Сталин в Ялте получил ровно то, что западный мир в лице его лидеров не считал с уверенностью своим. Читая слова С. Д. Сказкина о том, что «второе издание крепостничества» должно было при­влечь особое внимание «ученых стран народной демократии, ибо как раз на территориях этих стран за малым исключением такое второе издание имело место», мы вправе усмотреть прямую связь между этой контрмодернистской формой вхождения восточноевропейских народов в западную экономику, а с ней и в культурный мир Возрож­дения и Реформации, и тем уделом «народной демократии», каковой выпал этим народам во второй половине XX в.

Но если ввести параевропейские «территории-проливы» на запа­де вместе с единством геополитической ниши русских и восточными •грудными пространствами в определение паттерна России и конста­тировать судьбоносность для нее исторической констелляции, кото­рая возникла в XVI в, между провозглашением царства, прорывом в Сибирь и распространением крепостничества у наших непосредст­венных западных соседей, то Россия обретает черты гигантского ост­рова внутри континента, русского острова с иноэтническими вкрап­лениями. Подобный образ встает уже из записок европейцев XVII в., гротескно изображающих Россию страной столь обширной, сколь и непроходимой, пересеченной кустарниками и болотами, через кото­рые надо настилать гати, пустынной на десятки миль и однако охра­няемой так сурово, что туда тайно ни въехать, ни выехать. Можно ли согласовать такое видение России с оценками иного рода, например, с мнением В. Страды, считающего свойством российского геополи­тического пространства, в отличие от пространства коренных евро­пейских наций, прежде всего отсутствие ясных границ, постоянный диффузный переход России в неРоссию и наоборот? Можно, если осмыслить эту «безграничную» разомкнутость России в соседние ре­гионы, где пределы ее империализма обозначаются лишь твердостью романо-германских национальных ниш Нового времени, по анало­гии с традициями островных государств в их отношениях к окрест­ным морям и проливам. Такие государства то включают эти воды в Свое геополитическое тело, подступаясь к континенту и захватывая на нем плацдармы, то замыкаются в островном ядре, заставляя море служить им защитой от континентальных революций и гегемонии. Отсюда сочетание размытости границ с неприступностью.

«Островитянство» России выразилось в основных типах войн, ко­торые ей доводилось вести против государств соседних этноцивилизационных платформ. Такая борьба то развивается, не касаясь жиз­ненных центров России, на ее отдаленной периферии, то противник, сумев пробиться к этим центрам, оказывается отрезан «проливами» от своих тыловых баз, окружен и сдавлен чужими пространствами. Чтобы одолеть Россию в большой войне, он должен, разбрасывая си­лы, наступать либо во всю длину проливов, либо, что еще сложнее, во весь разворот трудных пространств. Потому поражения России обычно связаны с условиями, когда ее самое вынуждают истекать кровью на каком-либо малом участке имперской окраины, среди труд­ных территорий или «проливов».

Геополитики, работающие в традиции, которая идет от Маккин-дера, в том числе и наши евразийцы, игнорировали «островитянст-во» русской государственности, включая ее в одну парадигму с более ранними, кочевническими империями, тянувшимися к объединению «хартленда», — союзами скифов, гуннов, аваров неособенно с мон­гольской державой. Но этот подход не выявляет специфики Рос­сии — несовместимого с кочевничеством территориального государ­ства, выживающего как особая этноцивилизационная платформа в силу константности окаймляющих зон, дистанцирующих ее от платформ-соседок. В результате реализации этого принципа, в некоторой степени — но только в некоторой! — связанного с устройством запад­ного «мира-экономики», Россия являет с XVI в. напряженное совме­щение паттернов «острова» и «хартленда». История ее с данного пер­воначального века есть самоопределение между стратегиями, выте­кающими из этих конфликтующих между собой паттернов. Причем конституирует российскую геополитическую идентичность, как мы видели, прежде всего паттерн «острова».

