Гипотезы о происхождении языка 1 страница
Гипотез о происхождении языка по‑прежнему много, и в этой главе мы сможем рассмотреть лишь некоторые из них.
Как ни удивительно, до сих пор еще иногда всерьез обсуждается идея о том, что язык был дан человеку в готовом виде одномоментно высшими силами. На мой взгляд, такая гипотеза недоучитывает способности природы к самоорганизации: когда из атомов строятся молекулы, из молекул – живые клетки, работа клеток и их систем – органов и тканей – обеспечивает жизнь организмов, нет необходимости в каком‑либо внешнем творце, который бы организовывал все эти процессы. При задании нескольких базовых физических констант все это с необходимостью произойдет само1 . То же самое, на мой взгляд, касается и развития коммуникативных систем. Гипотеза о внешнем источнике возникновения человеческого языка не только лишает исследователя возможности обнаружить те естественные закономерности, которые приводят к его появлению с той же неизбежностью, с какой камень, брошенный вверх, падает вниз под действием силы тяжести. Она к тому же представляет предполагаемого Творца убогим кустарем, который не в силах создать механизм, работающий самостоятельно, и вследствие этого оказывается вынужден все время быть начеку и то и дело подправлять работу своего творения.
Большинство исследователей, пытающихся разрешить проблему глоттогенеза, стремятся учитывать информацию, накопленную в других областях науки. Но зачастую сведения, которыми они располагают, крайне фрагментарны. О том, насколько пагубно это сказывается на исследованиях, свидетельствует, например, недавняя работа отечественного лингвиста Юрия Викторовича Монича2 . Автор осознает комплексный характер проблемы глоттогенеза и пытается привлекать к рассмотрению материалы этологии. Но из всего обширнейшего массива данных, накопленных в этой области, он берет лишь то, что у животных существует агрессивное и умиротворяющее поведение, а также ритуалы. Соответственно, в рамках его гипотезы язык возникает из ритуала, в первую очередь – из ритуала клятвы верности своему племени. Он пишет: “Ритуализованный знак, маркирующий территорию первобытного коллектива, символизирующий его внутреннюю сплоченность и обороняющий его от внешнего мира, – амбивалентен и – подобно ненормативной лексике русского языка – “всереферентен”, т. е. потенциально чуть ли не бесконечно многозначен”3 . Язык, по его мнению, начинался с отдельных слов, причем эти первые слова были клятвами верности, символизировавшими первобытные сообщества. Слово – клятва верности своей группе – было одновременно и угрозой чужим группам. Возникновение языка в таком виде Монич связывает с верхнепалеолитической революцией и появлением пещерной живописи, относя этот период ко времени 15–20 тыс. лет назад (без обсуждения других предлагавшихся датировок)4 . Я надеюсь, что читатель, уже знакомый с главами 3 и 4 настоящей книги, в состоянии составить собственное суждение о степени убедительности данной гипотезы.
