Оттепель и каша под ногами
Я пролежал в постели две ночи и день.
Тетя Фи сказала:
– У тебя высокая температура.
Мне казалось, что мне и жутко жарко, и жутко холодно одновременно.
У тети Фи не было лишней грелки, она накрыла меня двумя дополнительными одеялами, так что мне нечем было дышать. Время от времени я погружался в сон, и тогда у меня в голове появлялись всякие призраки.
В конце концов мне уже стало мерещиться, что я это все придумал. Я говорил себе: Томас, ты вовсе и не жил в этом красивом доме на Ветерингсханс, ты что, обалдел?
Ночью я проснулся с криком. Тут же ко мне на кровать села тетя Фи.
– Что с тобой, малыш? – спросила она.
Тетя, подумал я, со мной все в порядке, ведь я же очень часто просыпаюсь с криком.
Четверг, середина марта. Я снова пошел в школу. Тетя Фи не хотела пускать меня, она считала, что я еще не окреп, но окрепнуть можно лучше всего на улице, там не бывает холодно и жарко одновременно и в голове не появляются идиотские видения.
Я шел большими шагами по улице Ван Ваустрат. Только дойдя до площади Фредерика, я подумал: а ведь, кажется, стало теплее.
Я стал всматриваться в снег. Он больше не сверкал, а был просто мокрым.
В классе меня несколько раз бросало в дрожь. Но в голове уже не роились странные мысли. Класс мне не снился, косички у девчонок были совершенно настоящими, шарики из жеваной бумаги на самом деле ударялись о мою голову, я мог их подбирать и кидать обратно.
Когда я обернулся и увидел сзади пустую парту, у меня опять загудело в затылке, так что я срочно стал снова смотреть на доску.
Плевать мне на эту пустую парту, думал я.
Учитель сказал:
– Ребята, началась оттепель. Скоро во всем городе на улицах будет ужасная каша, завтра займемся чисткой тротуаров. А ты, Дан, проспрягай‑ка быстренько на доске глагол «таять».
Так что и правда оттепель. Зима кончилась. Вот и все.
Лишье Оверватер оборачивалась, чтобы на меня посмотреть.
Может быть, она тоже оттаяла?
– Я болел, – сказал я ей беззвучно.
Она увидела, что я что‑то говорю, но ничего, разумеется, не услышала и приложила руку к одному из своих хорошеньких ушек.
Батюшки, подумал я, ей интересно, что я сказал. Жалко, что Зван уехал, господи, вот бы он взревновал.
После школы я побоялся идти домой по льду Амстела. Оттепель – дело непредсказуемое. На мосту Хохе Слёйс я остановился посмотреть на ребят, отважившихся пойти по льду. Во время перемены Олли опять пописал на дерево. Зима закончилась.
Кто‑то прикоснулся к моему плечу, и я страшно напугался.
Обернувшись, я увидел голубые глаза Лишье Оверватер.
Она наклонила голову и ждала, что я скажу.
Я молчал.
– Твой приятель, – сказала она, – почему он не ходит в школу?
– Кто? – спросил я.
– Этот черноволосый. Пит Зван.
Она первый раз в жизни обратилась ко мне. Но то, что она говорила, не очень‑то мне нравилось.
– Да, – сказал я, – этого чувака мы больше не увидим.
– Он заболел?
– Нет, – сказал я, – он абсолютно здоров. Это я два дня болел.
– Ах вот как, – сказала Лишье.
Лишье Оверватер пошла дальше. Но так просто она от меня не уйдет. Я догнал ее и шел какое‑то время с ней рядом. Я сам так придумал, я знал это, но все‑таки спросил:
– Почему ты идешь рядом со мной?
– С ним что‑то случилось?
– С кем?
– С Питом Званом.
– Он недавно украл что‑то в магазине, – сказал я. – Полицейские привели его домой. На самом деле его должны были отвести в полицейский участок, но его тетя сказала: не делайте этого, не сажайте его под замок. А потом она угостила полицейских чаем, и они сказали: мы ему ничего не сделаем, но вы же понимаете, что он останется у нас в черном списке.
– Он живет у тети?
– Да, его родственники все погибли.
Лишье Оверватер продолжала спокойно идти.
Я никогда еще никого так не ненавидел, как Лишье Оверватер на Утрехтской улице в этот день, когда началась оттепель.
Мне самому было ужасно противно от того, что я только что наговорил. А этой глупой девчонке было все равно. Черт побери, лучше бы она меня выругала, сказала бы, что я предатель и что я плохо кончу, если буду рассказывать такие ужасные вещи про своего друга.