Похищение Европы

Трудные пространства в XVI-XVII вв. радикальнее отделяли «остров Россию» от глядящего на Тихий и Индийский океаны пояса этноцивилизационных платформ Азии, чем слой «территорий-проливов» от коренной, приатлантической Европы. Вопреки не только евразийству, но и русскому речевому узусу (способу употребления языка) тех веков, равно подводившему мусульман и европейцев под понятие «бусурман», культурное отстояние от азиатских цивилиза­ций в отношении исходного набора священных текстов было у пра­вославной Московии значительнее ее же расхождений с Европой. Правда, в последнем случае и обостренное чувство раскола в наследии отзывалось болезненнее в сравнении с рано обозначившимся от­ношением к культурному Востоку как к чужому самодостаточному миру, сохранившимся и тогда, когда фрагменты этого Востока неаб­сорбированными анклавами ислама и ламаизма включились в плат­форму России. В эмбриональном для российской государственности XV в. русские могли распробовать и отвергнуть Флорентийскую унию с Западом, но на Востоке нечего было ни пробовать, ни отвер­гать, и мысль об унии с ним не могла даже возникнуть. Евразиец Н. С. Трубецкой замечательно воссоздает то чувство полного религи­озного одиночества, которое владело Афанасием Никитиным в его «Хожении за три моря», — а ведь это в самое «евразийское» столетие пребывания Руси в составе Золотой Орды, окрасившего всю стили­стику «Хожения...». Взорвав Орду и решив казанский вопрос, гордая своим православием Россия глядела на Восток «островом», не сли­ваясь с ним.

В результате стало так, что оппозиция «островного» и континен-талистского самоопределений в нашей истории совместилась с вы­бором между концентрацией государственной энергии на трудных пространствах или на «территориях-проливах», подступающих к Ев­ропе. Российский континентализм заключался не просто, как следо­вало бы по чистой логике понятия, в пафосе «расползания» России по континенту Евро-Азии, срастания ее с приморскими платформа­ми и в конечном счете в мессианизме «собирания» на российской ос­нове «рассыпанной храмины» континента. Правда, евразийцы всем этим впрямь грезили, и я в отдельной заметке показал, что именно этот комплекс обусловил изобретение термина «Евразия» для обо­значения России — в порядке идеологической игры на омонимии с названием континента. Но я не согласен, вопреки Маккиндеру, считать чистый континентализм как таковой, тяжбу «хартленда» с приморьем в жажде овладеть его цветущими районами за априорное первоначало, из которого развился грандиозный российский натиск на Европу. Похоже на то, что каузальные связи внутри идеологического комплекса великоимперской российской геополитики могли быть направлены противоположным образом: преимущественная обращенность России к «территориям-проливам», возникшая в силу принятия ее элитой западоцентристской картины мира, опосредова­ла усвоение государством панконтиненталистских стратегий.

Вспомним, что XVI-XVII вв., пока живо было признание геопо­литической, культурной и социальной органичности пребывания Рос­сии вне коренной Европы, стали, по большей части, эпохой нашей «островной» самореализации. При всех претензиях на доступ к Бал­тике, при словесном сочувствии русских монархов участи пребыва­ющих под турками балканских христиан страна в основном вбирала в себя сибирские и приморские трудные пространства, дотягиваясь до Сахалина, и без особого экспансионистского пыла «заглядывала» в Северный Казахстан. Она многократно наращивала площадь и ре­сурсный потенциал, очень мало влияя на региональные балансы сил в Евро-Азии, Ибо на взгляд с любой из других этноцивилизацион-ных платформ русские в ту пору, так же, как позднее шедшие на за­пад североамериканские колонисты, брали «ничейное», заполняя со­бою свой «остров». Факты аннексии туземных «этноэкоценозов», сходно с индейской проблемой в Северной Америке, — дело между русскими и соответствующими этносами того же «острова», а не ме­жду Россией и другими платформами.

По инерции, начиная затухать, тот же процесс шел и в XVIII в., доведя русских до Южных Курил, Аляски и Калифорнии. Но в ту пору, с началом великоимперской фазы, т. е. после завоевания швед­ско-немецкой Прибалтики и переноса столицы на крайний северо-запад, в Петербург, акценты российской геополитики оказываются кардинально переставлены. Петр I ошибался, когда успокоительно сулил России судьбу пожать за несколько десятилетий плоды евро­пейских достижений и затем повернуться к Европе «задом». Неевро­пейцы, пожелавшие стать европейцами, утвердить свое достоинство на самой католическо-протестантской платформе, русские в той ме­ре, в какой они не отрекались от своего государства и своей конфес­сии, облекли свой западнический порыв в поэтапное «похищение» преуспевшей раскольницы Европы. Мощь страны вкладывалась в «поглощение» подступавших к Европе «территорий-проливов», сме­щающее баланс сил на самом этом субконтиненте и в исторически с ним связанных областях Азии.