Подобного рода построения, базирующиеся прежде всего на умозрении, а также на недостаточной компетентности автора в различных отраслях знаний, появляются и за рубежом. Например, немецкий исследователь Вольфганг Вильдген5 рассматривает язык как проявление индивидуальной креативности: язык, по его мнению, был изобретен тем, кто первым сказал предложение. Примером креативности в языке служат для него лексические инновации, поскольку другие инновации не дают возможности проследить роль индивида. Вильдген пытается обнаружить “ископаемые” свидетельства эволюции языка в современном словаре: здесь основой для рассуждений о глоттогенезе служит лексика (и базовый синтаксис) живых языков (практически исключительно английского, немецкого и французского), более конкретно – фразеологизмы с использованием названий “руки” и “глáза”. В центре внимания исследователя оказывается схема хватания, которое представляет собой двухвалентное действие и тем самым подготавливает разум к появлению валентностей. Вильдген неоднократно говорит о своем стремлении построить синтетическую неодарвинистскую теорию, базирующуюся на эволюционной биологии и генетике6 , о “в основном биологической… перспективе” своей работы7 ; вообще, по его мнению, теория глоттогенеза “может сосредоточиваться преимущественно на биологических процессах, которые вызывают генетические, анатомические и (основные) поведенческие изменения”8 . Тем не менее, его познания в биологии более чем отрывочны. Так, говоря о “трех‑четырех” вокалических сигналах человекообразных обезьян (англ. apes ), автор явно имеет в виду верветок, которые с точки зрения английского языка относятся к monkeys (у человекообразных обезьян сигналов больше, но такой четкой референциальной соотнесенности, как у верветок, нет9 ), называет неандертальца Homo neanderthalensis 10 , что соответствует представлению о том, что неандертальцы и кроманьонцы являются разными видами, а кроманьонца – Homo sapiens sapiens 11 , что уместно, лишь если считать кроманьонца и неандертальца подвидами одного вида. Важная для авторской концепции идея о том, что для передачи “достижений гения” непременно нужен язык, могла возникнуть исключительно благодаря незнанию “культурных” традиций, зафиксированных не только у шимпанзе, но даже у макак (см. гл. 5). Соответственно, биология для В. Вильдгена практически сводится к передаче генов, мутациям и давлению окружающей среды.
Не очень сильна и лингвистическая сторона его работы. Так, говорить о необходимости создания (и об отсутствии в настоящее время) теории, объясняющей языковые изменения, по меньшей мере странно при наличии огромного количества работ, где такая задача не только ставится, но и во многом успешно решается12 . В его книге встречаются такие курьезные ошибки, как попытки этимологического сближения нем. Hand “рука” и Hund “собака”13 , безоговорочное отнесение прилагательных к сущностям именной природы14 , а также утверждение о том, что реконструкция языков десяти‑тысячелетней древности – дело типологии15 . Нет нужды говорить, что автор не приводит материала ни из одного языка, где прилагательное было бы не именем, а, скорее, глаголом (таков, например, японский язык, где прилагательные, подобно глаголам, изменяются по временам), и не ссылается ни на одну компаративистическую работу, в которой предлагалась бы реконструкция глубокого уровня16 .
Работ такого качества достаточно много, но рассматривать их не слишком интересно, поскольку их недостатки настолько перевешивают достоинства, что ни о каком осмысленном вкладе в решение проблемы глоттогенеза говорить не приходится.
Перейдем теперь к гипотезам, которые, на мой взгляд, без натяжки можно назвать научными. Их тоже немало. Одни исследователи выдвигают совершенно новые гипотезы, другие пытаются подобрать новые аргументы к старым.
Так, например, психолог Майкл Корбаллис17 возрождает теорию происхождения звучащей речи от жестов. Когда предки человека стали ходить на двух ногах, их передние конечности – руки – освободились, и это дало возможность жестикулировать. Кроме того, выпрямившиеся люди стали смотреть в лицо друг другу, и мимика стала играть большую роль в общении. Но потом люди стали делать орудия, и их руки оказались заняты, – тогда, по мнению Корбаллиса, основная нагрузка легла на мимические жесты (и сопровождающие их возгласы). В результате жесты постепенно сместились внутрь рта – превратились в артикуляцию языковых звуков. Корбаллис называет даже приблизительное время, когда это произошло, – около 40 тысяч лет назад, в период верхнепалеолитической революции. Наскальная живопись, костяные иглы, украшения, новые технологии обработки камня – в ту эпоху возникло и распространилось огромное количество культурных новшеств. По мнению Корбаллиса, одним из таких культурных новшеств был и звуковой язык. Этот язык оказался лучше жестового, и поэтому люди, говорившие на нем, сумели вытеснить своих предшественников.