Но она шла и шла, с этими светлыми волосами и голубыми глазами, за шагом шаг, и нос ее становился все меньше и меньше, а губы все тоньше и тоньше. И ей не было дела до того, что я шел рядом с ней совершенно больной и почти мертвый и хотел только одного – развернуться и побежать в Девентер.
– Пока! – крикнул я и побежал прочь. Столкнулся с какой‑то малорослой теткой, которая немедленно дала мне оплеуху – и совсем оторопела, когда я тут же заревел.
Я не смотрел по сторонам. Я побежал сначала на канал Лейнбан, но там никого не было, я побежал на Ветерингсханс – там, конечно же, тоже никого не было, а потом я сел на крыльцо и постарался ни о чем не думать, что очень трудно, когда ревешь.
Я предатель.
И я должен умереть. Но умру я еще не скоро – это я тоже знал.
Понедельник. Амстердам превратился в большую лужу. На каналах трещали льдины, во время перемены девчонки прыгали со скакалкой на узких тротуарах, которые сами очистили от мокрого снега.
Я шлепал по серой кашице в сторону Теллегенстрат.
– Ах, малыш, – сказала тетя Фи, открыв мне дверь, – проходи и не пугайся.
Я взбежал по лестнице через две ступеньки.
В гостиной, в кресле с жесткими пружинами, сидел мой папа.
– Привет, – сказал я, потому что никогда не пугаюсь два раза подряд.
– Привет, – сказал папа.
Тетя Фи нервно рассмеялась.
– Ты болен? – спросил я.
– Да нет, – сказал папа. – Как ты свежо выглядишь, Томас, отчего это?
– Я болел.
Папа вздрогнул.
– Это правда, Фи? – спросил он.
– Ах, – сказала тетя Фи, – у парня была температура сорок градусов.
– Нет, Томас, – сказал папа, – больше я не оставлю тебя одного, больше так нельзя, правда ведь?
Я ничего не ответил и принялся его рассматривать.
На щеке пластырь, волосы коротко острижены. Он напоминал злодея из какой‑то кинокомедии.
Папа заметил, что я его разглядываю, и смущенно провел рукой по коротким волосам.
– Я погрузился в объятия Морфея, – сказал он, – и тамошний Haarschneider[25]подстриг меня за полминуты почти налысо.
– Ты сразу же заберешь его с собой, Йоганнес? – спросила тетя Фи.
Папа кивнул.
– Я не хочу тащить тяжестей, – сказал я.
– Мои вещи уже дома.
– Я как раз хотела рассказать твоему папе, что ты гостил у…
– Не надо, – перебил я, – я сам ему все расскажу.
– О чем? – спросил папа.
– Я гостил у приятеля, – сказал я.
Но он меня не слушал, я это видел.
По дороге домой мы почти не разговаривали. Я нес кастрюльку с гороховым супом, папа ворчал по поводу каши под ногами и вытащил из пачки настоящую сигарету.
Когда мы пришли в наш дом на канале Лейнбан, папа разжег газетами печку, а потом автоматически протянул мне сигарету – она наполовину торчала из пачки.
– Э‑э‑э, – сказал я, – я не курю.
Он вздрогнул, посмотрел на сигарету, потом на меня.
– Что это я делаю? – сказал он. – Господи, малыш, как я рад тебя видеть.
Я подошел к окну и посмотрел на дома, стоящие вдоль Ветерингсханс. В неухоженном садике тети Йос черный кот приглядывался к чайкам, проплывавшим на льдине.
Шторы в гостиной с тыльной стороны дома были задернуты.
Папа подошел и встал со мной рядом.
Я подумал: сейчас я ему все расскажу, он до сих пор ничего не знает про Звана и Бет и тетю Йос.
Я ничего ему не рассказал.
– Что‑то случилось, Томас? – спросил папа.
– Нет, – сказал я, – ничего.
Папа вздохнул. Он знал, как и я, что никакое «ничего» никогда не бывает настоящим «ничего».
Понедельник, вечер. Папа сидел за столом. Из кастрюльки тети Фи он с шумом вычерпал ложкой остатки горохового супа: я был рад, что он, как обычный человек, проголодался. Приложив руку ко рту, он ждал упреков, которых не последовало.
Мостерд сидел в расстегнутом пальто в кресле и озабоченно смотрел на папу.
В конце концов папа рыгнул и затем с облегчением сделал себе самокрутку.