Демократические эксперты, полагающие сегодня первейший на­циональный интерес России в сохранении за нею любой ценой имиджа европейской нации, эпигонски топчут тропу русских императо­ров, закрывая глаза на реальные аспекты подобного интереса в на­шей истории. Разве вбирая в XVIII и XIX вв. в свой состав части восточноевропейского «геополитического Ламанша» — Прибалтику, Украину, Крым, Белоруссию, Бессарабию, Финляндию, наконец, Польшу, поднимая устами своих идеологов то Греческий проект, то вопрос о Богемии, Россия не боролась за роль непосредственно евро­пейской силы, за изживание допетровского «островитянства»? Ка­кой же еще смысл для нее имело участие в Семилетней войне или су­воровские трансальпийские десанты? Наши западники никогда не желали отдать себе отчет в том, что именно в качестве европейской нации Россия, по огромности ее, даже независимо от умыслов ее ли­деров, с европейским равновесием несовместима.

Напротив, политический истеблишмент Запада очень рано осо­знал связь нашей европомании с исходящей от нас угрозой этому субконтиненту, выразив эту мысль знаменитой фальшивкой XVIII в.,
приписавшей европеизатору Московии Петру I скрытую мечту о за­воевании Европы его потомками. Могла ли миром быть принята за случайность корреляция между взглядом Екатерины II на Россию
как на ипе puissance europeenne и играми екатерининских фаворитов в проекты империи о шести столицах: Санкт-Петербург, Москва, Бер­лин, Вена, Константинополь, Астрахань? У многих, включая К. Мар­кса, А. де Кюстина и Г. Джеймса, эти страхи усугублялись сознанием
нашей неевропейской социальности, превращавшим очевидное оп­рокидывание баланса в феномен наползания на Европу инородной силы. Реакцию Запада на российский крен в его сторону глумливо,
но не без понимания, воссоздал Ф. Достоевский в словах: «Они по­няли, что нас много, 80 миллионов, что мы знаем и понимаем все.европейские идеи, а что они наших русских идей не знают, а если и уз­нают, то не поймут... Кончилось тем, что они прямо обозвали нас вра­гами и будущими сокрушителями европейской цивилизации. Вот как они поняли нашу страстную цель стать общечеловеками». Заме­чу, что поняли, конечно, эгоистично, но небезосновательно. Подтвер­ждением такого, а не какого-нибудь иного, понимания стала Ялтин­ская система с полным сюзеренитетом неевропейской мощи над
«территориями-проливами» от Эгеиды, а в 1950-х и Адриатики, до Балтики, включая и бывшую Пруссию, местный очаг «государствен­ного социализма»!

Мне могут возразить, что в те же века Россия, в подкрепление маккиндеровской версии, активничала и на востоке, добирая среднеазиатский юг «хартленда» и расширяясь на азиатском приморье. Но давайте приглядимся к этой восточной политике ближе. За неутоми­мыми войнами с Турцией встает последовательное движение к про­ливам и маячащему за ними Средиземноморью, а также и в освоенную европейцами Переднюю Азию. Напомним обернувшийся Крымской войной спор о правах православия и католичества в Иерусалиме. И сюда же, конечно, внедрение в балканское подбрюшье Европы. Едва ли кого-то нужно убеждать, что Восточный вопрос был для России лишь частью «западного вопроса». Это понимали и русские цари — например, Николай I, называвший Турцию, предназначав­шуюся им к разделу, «больным человеком Европы», — и не менее ев­ропейцы, оборонявшие Порту против России и в Крымскую войну, и на Берлинском конгрессе.

Но столь же легко выявить связь между затрудненностью в от­дельные эпохи расширения России в Европе и Передней Азии и вы­плесками ее экспансионизма на подлинный Восток, причем неизменно со взвешенным западным рикошетом. После обнажившейся полити­ческой бессмысленности итало-швейцарской экспедиции Суворо­ва — идея Павла I о походе в британскую Индию. На фоне провала в Крымской войне, польского восстания 1860-х и его европейского резонанса — бросок против ханств и эмиратов Средней Азии, вспо­лошивший все ту же Индию и впервые поставивший нас на порог Афганистана. Весь XIX в. в помыслах о Дальнем Востоке не загля­дывавшая дальше естественных границ уссурийско-амурского меж­дуречья, на исходе этого столетия Россия вдруг устремляется в Мань­чжурию. И причины тому нетрудно понять, если заметить, что в эти годы перекрытие ей Тройственным, союзом любого мыслимого пути на Запад — откуда и известные разоруженческие инициативы Нико­лая II — окказионально синхронизируется с приливом евро-амери­канской активности в Китае. В результате Япония в 1904-1905, гг. фактически оказывается агентом Европы и США против России.