В гипотезе Корбаллиса, безусловно, есть рациональное зерно: действительно, у приматов звук, в отличие от жестов, не подконтролен воле, поэтому новые знаки могли первоначально создаваться только на базе жестов. Весь вопрос в том, когда это происходило. И здесь гипотеза Корбаллиса вступает в противоречие с данными приматологии и антропологии: как уже говорилось в гл. 4, придавать жестам значение, необходимое для сиюминутных нужд, способны не только человекообразные обезьяны, но даже павианы. С другой стороны, уже первые представители нашего вида, неоантропы, появившиеся более 100 тысяч лет назад, имели очень развитые анатомические приспособления для членораздельной звучащей речи – и только для нее (в остальном эти приспособления скорее вредны – см. гл. 2). А сложные (и тем более связанные с риском) анатомические структуры не могут сформироваться “просто так”, без крайней необходимости, поэтому поверить, что переход от жеста к звуку связан с верхнепалеолитической революцией, невозможно.
Не исключено, что жестами могли широко пользоваться неандертальцы – у них было крупное лицо, большие, широко расставленные глаза18 , более развитые, чем у неоантропа, затылочные отделы мозга (именно там у всех приматов, включая человека, расположены зоны коры, связанные со зрением). Впрочем, это не более чем догадка.
С жестами связывает происхождение языка и М. Томаселло19 . Человеческая коммуникация, по его мнению, началась с указательных жестов и пантомимы – они легко понятны без предварительной подготовки, поскольку апеллируют либо к тому, чтó оба собеседника могут увидеть, либо к тому, чтó легко представить себе по иконическому изображению. В их основе лежат склонности, во‑первых, следить за взглядом, а во‑вторых, интерпретировать поведение окружающих (считая по умолчанию, что если они что‑то делают, то делают намеренно и с какой‑то целью).
Эволюцию языка Томаселло представляет следующим образом. У далеких предков человека (как и у современных человекообразных обезьян) были жесты, привлекающие внимание (например, похлопать по земле, чтобы сородичи услышали и обернулись), и движения намерения (представляющие собой начальные фазы соответствующего действия). Эти приматы могли понимать чужие цели и намерения, знать, что другой особи видно или слышно, а что – нет, и т. п. Потом постепенно возникают совместные цели и намерения, общее поле внимания, понимание того, чтó известно другому (в том числе того, чтó этот другой знает о знаниях окружающих). Жест сам по себе несет не слишком большое количество информации, и, чтобы верно понять намерение “говорящего”, необходимо иметь достаточно много общих с ним знаний (и знать, что эти знания действительно являются общими). Томаселло приводит такой пример (из современной жизни): если некто идет с девушкой по территории университета и, проходя мимо библиотеки, указывает ей на один из велосипедов, стоящих около входа, то для того, чтобы понять, чтó имеется в виду, девушка должна знать не только то, что этот велосипед принадлежит ее бывшему приятелю, с которым она теперь избегает встреч, но и то, что вся эта информация известна ее спутнику, – если она не знает, что он знает об этом, она не сумеет верно интерпретировать его жест (а он, если не знает, что она знает, что он это знает, вряд ли станет указывать ей на этот велосипед). Разумеется, в древности ситуации были другими, но способность знать о знаниях другого сыграла чрезвычайно важную роль в становлении языка. Далее появляется стремление к кооперации (в том числе в общении) и ожидание кооперативного поведения от партнеров по коммуникации, желание информировать других и, наконец, формируются общественные нормы.
Именно возможность иметь совместные цели, стремление к сотрудничеству и взаимопомощи Томаселло считает главными движущими силами, приведшими к появлению человеческого языка. Он специально отмечает, что язык не мог быть предназначен для обмана сородичей20 : в такой ситуации никто не стал бы тратить усилия, стараясь понять, что сообщает податель сигнала, и язык не возник бы. Скорее, развитие языка шло вместе с когнитивным развитием, вызванным необходимостью объяснять, предсказывать и контролировать поведение сородичей21 .
В ходе эволюции сначала жесты, привлекающие внимание, сменяются указательными жестами, затем движения намерения превращаются в пантомиму; в конце концов формируется конвенциональный звуковой язык, в котором место пантомимы занимают знаменательные слова, а место указательных жестов – служебные.