– Когда ты подаришь мне велосипед? – спросил я.
Папа закурил самокрутку, затянулся, выпустил первое облачко дыма и задумчиво посмотрел ему вслед; к Амстердаму он уже привык, ко мне – нет.
– Как же я научу тебя кататься на велосипеде, – сказал он, – если сам не умею?
– Я хочу съездить на велосипеде в Девентер, – сказал я.
Мужчины совсем не удивились и ни о чем не спросили.
– Вчера я ходил на Восточное кладбище, – сказал Мостерд. – Но не смог найти могилу Мари. Я ходил по длинным аллеям, заблудился и думал о ней. Я вас всех люблю, говорил я мертвым в их могилах, мы скоро увидимся. Выход я нашел случайно – так часто бывает.
Мостерд прочистил горло.
– Я рад, что ты опять в Амстердаме и что с тобой все в порядке, – сказал он папе. – Далась тебе эта цензура!
– Немцы в обносках, – сказал папа, – очень вежливые люди. Я так нервничал, общаясь с ними! А английский майор – плотная дама в военной форме – уволила меня. Сказала, что я ленивая свинья. И даже хуже: тупой голландец. Пока она меня ругала, я по уши влюбился в нее.
Он засмеялся, как раньше.
– И пошел собирать чемодан, – весело сказал он.
– Ты рад, что зима миновала? – торжественно спросил у меня Мостерд.
Я сердито замотал головой.
– Скоро запоют птички, на луг выйдут ягнята, в парке запляшут девочки с бантиками, – сказал Мостерд.
– Мне все это до лампочки, – сказал я.
– Томас, – строго сказал папа, – как ты себя ведешь!
– Да пускай, – сказал Мостерд, – пускай ведет себя как угодно, это неважно. У тебя горе, да, малыш?
– Не ваше дело.
Я посмотрел на грустную физиономию Мостерда. Но сейчас она не показалась мне смешной.
– Когда ты молод, – сказал Мостерд, – то горе – это птичка, которая пролетает мимо. Когда ты стар – это гадюка в траве, которая гложет тебе сердце и не отпускает.
– Мне сейчас не до этого, – сказал я.
Мостерд засмеялся, и папа тоже. Мостерд медленно поднялся с кресла.
– Пойду к себе, в свою пустую квартиру, – сказал он. – Благородному дворянину любой дворец покажется слишком махоньким, но для жалкого мечтателя вроде меня комнатка три на четыре метра – это зал, полный воспоминаний. Я разговариваю с людьми, которых уже давно нет в живых, и они не могут меня перебить – это прекрасно.
Я хлюпнул носом. Честно говоря, этот старый чудак меня слегка утешил.
Медленно‑медленно Мостерд надел пальто, еще медленнее застегнул его. Во время войны он – как еврей – носил на пальто желтую звезду.
Слева или справа? Я уже не помню.
Впервые за несколько месяцев я лег в свою собственную кровать – в комнате в глубине дома. Папа был этому рад. В брюках со спущенными подтяжками он подобрал с пола мою одежду.
– Мостерд во время войны носил желтую звезду, да ведь?
Когда я задал этот вопрос, папа как раз стоял, наклонившись. Он ругнулся, выпрямляясь, потянул себе спину. С гримасой боли схватился за поясницу.
– Что это ты вдруг вспомнил? – сказал он.
– Помнишь, во время войны мы с тобой встретили его, у него впервые на пальто была желтая звезда, ты ему об этом ничего не сказал, и он об этом ничего не сказал, а когда мы потом шли домой, ты ругался на чем свет стоит, так что я подумал: никто на свете никогда не ругался так ужасно, как мой папа.
– Ругаться некультурно, – сказал папа.
– Но почему же фрицы его не забрали?
– Забрали… ну и слово!
– Но немцы же его могли забрать – как иначе скажешь?
– Ты прав, зачем говорить иначе, если людей забирали.
– Может, у него жена была голландка?
Папа посмотрел на меня, прищурил один глаз.
– Откуда у тебя такие познания? – спросил он. – Чем ты тут занимался, пока я был в Германии?
– Я часто виделся с Питом Званом и Бет Зван.
– Вы вместе играли во время прогулок?
– Ну да, можно так сказать.
Папа сел на край моей кровати.
– Здесь в матрасе есть ямка, – сказал я. – А я и забыл. Мама говорила: ямка как раз для моей попки.
