Комната Бет
Четверг, утро. В классе все как обычно. Мне совершенно не было неприятно оттого, что за мной сидит Олли Вилдеман.
На доске учитель написал: «Пекарь печет для нас хлеб, а когда он не печет для нас хлеб, он спит».
Это дурацкое предложение нам было велено переписать в тетрадку. Я сделал это в полминуты. Повернулся к Олли Вилдеману и увидел, что он написал еще только несколько слов, и они танцевали кто во что горазд на почти пустой странице его тетрадки. Олли Вилдеман писал, высунув кончик языка.
– Надо время от времени облизывать перо, – сказал я ему шепотом, – тогда получается лучше.
Он облизал перо, так что на языке осталась чернильная линия, и скорчил физиономию. Медленно положил перо и еще медленнее поднял руку.
– В чем дело, Оллеке‑Боллеке[17]? – спросил учитель.
– Можно я подкину угля в печку?
Он меня не продал.
– Давай, Оллеке, – сказал учитель, – я люблю, когда ты занят делом.
Насвистывая, Олли Вилдеман пошел к печке и взял кувшин для угля. В классе он чаще всего отличный парень. А во время физкультуры я его боюсь. В огромном физкультурном зале мне всегда кажется, что его лапищи достанут куда угодно. Но вообще‑то в школе и рядом со школой он совершенно не похож на того хулигана в кривом переулке.
Зван в четверг был тих и молчалив. Во время большой перемены он пошел гулять один. А мне дал ключи от дома.
Я съел в кухне два бутерброда – они лежали и ждали меня на красивой белой тарелочке.
Бет не было дома.
Дверь между гостиной и комнатой тети Йос не была задвинута полностью.
Я заглянул в ее комнату.
Тетя Йос лежала на диване с закрытыми глазами. У нее было такое лицо, будто она говорила: я закрыла глаза, и ты меня не видишь, потому что меня тут нет.
Не воображай, подумал я, прекрасно я тебя вижу.
Я осторожно задвинул дверь, щели не осталось. Оттого что в соседней комнате спала эта чудаковатая чужая тетушка, я не чувствовал себя одиноким в темной гостиной.
После уроков, в четыре часа, мы со Званом пошли домой вместе. Он до сих пор не сказал ни слова. Я обхватил его за плечи. Он не противился. Бет сказала мне ночью: «Пим не разрешает к себе прикасаться». Ни ей, ни тете Йос. Почему он не оттолкнул мою руку? Потому что хорошо ко мне относится или от безразличия?
Лишье Оверватер шла в сторону Хохе Слёйс. Наверное, по маминой просьбе в магазин. Она шла одна, потому что у Элшье Схун был грипп.
Я страшно испугался, когда она вдруг поскользнулась и упала.
Я остановился, Зван остановился.
Не так часто приходится видеть, как падает девочка. Мальчишки в ту холодную зиму падали сплошь да рядом. А девочки – другое дело. Они бегают мелкими шажками по физкультурному залу и так размахивают руками, что кажется, будто они танцуют.
Глупая девчонка эта Лишье Оверватер.
Мне было плевать на то, что она растянулась на льду. Я уже втюхался в Бет, и Лишье Оверватер меня не волновала.
Я снял руку с плеча Звана и, задрав нос, прошел мимо нее, на ходу заметив, что она спешно натянула подол на колени. Она была мне до лампочки. Пусть все об этом знают. Я сурово прошел мимо.
Я дошел уже до Хохе Слёйс, а Зван все еще не догнал меня. Я остановился, обернулся и увидел, что Зван помогает Лишье Оверватер подняться.
Стоит на минуту отвернуться, и сразу начинают происходить ужасные вещи.
Мало того, что Зван помог ей подняться, – я увидел, что они весело болтают; она улыбалась и что‑то говорила.
Лишье Оверватер разговаривала с мальчишкой.
Как такое могло быть?!