Переход от иконических знаков к символьным мог быть осуществлен на этапе жестовой речи и был, по гипотезе Томаселло, подобен стиранию метафор22 : когда жест, иконически соотнесенный с некоторым действием, стали употреблять те, кто с этим действием не знаком, произошел отрыв формы знака от его смысла. С этого момента начинается фиксация формы знаков: теперь они опознаются не вследствие своего сходства с изображаемым действием, а исключительно в силу того, что их исполняют стандартным, привычным образом.
Звуковые же знаки, по мнению Томаселло, появились уже после этого (поскольку они не могут быть иконичны). Первоначально звуковые сигналы были, вероятно, лишь эмоциональным дополнением к значащим жестам; переход же коммуникации на звуковой канал мог быть связан либо с необходимостью общаться на значительном расстоянии, либо с желанием повысить собственный статус, сообщая информацию сразу всей группе, а не каждому ее члену по отдельности.
Томаселло показывает23 , что те характеристики человеческого сознания, которые необходимы для нормального функционирования языка, возникли из нашего общего с обезьянами наследия (в частности, предшественниками грамматических способностей являются имеющиеся у приматов тенденции разделять события и их участников, а также строить достаточно длинные последовательности действий для достижения цели), несколько видоизменившись вследствие изготовления орудий, совместной деятельности (с общей целью) и возросших требований к групповой сплоченности.
Очень много сторонников имеет гипотеза Н. Хомского24 – гипотеза врожденности языка и наличия в мозгу человека Универсальной Грамматики. Но, как уже было показано в гл. 2, для того, чтобы у ребенка при овладении языком сформировалась грамматика, достаточно общекогнитивных принципов обработки информации, прежде всего желания “искать структуру в хаосе”. Кроме того, как мы видели в гл. 5, гены просто по своей природе не могут кодировать грамматические сведения. Н. Хомский постепенно модифицирует свою гипотезу, поэтому в его новых публикациях появляются идеи, иногда даже противоречащие тому, что он писал ранее. Например, недавно громоздкие синтаксические правила (якобы имеющиеся в голове каждого человека от рождения) были заменены “операцией слияния” (англ. merge ) – каждое слово представляет собой синтаксическую составляющую, два слова, сливаясь, образуют синтаксическую составляющую следующего порядка, которая дальше может сливаться с другими синтаксическими составляющими – до тех пор, пока не получится законченное предложение. Для того, чтобы пользоваться операцией слияния, необходима способность к рекурсии – и именно она признается основой человеческой языковой способности.
Адаптивный смысл языка, согласно гипотезе Хомского, состоит в обеспечении мышления25 . В своей книге “О природе и языке” он пишет: “Язык не считается системой коммуникации в собственном смысле слова. Это система для выражения мыслей, т. е. нечто совсем другое. Ее, конечно, можно использовать для коммуникации… Но коммуникация ни в каком подходящем смысле этого термина не является главной функцией языка”26 . Далее он вполне справедливо замечает, что “если вы хотите исключить взаимное непонимание, то конструкция языка для этой цели неудачна, поскольку существуют такие свойства, как неоднозначность. Если вы хотите, чтобы было такое свойство, чтобы то, что нам обычно нужно сказать, выходило коротко и просто, ну, что тут скажешь, наверное, в языке просто нет такого свойства”27 . Но значит ли это, что появление языка было обусловлено не потребностью в коммуникации, а потребностью в обеспечении мышления? Видимо, все же нет: ведь если бы язык был нужен только (или в первую очередь) для “бесед” с самим собой, ему не понадобились бы ни возможность тонко различать звуки (и связанные с этим анатомические особенности речевого аппарата), ни падежи, ни согласование, ни порядок слов – то есть все то, что необходимо для линейной последовательности кодирования информации28 . Кроме того, язык, нужный прежде всего для мышления, мог бы развиваться у детей, лишенных общения с другими людьми, – ведь мыслить им никто не мешает! Но, как мы знаем, этого не происходит: если человек в детском возрасте не будет общаться с людьми, он не овладеет языком – несмотря на предполагаемое наличие у него врожденной языковой способности.