Отторжение России-СССР от Европы в 1920-х гг. дает стимул «антиимпериалистическим» миссиям в Азию, перспективу которых еще в 1919 г. обозначил Троцкий, написав, что «путь в Париж и Лон­дон лежит через города Афганистана, Пенджаба и Бенгалии». За со­зданием НАТО, утвердившим евроатлантической мощью Ялтинскую систему, следует корейская война, многими воспринятая как отвле­кающий маневр перед европейским ударом СССР; за хельсинкским поправленным переизданием ялтинских соглашений — возобновление шествия на юг через Афганистан с двойной угрозой: Персидско­му заливу и сближающемуся с Западом дэнсяопиновскому Китаю.

Все эти случаи я истолковываю не как наступление «хартлен­да» на приморье, но как временные инверсии стратегии «похищения Европы» под давлением принципа реальности. По той же логике с 50-х годов, после вступления Турции в НАТО, СССР активно вовле­кается в арабо-израильскую проблематику, становящуюся замеще­нием старого Восточного вопроса о выходе в Средиземноморье. В поддержку моего объяснения говорит четкость выводимого геопо­литического алгоритма: Россия великоимперской эпохи склонна предпринимать широкие акции на Востоке, когда ей бывает заблоки­рован вход в Европу или в области, непосредственно с Европой свя­занные, причем объектом восточной экспансии всегда оказываются регионы, судьба которых должна в данный момент задеть нервы За­пада. Вследствие такой политики трудные пространства Средней Азии оказались преобразованы Россией, как и Кавказ, в новый, вто­ричный ряд «территорий-проливов», играющих — не социально, но только геополитически — относительно Среднего Востока такую же роль, какая принадлежит Восточной Европе в отношении Европы Западной, коренной. Это миссия — опосредовать то подступы рос­сийского «острова» к соответствующим участкам приморья, то раз­межевания платформ, откаты России «к себе», к стартовым «остро­витянским» позициям XVII в. Так создается маккиндеровский эф­фект ложного уподобления России — территориального государства среди других территориальных государств — кочевническим импе­риям древнего «хартленда».

Моя версия объясняет также поразительное равнодушие импе­рии к трудным пространствам изначального «острова», лежавшим в стороне от регионов, так или иначе охваченных игрой за русское европейство. Борясь с Наполеоном и экспериментируя со Священным Союзом, она сдает Японии Южные Курилы де-факто, а в Крымскую войну — де-юре. Продвигаясь навстречу англичанам в Средней Азии, безболезненно отказывается от Аляски. И даже войну за Маньчжу­рию во многом проигрывает по убожеству сибирской инфраструкту­ры: осваивает Китай, не освоив Сибирь. Великоимперские геополитические приоритеты ясно распределяются по трем уровням. На первом плане — западные «территории-проливы», где в начале XX в. уже цветет модернизация. На втором — новые южные «территории-проливы», за которыми лежат земли, представимые в статусе «при­датков Запада». Наконец, на последнем месте — земли российского «острова» и особенно застолбленные до начала великоимперской фазы трудные пространства, неосвоенность которых сейчас уникаль­на в масштабах Северного полушария. <...>

Драматичнейшими моментами в российской истории велико-имперской фазы оказывались те, когда устремление России в Евро­пу порождало ответный выброс государственных энергий из Европы в сторону «острова». Так, было, когда Первая мировая война, развя­занная в числе прочего русским походом в защиту Сербии, кончи­лась Брестским миром, тщетной попыткой Германии утвердиться на «проливах» впритык к кайме «острова». Так было и тогда, когда со­участие СССР с Третьим рейхом в уничтожении версальской кор­донной системы привело нас во фронтальное соприкосновение с пер­вой после Наполеона Пан-Европой, дав импульс к плану «Барбарос­са» — проекту Европы не до Урала, так до Приуралья. Поразившие многих в последние годы медитации некоторых ультразападников на мотив «лучше, если бы победил Гитлер» обнажают, может быть, са­мый глубинный подтекст имперского «похитительства» — искус рас­творения «острова» в Европе-континенте, игру на грани самоуничто­жения России. Имперство оказывается способно вывернуться навя­зыванием себя на содержание Западу, жаждой слиться, пусть и такой ценой, с «мировым цивилизованным сообществом», вплоть до совсем уж экстремистских мечтаний о выкраивании из западного фланга «острова» «маленького европейского государства», которое бы ока­залось 'small and beautiful. <...>








Дата добавления: 2016-03-15; просмотров: 609;


Поиск по сайту:

При помощи поиска вы сможете найти нужную вам информацию.

Поделитесь с друзьями:

Если вам перенёс пользу информационный материал, или помог в учебе – поделитесь этим сайтом с друзьями и знакомыми.
helpiks.org - Хелпикс.Орг - 2014-2024 год. Материал сайта представляется для ознакомительного и учебного использования. | Поддержка
Генерация страницы за: 0.017 сек.