Лишье Оверватер пошла дальше. Зван крикнул что‑то ей вслед – от волнения я не мог разобрать, что именно. Она остановилась, обернулась и тоже что‑то крикнула, но от волнения я, елки‑палки, опять ничего не разобрал.
Зван разговаривал с ней так приветливо, что я стал ревновать к Лишье Оверватер. И я ужасно ревновал к Звану, из‑за того что с ним приветливо разговаривала эта вредная девчонка.
Зван шел ко мне, куда более радостный, чем все последнее время. Я сжал кулаки: может быть, я сейчас дам ему тумака, а может быть, нет.
– У нее ботинки на кожаных подметках, – весело крикнул Зван, – ее отец сапожник, кожаные подметки – это красиво, но очень скользко.
– Ты вонючий бабник, – прошипел я.
– Чего?
– И о чем же ты, засранец, трындел с этой вонючкой?
– Прости, пожалуйста, – сказал Зван обиженно, – но тебе придется для меня перевести, что ты сказал.
Я принялся его передразнивать:
– Есть, ваша честь, сейчас для вашей милости переведем.
– Да, пожалуйста.
– Козел, – заорал я, – я тут стою его жду, и чего ради я его жду? Лучше вернусь к тете Фи, меня достал твой дом, вы все психи, а ты сам всю ночь крутишься в кровати и пердишь!
– Ты неравнодушен к Лишье, да ведь? – сказал он.
– Не твое собачье дело, я первый ее заметил, только попробуй сказать, что это не так, знаешь, кто ты? Ты… ты…
– Скажи, кто я, – улыбнулся Зван, – я не против.
Я не знал, что сказать. Я видел, что Зван все понимает. Тогда я и сам понял. И неожиданно для себя заревел.
Я развернулся и побежал прочь.
Никто не заметил, что я реву. Когда просто‑напросто быстро бежишь по морозу, от этого тоже наворачиваются слезы.
Я звонил и звонил в звонок. Дверь мне открыли не сразу. Я потопал на грубой циновке в передней, чтобы стряхнуть снег.
На верху лестницы никого не было.
Я снял пальто, бросил его на пол и помчался к комнате Бет. Громко постучался.
– Входи, – сказала Бет игривым голосом.
Я сделал глубокий вдох и вошел.
В комнате было волшебное зимнее освещение, потому что на окнах висели тюлевые занавески. Бет сидела на кровати, положив ногу на ногу, и читала толстенную книгу. Она даже не подняла головы. Рядом с ней стоял включенный электрический обогреватель.
– Ты сама сказала «входи», – проворчал я. – Ты ведь сказала «входи».
Бет подняла голову.
– Помни, что ты пришел ко мне в гости, – сказала она, – так что веди себя прилично, не ругайся, не ковыряй в носу и не отдирай корки с ссадин на коленях. Что с тобой, ты плакал?
Я замотал головой.
Она засмеялась.
– И ничего тут нет смешного.
– Ах ты малютка, – пропела она таким голосом, будто говорила с ребенком, – и почему же мы плакали?
– Не нуди, – огрызнулся я.
Бет подняла палец, предупреждая:
– Еще одно нелитературное слово – и я тебя выгоню отсюда.
И громко захлопнула книгу.
– Как тебе нравился моя комната?
Ого, это же была девчоночья комната. Первая в моей жизни. И надо же – оказавшись в ней, я даже не осмотрелся.
Я принялся оглядываться.
Для тринадцатилетней девчонки комната была дико большая. Кровать занимала совсем мало места, на круглом столе стояло много фотокарточек в серебряных рамках. Не очень‑то уютная комната; пожалуй, комната Бет была слишком богатой. Я сел в старое кожаное кресло, положил ногу на ногу и сказал:
– Ничего себе.
– Можешь все осмотреть.
– Лучше спокойно посижу.