Одним из наиболее последовательных нативистов – сторонников врожденности языка – является Д. Бикертон29 . Его главные аргументы – креолизация пиджинов и быстрое усвоение языка детьми (то, что называется “грамматическим взрывом”, см. гл. 1). А раз язык является врожденным, то, по мнению Бикертона, возникнуть он мог только одномоментно, в результате генетической мутации, происшедшей у прародительницы человечества – “митохондриальной Евы”. Внезапность появления языка подчеркивается самим названием его совместной с У. Кэлвином книги “Lingua ex machina” – буквально (в переводе с латыни) “Язык из машины”, то есть язык, возникающий внезапно и как бы ниоткуда, как deus ex machina (“бог из машины”) в античном театре.
Книга эта написана в форме писем Бикертона к Кэлвину, у которого он стремится найти ответы на вопросы о том, в каких мозговых структурах локализована врожденная языковая способность, и ответных писем Кэлвина.
У предков человека существовал, по мнению Бикертона, “протоязык”, изначальный словарь которого был равен нулю, но потом, постепенно, понемногу, добавлялись новые символы. Символы, по Бикертону, возникли примерно на два миллиона лет раньше, чем собственно язык.
Сначала наши предки применяли смешанные формы коммуникации – пользовались как жестом, так и звуком, но потом ключевая роль в процессе общения перешла к звуку, поскольку пользоваться жестами неудобно, например, в темноте или в густых зарослях.
Бикертон рисует протоязык состоящим почти исключительно из существительных и глаголов. Таких “модификаторов”, как прилагательные или наречия, в протоязыке еще не существовало, они появились значительно позднее. В протоязыке же слова вовсе не взаимодействовали друг с другом, так что речь выглядела примерно так, как выглядит речь на плохо выученном иностранном языке или пиджине – мучительные поиски слова, борьба за его произнесение, потом мучительные поиски следующего слова. Переход от протоязыка к собственно языку Бикертон уподобляет переходу от пиджина к креольскому языку.
Моментом возникновения языка Бикертон считает возникновение связей между словами в рамках высказывания, прежде всего – возникновение аргументной структуры, т. е. разделение глаголов на одно‑, двух‑ и трехвалентные. Это стало возможным благодаря той самой генетической мутации, происшедшей у “митохондриальной Евы”, в результате которой возник синтаксический анализатор и синтезатор, а также перестроился весь речевой аппарат.
Основной функцией языка Бикертон, как и Хомский, считает обеспечение мышления – именно для обеспечения сложных мыслительных процессов и нужен сложный синтаксис, которому Бикертон отводит ключевую роль в возникновении человеческого языка. Мышление же во многом было направлено на интерпретацию поведения сородичей, становившегося все более и более сложным. По гипотезе Бикертона, “протоязык”, состоявший исключительно из слов и лишенный грамматической структуры, давал преимущества лишь в добыче пищи, синтаксис же смог сложиться только в социуме: практика реципрокного альтруизма, по его мнению, вынуждала индивидов к постоянным подсчетам, кто что (и главное – сколько!) для кого сделал, сколько чего и кому должны сделать они сами. Это привело к пониманию семантических ролей, а потом и к закреплению их в синтаксисе. На самом деле, Бикертон здесь не учитывает данные приматологов: практика реципрокного альтруизма имеется и у обезьян30 , не имеющих языка, но, как показывают исследования, умеющих вполне четко оценивать, “кто кому сколько должен”31 . Более того, “к настоящему времени получено немало данных о способности животных – главным образом приматов – к взаимозачету не только благодеяний, но и нанесенного им ущерба при “планировании” поведения относительно других особей своего вида”32 . Способность к очень точному учету альтруистических действий продемонстрировали в эксперименте Джералда Уилкинсона33 летучие мыши‑вампиры. Было выяснено, что они могут делиться пищей (в первую очередь с родственниками, во вторую – с неродственными друзьями), но право на такую помощь (вампир отдает пищу, которая могла бы обеспечить ему 12 часов жизни) имеют лишь те, кому до голодной смерти осталось не более 24 часов. Летучие мыши четко помнят, кто помогал им, и в случае необходимости кормят именно своих благодетелей. К появлению у вампиров языка все это, однако, не приводит.