– Да, – сказал папа, – Мари не была еврейкой, это правда. И тем не менее Ад должен был носить звезду. Как клеймо, поставленное фрицами, господибожемой. Мари умерла в голодную зиму – возможно, от голода, Ад точно не знает, война – это странная штука, он до сих пор чувствует себя виноватым. В последние месяцы войны он умирал от страха – боялся оттого, что снова стал одиноким евреем, именно таким, каких отлавливали немцы. Страх – это все, страх – это и есть война, страх и смерть, а все остальное на войне – канцелярщина, списки имен, счета за пушки и танки, аусвайсы, награды, всякая чушь.
– Отца Бет забрали, – сказал я. – Тетя Йос не еврейка, но отец Бет был, как это называется, п‑политическим, коммунистом, что ли, и оттого что он был вдобавок еще и евреем, Бет осталась без отца. Ее отец был братом отца Звана, а отец Звана…
– Я все это знаю, – перебил меня папа, – а теперь и ты знаешь, как я вижу.
– Три маленьких мальчишки, – сказал я, – сидели на заборе…
– О чем это ты?
– Три маленьких мальчишки в коротеньких штанишках.
– Чего‑чего?
– Аарон, Давид и Якоб.
– Господибожемой.
– Ты не рассказывал. Ты никогда ничего не рассказываешь. Почему ты мне не рассказывал об этих троих?
– Каких троих?
– О троих на заборе.
Папа вздохнул.
– Тебе пора спать, Томми.
– Меня зовут Томас.
– Знаю.
– Зван – сын Давида. А Бет –.дочка Якоба.
Я потянул за рукав его пиджака.
– Аарон еще жив, он в Америке. Не знаю, есть ли у него дети. Я у Звана никогда не спрашивал.
– Да, – сказал папа, – кто его знает, есть ли у него дети.
– Если есть, то это двоюродные братья и сестры Бет и Звана.
– Почему ты из‑за этого так волнуешься?
– Не доверяю я этому Аарону.
Папа посмотрел на меня.
– Почему?
– Когда тетя Йос выздоровеет, Зван вернется в Амстердам.
– Тетя Йос – это мать Бет, да?
– Ты ее знаешь? – сказал я.
– Рассказывай!
– Я думаю, что Зван уедет.
– Уедет?
– Куда‑нибудь. Сколько лет была война?
– Пять лет.
– Это долго?
– Это ужасно долго.
– И мама тогда не болела?
– Не болела, – сказал папа.
– А ты иногда болел, да?
– Разве?
– Ты лежал в кровати. И мама говорила: папа болен.
– Лень – это не болезнь.
– Тебе было страшно?
– Думаю, что да.
– Ты что, забыл?
– Я все помню.
– А это много – то все, что ты помнишь?
– Нет, этого не много. Но для одного человека достаточно, мне кажется.
– И мне нельзя задавать вопросы?
– Завтра будет можно. И послезавтра.
– Я жил у Бет и Звана и тети Йос.
Папа посмотрел на меня задумчиво. Он уже знал об этом или до него не дошло?
Он погладил меня по голове. Его одежда пахла табаком. Вскоре он тихонько прикрыл дверь в мою комнату.
Я не сразу заснул – лежал с закрытыми глазами и думал о войне.
Мне привиделся такой сон, как будто я сам что‑то рассказываю.
Я иду рядом с папой по городу, холодно, на нем его старое пальто, он засунул руки в карманы, и какой‑то немец рявкает на него, чтобы он вынул руки из карманов; папа кашляет от испуга и вынимает из карманов свои бледные руки. Я спрашиваю: а почему так надо? Папа отвечает: фриц боится, что я вытащу из кармана огнестрел и выстрелю в него. Я оборачиваюсь. Немецкий солдат чешет себе зад и болтает с девушкой, стоящей за тележкой, груженной старыми досками. Я беру папу за руку. Папина рука теплая; я вижу, что он пугается, прикоснувшись к моей холодной руке.
Я открываю глаза.
Огнестрел. Одно из странных словечек, которые использует папа. Он точно так же никогда не говорит «ботинки», а вместо этого говорит «бутсы».
У меня опять закрылись глаза. Мысли превращаются в сон. Теперь уже мне ничего не надо самому рассказывать.
Война. Я на большом чердаке. Я это знаю, потому что над головой у меня длинные темные балки; далеко‑далеко стоит кровать, освещенная какой‑то лампочкой. Я иду к кровати и вижу, что на подушке лежит голова Звана. Зван просыпается, садится в кровати и смотрит на меня.
Дата добавления: 2014-11-29; просмотров: 831;