Честно сказать, я чувствовал себя жутко неловко. Указательным пальцем я попытался незаметно стереть с лица следы слез – и все время прислушивался, не поднимается ли по лестнице Зван.
– Зван хочет, чтобы я от вас уехал, – сказал я и чуть не разревелся снова.
– Ты сочиняешь, – сказала Бет.
– Почему ты так думаешь? – сказал я.
– На Пима это не похоже – он предпочитает не решать за других.
– Ты любишь Звана, да?
– Он задавака и упрямец, – сказала Бет.
– Правда?
– Иначе я не стала бы этого говорить.
– Ты говоришь только то, что думаешь?
– Да. А ты?
– Ты считаешь меня вруном?
– Не знаю.
– А я не считаю себя вруном.
Я встал и подошел к столу. Никогда я не видел столько фотокарточек в одном месте. Я сел на стул с высокой спинкой и стал рассматривать снимки.
– А можно их трогать?
– Руки у тебя чистые?
– Нет.
Бет вздохнула.
Я взял в руки одну из самых больших фотокарточек.
Ее невозможно было запачкать, потому что она была под стеклом.
Изображение была коричневатым.
Я увидел трех маленьких мальчиков, они сидели на заборе, за ними был луг без коров. Они были одеты по‑дурацки – так, как раньше наряжались в церковь по воскресеньям. Штанины чуть ниже колена, под ними черные‑пречерные гольфы и такие же черные ботинки, на шее – твердые воротнички и мягкие галстучки.
В таком костюме, подумал я, невозможно играть.
На снимке было очень воскресное настроение. Я не люблю воскресенье, даже несмотря на то, что не надо идти в школу. Папа говорил, что по воскресеньям вся наша страна превращается в церковь. По радио звучит только благочестивое пение. По воскресеньям я даже боюсь ругаться.
Я не заметил, как Бет встала у меня за спиной. Вздрогнул, когда она сказала у самого уха:
– Только ни о чем не спрашивай.
– Три маленьких мальчишки, – сказал я.
– Ты о чем?
– «Три маленьких мальчишки сидели на заборе» – знаешь такую песенку? «Три маленьких мальчишки в коротеньких штанишках…»
Бет на секунду рассмеялась, потом сказала сердито:
– Я что тебе сказала?
– Ни о чем не спрашивать. Но ведь я ни о чем и не спросил.
– Спросил, по‑своему.
Я показал на мальчишку справа:
– Этот похож на Звана.
Показал на среднего:
– Этот, самый маленький, глупо улыбается.
Показал на мальчика слева:
– А этот безобразник.
Я так ни о чем ее и не спросил – и поэтому гордился собой.
Бет показала на мальчишку справа:
– Это дядя Давид, отец Пима.
Она показала на мальчика слева:
– Этот безобразник – дядя Аарон, младший из троих. Она показала на среднего мальчика:
– Этот самый маленький, да, правда, – это Якоб, мой папа.
– Прости, пожалуйста, – сказал я.
– За что я должна тебя простить?
– Что я сказал о твоем папе, что он глупо улыбается.
– Но он и правда глупо улыбается.
– А теперь можно спрашивать?
Бет кивнула.
– Ты похожа на своего папу.
– Это не вопрос.
– Ты тоже считаешь, что похожа на папу?
– Тем, что я маленького роста?
– Ты не маленького роста.
Бет кивнула в сторону фотокарточек на столе.
– Смотри дальше, – сказала она, – и помалкивай.
Я так быстро переводил взгляд с одной фотокарточки на другую, что ни одну не видел отчетливо. Тут были снимки дам с красивыми бусами на шее и мужчин с гладко выбритыми щеками. Многие мужчины были в очках, а женщины все без очков. Если мужчина и женщина были сфотографированы вместе, они весело улыбались, а если поодиночке, то тоже улыбались, но не так весело. Я заметил несколько фотокарточек аккуратно одетых детей. Они не улыбались, они смотрели в объектив сердито или серьезно. Я их понимал. Я когда фотографировался, тоже смотрел сердито, и фотограф сказал мне: «А ну‑ка, парнишка, улыбнись!»