И Н. Хомский, и Д. Бикертон, и многие другие ученые (прежде всего американские34 ) считают синтаксис определяющей частью человеческой языковой способности. Но так ли он нужен? Если в голове слушающего заранее присутствует обобщенная модель ситуации, и требуется лишь уточнить некоторые детали, проще обойтись без синтаксиса: так, цепочка Два – Крюково – обратно понимается кассиром на железнодорожном вокзале не хуже, если не лучше, чем цепочка Не могли бы Вы продать мне два полных билета на электричку до станции Крюково, позволяющих доехать туда и вернуться обратно? В ситуациях стандартных нередко бывает достаточно совсем незначительных элементов коммуникации. Например, довольно сложный комплекс действий по приготовлению чая и выставлению на стол разнообразных сладостей может быть запущен обменом всего двумя совершенно лишенными синтаксиса репликами: Чаю? – Угу! , – а иногда может хватить и нечленораздельного междометия с вопросительной интонацией, сопровожденного указанием рукой на чайник, и того же ответа Угу! (если же чаепитие – установившийся порядок встречи кого‑либо из ваших знакомых, то можно обойтись и вовсе без слов, последовательность действий будет запускаться самим фактом появления этого человека у вас в гостях). Вполне вероятно, что столь же стандартизированные ситуации, с которыми встречался в повседневной жизни первобытный человек, требовали столь же малого участия коммуникативной системы.
Как отмечает М. Томаселло, чем бóльшим объемом общего знания о конкретной ситуации располагают собеседники, тем меньше им необходимо сообщать друг другу эксплицитно, т. е. говорить (или показывать) в процессе общения35 . Особенно наглядно это бывает видно на материале детской “эгоцентрической речи”: владея полной информацией о ситуации, ребенок фиксирует свое внимание лишь на некоторых деталях, поэтому в его высказываниях нередки пропуски и синтаксические нарушения36 .
Сходным образом выглядит и общение на пиджине – слова преимущественно конкретные, грамматика (как обязательный способ оформления высказываний) отсутствует, предложения по большей части короткие (от одного до трех слов), сложные предложения строятся при помощи соположения, а не вставления одного простого предложения (или, точнее, предикации) в другое, высказывания строятся на основе прагматических, а не синтаксических принципов, и вся коммуникация в целом сильно зависит от внеязыкового контекста. Вероятно, как пишет Т. Гивон, примерно так же была устроена коммуникация у гоминид до появления настоящего языка37 .
Быстро и без помощи синтаксиса позволяют обрисовать положение дел существующие во всех языках слова‑“свертки”, такие, как, например, рус. тёща – “мать жены”, почём – “сколько денег вы захотите с меня потребовать, если я захочу купить это”. Синтаксис же нужен для того, чтобы вложить в голову слушающего обобщенную модель ситуации, которая ранее там отсутствовала. Действительно, синтаксические средства направлены прежде всего на то, чтобы слушающий мог быстро сообразить, кто какую роль играет в описываемых собеседником событиях. Синтаксис – средство добиться, чтобы воспринимающий сообщение мог понять, каким образом разные элементарные сигналы в рамках длинной реплики соотносятся друг с другом, чтобы он мог предсказывать хотя бы отчасти, что будет сообщено дальше, поскольку, если он уже заранее чего‑то ждет, правильность распознавания этого будет обеспечена более надежно.