– Их никого нет в живых.
Я снова посмотрел на фотокарточку у меня в руках.
Бет постучала пальцем по бледному мальчику слева.
– Только он жив, – сказала она.
– Да, – сказал я, – их всех убили в Польше, да?
– Откуда ты знаешь?
– Мне рассказал Зван.
– Пим?
– Да.
– Тебе?
– Мне.
– Когда?
– В кровати.
Она посмотрела на меня с гневом во взгляде.
– Звану нельзя было об этом рассказывать? – спросил я.
– Разумеется, можно.
Бет осторожно взяла фотокарточку в круглой рамке.
– В городе их теперь совсем не встретишь, – сказала она. – В их домах живут другие люди. У них нет могил. А ты часто ходишь на могилу к маме?
Я поставил фотокарточку с троими мальчишками на место.
– Знаешь, Восточное кладбище от нас очень далеко, – сказал я. – Туда можно доехать на девятом номере. Но я не знаю, где ходит девятый номер.
– Твой папа часто разговаривает о маме?
– Никогда.
– А кто‑нибудь другой разговаривает о твоей маме?
– Тетя Фи очень часто разговаривает о моей маме.
Бет кивнула.
– Скажи папе: я хочу все узнать о маме, все‑все.
Она дала мне фотокарточку улыбающейся женщины:
– Это мама Пима.
Я долго на нее смотрел. У нас дома в ящике кухонного стола тоже лежит мамина фотография, на которой она улыбается, а в ушах у нее точно такие же дурацкие сережки, как у мамы Звана.
Улыбающиеся женщины похожи друг на друга.
– Она улыбается, – сказал я.
– Вижу, – сказала Бет, – я же не слепая.
– Зван часто смотрит на мамину фотокарточку?
– Никогда.
– Я тоже никогда. Все фотокарточки лежат в коробке из‑под обуви. Кроме одной. Которая лежит в ящике, рядом с ножницами, поэтому я ее часто вижу: я не убираю ее в коробку, потому что тогда придется открыть коробку, а я тогда начну их все рассматривать.
Я отдал фотокарточку Бет и снова взял в руки троих мальчиков на заборе.
– Три маленьких мальчишки, как ты говоришь, – сказала Бет. – Здесь на заборе дяде Аарону четыре года, папе пять, дяде Давиду семь. С моей мамой они познакомились в университете. Дядя Давид стал врачом, дядя Аарон уехал в Америку, потому что Голландия казалась ему слишком маленькой, а университет – слишком трудным, а мой папа стал адвокатом. Мама была влюблена во всех троих по очереди. Сначала в дядю Давида, потом в дядю Аарона, потом в маленького Якоба, которого считала самым милым, в моего папу, – он был коммунистом.
– Что это такое?
– Точно не знаю. Папе нравился коммунизм, он говорил: это же здорово, что в России все называют друг друга товарищами, там все люди равны, как и должно быть.
– А где спали твои родители – в той кровати, где спим мы со Званом, да?
– Как‑то раз во вторник, – сказала Бет, – папу забрали. Даже не немцы, а двое голландских полицейских. Я была в школе. Как я испугалась, когда увидела, что занавески задернуты! Я побежала наверх, мама сидела в углу полутемной комнаты на полу. Она только мотала головой и не могла говорить. Ты чего смотришь?
– Я смотрю на тебя.
– Не надо. После того вторника я поняла, что такое война. Некоторые до сих пор ни о чем не знают. После войны одна женщина на улице спросила у меня: что с твоим отцом? Я его давно не встречала.
– А почему они его забрали?
– Потому что считали его опасным коммунистом. Потом оказалось, что он к тому же и неопасный еврей. Его депортировали в Польшу – и там его убили, как и дядю Давида с тетей Минни, и всех остальных дядь и теть – папиных двоюродных братьев и сестер, и еще много кого, и никто не говорит, за что, а я хочу знать, за что, ты ведь тоже хочешь? Во время войны бабушка мне сказала: не разговаривай об этом с мамой. Так что мы с мамой никогда не разговаривали о папе после того, как его забрали. Я просыпалась каждую ночь и думала: мама не спит, она лежит одна в большой кровати, мне тоже нельзя спать, это нехорошо, что я сплю.
Бет посмотрела мне в глаза.
– Мама не еврейка, это могло бы спасти папу: евреев, женатых на голландках, они иногда оставляли в покое, правда, не всегда, – немцы делали что хотели, они уничтожили безумно много людей, безумно много детей и младенцев, причем не исподтишка, а в открытую, им это разрешил их фюрер. Иногда я скучаю по тому времени, потому что я тогда все время думала: папа вернется. Я и теперь часто думаю: папа жив, он вернется, – и чуть не задыхаюсь от страха, потому что знаю, что это неправда.
– А ты знала про Звана в Девентере?
– Знала. Дядя Давид отвез Пима в сорок первом году в Девентер, он видел все в черном свете, но сам не хотел скрываться от немцев, он остался в Амстердаме и ни разу не ездил в Девентер – боялся, что для Пима это может быть опасно.
Бет принялась переставлять фотокарточки и делала это долго‑долго.
– Бет, – напомнил я, – я еще здесь.
– Осенью сорок второго, – сказала Бет, – в день еврейского праздника Йом‑Кипур была облава на евреев, и дядю Давида с тетей Минни забрали, а через неделю их дом разграбили, я это видела, дом на Ден Тексстрат, здесь за углом.
Она посмотрела мне в глаза.
– В последний раз я видела дядю Давида за несколько недель до облавы, он принес нам патефон с пластинкой, кое‑какие драгоценности и три коробки из‑под обуви, полные фотокарточек, – все это он оставлял нам на сохранение до возвращения Пима. «Надо было тебе уже давно уехать в Америку, к Аарону», – сказала тогда мама, а он ответил: «Что делать амстердамцу в Америке? Я всегда был амстердамцем, а теперь я еврей; раньше я об этом не задумывался, о том, что я еврей, а вот Пим после войны пусть поедет к Аарону в Америку, пожалуйста, Йос, помоги ему в этом!» Дядю Давида и тетю Минни отправили в лагерь Вестерборк. Оттуда их увезли в Польшу.
Бет больше не смотрела в мою сторону.
– Их там уничтожили. Мы со Званом после войны время от времени ходили на Центральный вокзал, туда прибывали поезда с востока, иногда из них выходила какая‑нибудь худая‑худая женщина или худой‑худой мужчина, кто‑то из встречающих бросался им на шею со слезами, но сами эти люди никогда не плакали.
Она повернулась ко мне.
– Когда мне исполнится восемнадцать, я перееду в Палестину – там собираются создать еврейское государство; я буду работать в кибуце, буду вместе с теми, кто остался в живых. Все тети и дяди с маминой стороны ведут себя так, будто ничего не произошло. Милая Йос, говорят они маме, у тебя опять порозовеют щеки. Ты когда‑нибудь видел, чтобы у мамы были розовые щеки?
– Никогда, – сказал я громче, чем было надо.
Я рассматривал фотокарточки, весь стол был уставлен улыбающимися лицами.
Бет пошла обратно к кровати, взяла свою толстенную книгу и села поверх одеяла читать. Он раскрыла книгу и принялась читать дальше, а ее черные волосы закрыли ей лицо, так что я ее не видел.
Бет рассказала мне свою историю, и я ее выслушал.
Имел ли я право оставаться влюбленным в нее?
Раз уж я втюхался в нее по уши, ничего не поделаешь.