Пока ситуации были достаточно стереотипны, их можно было – хотя бы в общих чертах – помнить все, и спроса на синтаксис не было. А когда в ситуациях, с которыми стали встречаться гоминиды, элемент новизны сильно возрос, когда стало важно обращать внимание на все большее количество нюансов, востребована оказалась возможность вкладывать больше детализированной информации в одно высказывание, производить длинную цепочку знаков (более одного или, может быть, даже более двух) за одну “реплику”. Те, кто смог реализовать эту возможность, получили синтаксис.
У существа всеядного (какими были, судя по данным анатомии, все те представители рода Homo , которые могут рассматриваться как кандидаты на роль прямых предков человека разумного) вероятность встречи с нестандартными ситуациями весьма высока. Для всеядного существа, использующего орудия, такая вероятность возрастает многократно, поскольку использование орудий создает множество дополнительных возможностей, увеличивая число моделей поведения, которые можно реализовывать и из которых можно выбирать. Еще более востребованным становится синтаксис в ситуации передачи опыта и знаний в виде текстов, поскольку, приступая к восприятию текста, слушающий еще ничего не знает о той ситуации, о которой намеревается рассказать говорящий. М. Томаселло связывает появление синтаксиса с желанием информировать окружающих: пока предки человека, подобно современным обезьянам, использовали коммуникацию прежде всего для просьб, они, как показывают данные языковых проектов, вполне могли обходиться минимумом грамматики38 .
Для другого сторонника нативизма, С. Пинкера39 , язык – это прежде всего одна из составляющих комплексной “адаптации к когнитивной нише” (так называется одна из его статей): специализация человека – улавливание внутренних связей между событиями окружающей действительности, и язык является одним из средств приспособления к этому. Основной функцией языка С. Пинкер считает коммуникативную: язык, по его мнению, возник для обмена информацией, для того, чтобы один индивид мог передать правдивые сведения о мире другому индивиду. Пинкер, как и Хомский, считает языковую способность врожденной, но, в отличие от Хомского, для Пинкера главная ее составляющая – не рекурсия, а универсальный словарь, “мыслекод” (см. гл. 1).
Пинкер не считает, что язык мог возникнуть в результате одной‑единственной мутации, поскольку, как он пишет, “один‑единственный ген не отвечает, еще раз повторяю, не отвечает за схему, лежащую в основе грамматики”40 . Но, поскольку взаимоотношение между определенными генами и определенными наблюдаемыми свойствами не прямое, а дважды опосредованное, в предположении о “грамматическом гене” просто нет необходимости. По мнению Пинкера, язык возник не одномоментно, а постепенно, наиболее обычным для эволюции путем – путем естественного отбора через накопление мелких мутаций. Маленькие шаги, усиливающие существующую функцию, могут не только развить какие‑то уже имеющиеся у организма “модули”, но и привести к возникновению нового “модуля” “из ничем не отличавшегося ранее от других анатомического участка, или из закоулков и щелей других существующих модулей”41 . Таким путем, по мнению Пинкера, возникли “языковые зоны” мозга – зона Брока и зона Вернике. У обезьян в мозгу есть гомологи этих зон, но они не включены в управление звукопроизводством.
Эволюция языка, по Пинкеру, должна была идти небольшими шагами, так, чтобы каждая промежуточная стадия развития коммуникативной системы давала бы увеличение приспособленности и повышала бы преимущества при размножении для потомков. “Отбор мог “запустить” формирование языковых способностей, поощряя в каждом поколении тех говорящих, которых лучше всего могли понять слушающие, и слушающих, которые лучше всего могли понять говорящих”42 .
Один из наиболее последовательных противников нативизма – Т. Гивон43 . Синтаксис с рекурсивным вставлением составляющих – это, по его мнению, не “загадка эволюции” и не цель адаптации. Скорее, это побочный результат действия тех предпосылок, которые обусловили возникновение грамматики.
Дата добавления: 2016-02-02; просмотров: 698;