Я хотел ей что‑то сказать. Но не сказал. Сказал только:
– Этот мой глупый папа никогда мне ничего об этом не рассказывал.
Думаю, она не слышала моих слов.
В дверь постучали, не слишком громко.
– Войдите! – сказала Бет.
Зван совершенно спокойно вошел в комнату. Глянув на Бет, он усмехнулся и пожал плечами. Повернулся ко мне, провел рукой по волосам и сказал:
– Прости меня, пожалуйста, Томас, прости меня.
За что мне было прощать его? Это я его обругал, а не он меня.
Зван подошел к столу. Без секундного колебания взял фотографию своей мамы и стал на нее смотреть; Бет продолжала спокойно читать, а я чесал колено с коркой на ссадине. Зван осторожно поставил мамину фотокарточку среди других.
Бет подняла голову.
– Что вы здесь делаете? – спросила она строго.
Зван подмигнул мне.
Я не засыпал и думал: что же такое смерть? Смерть – это не темнота. Если закрыть глаза, становится темно, но эту темноту можно видеть. Смерть – это ничто, даже не темнота. Но что такое ничто? В пустой коробочке ничего нет. Значит, если открыть пустую коробочку, то увидишь ничто? Может, и так. Ничто существует. Все мертвые где‑то есть.
Зван крутился в кровати. Наверное, он думал о том же.
– Что значит «умер», Зван?
– Это значит, что ты больше не живешь, – сказал Зван со вздохом.
– А человек полностью исчезает, когда умирает?
– Пока люди тебя помнят, ты не совсем умираешь.
– Но мертвые нас уже не помнят, да?
– Не помнят, – сказал Зван.
– А что такое «ничто», Зван? Ничто существует? Но почему всё – это не ничто? Почему есть звезды, почему есть луна, почему есть солнце, почему есть люди и животные?
– Если бы не было солнца, – сказал Зван, – то ничего бы не росло, а если бы ничего не росло, животным нечего было бы есть, а если бы не было луны, можно было бы заблудиться в лесу.
– Ты надо мной смеешься?
– Просто я сам не знаю. И никогда не узнаю. Поэтому не волнуюсь по данному поводу.
– Ты знаешь, что ничто можно увидеть?
– Это как? И где же?
– Если открыть пустую коробочку и посмотреть в нее, то увидишь ничто.
– Да, – сказал Зван, – если бы не это ничто, то в коробочку ничего бы не получилось положить.
Зван засмеялся, кровать затряслась.
– Ты намного умнее меня, Зван. Но это ничего, ведь есть люди, еще более умные, чем ты.
– Да уж надеюсь, – сказал Зван.
– Мне не спится – я все думаю и думаю.
– Бет тебе много всего порассказала, так ты не принимай это близко к сердцу, Томми, все будет нормально.
– Сегодня я чуть не обозвал тебя проклятым евреем.
– Ну да.
– Ты за это сердишься на меня?
– Если бы ты был евреем, а я нет, я бы рано или поздно тоже мог тебе так сказать.
– Правда?
– Правда. Я не такой уж паинька, Томас. И еще я предатель.
– Почему это ты предатель?
– Не хочу говорить.
– Ух, я тоже так много чего не хочу говорить.
– Что именно?
– Дурацкий вопрос, не скажу. Если чего‑то не хочешь говорить, то ты этого и не скажешь. А ты когда‑нибудь врешь? Мой папа считает, что говорить – это всегда врать.
– Чего‑то не говорить – это иногда тоже врать.
– Скажи что‑нибудь, не соврав!
– Не могу.
– Почему? Ну скажи!
– Я предатель.
– Нет, ты врешь, ты не предатель.
– Честное слово.
Я очень плохо его слышал, поэтому повернулся на другой бок и увидел, что он спрятал голову под подушку.
– Ты мне друг, Зван?
Подушка пошевелилась. Что он сделал – помотал головой или кивнул?
Дата добавления: 2014-11-29; просмотров: 889;