ИСТОРИЯ ВСЕМИРНОЙ ЛИТЕРАТУРЫ 24 страница. Гравюра неизвестного художника
Гравюра неизвестного художника
Следует оговориться, что обращение французских романтиков к народной теме покоилось на общих для всего романтизма идеалистических философских посылках; поэтому идеи диалектического и исторического материализма, также развивающиеся на этом этапе, встречают у них гораздо более сдержанную реакцию. Даже когда Жорж Санд сочувственно говорит о коммунизме, она имеет в виду, конечно, романтически-утопическую и отчетливо христианизованную «общинность». В принципе французский романтизм повторяет здесь общую для всего романтического сознания парадигму — движение от идеи индивидуалистической к идее народной. Однако эта последняя у французских романтиков в то же время существенно отличается от более ранних форм романтического патриархального «народничества», выразившихся, скажем, у гейдельбержцев в Германии или у лейкистов в Англии. Французское романтическое «народничество», формировавшееся на более позднем общественно-историческом этапе в окружении более зрелых социально-политических учений, приняло более конкретный характер: народ осознается здесь не только как некий эталон патриархальной нравственности, но и как действенная социальная сила, как надежда и оплот будущей, более справедливой общественно-политической системы.
Все это способствует новой активизации просветительских черт во французском романтизме. Идея просвещения-воспитания масс для выполнения их будущего предназначения лежит в основе творчества и Жорж Санд, и зрелого Гюго, и позднего Ламартина. Даже христианский характер романтического «социализма» не мешает его поборникам решительно разграничивать внутреннюю религиозность и официальную религию и чисто по-просветительски критиковать властолюбивые притязания последней: еретически звучат суждения о ней Ламенне, все более антидогматической становится концепция религии у Ламартина, поднимаясь до требования независимости государственной власти от церкви и невмешательства церкви в гражданские и политические дела (что впоследствии и послужило причиной включения произведений Ламартина в церковный индекс запрещенных книг). Народ в этих идейных системах, по сути, занимает такое же место, какое занимало буржуазное третье сословие в системах просветительских: утверждается его важная, исторически прогрессивная роль, отстаиваются его права и его место в социальном организме, прокламируется задача его воспитания. Параллели можно проследить вплоть до более частных уровней поэтики: моральное противопоставление благородных отверженцев монархам и аристократам в романтической драматургии Гюго типологически во многом повторяет на новой стадии поэтику конфликта мещанской драмы, а в «Рюи Блазе» (1838) прямо ставится вопрос о том, что умный
165
и благородный плебей имеет большее право на управление государством, чем высокородные обладатели наследственных прав. Такова же в принципе и функция народных персонажей в романах Жорж Санд 40-х годов.
Одним из наиболее знаменательных проявлений «социализации» романтизма после Июльской революции стала эволюция Ламартина. Он переходит к активной общественной деятельности, все более склоняясь к приципам демократизма и республиканизма. Безусловно, в конечном счете это были идеи демократии либерально-буржуазной. «Ламартин олицетворял иллюзию буржуазной республики в отношении самой себя, преувеличенное, фантастическое, восторженное представление, составленное ею о самой себе, ее грезу о своем собственном величии» (Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд. Т. 5. С. 469). Бесперспективность этой позиции была осознана и самим Ламартином после его недолгого пребывания в 1848 г. во Временном республиканском правительстве и попыток удерживать равновесие «золотой середины». Но для литературной истории французского романтизма существенно отметить, что в 30-е годы даже «серафический» Ламартин обращается к социальной идее.
Это обращение документируется в его публицистических (статья «О разумной политике») и поэтических выступлениях 1831 г. В «Оде о революциях» он рассматривает революции как вехи исторического прогресса, как естественные формы постоянного обновления человечества в его поступательном движении. Когда революционно-сатирический журнал Бартелеми «Немезида» выразил язвительное недоумение по поводу такого поворота в мировоззрении Ламартина и напомнил ему о религиозно-монархических одах его юности, Ламартин в своем стихотворном «Ответе Немезиде» с достоинством отстаивал не столько даже свое право на идейную эволюцию, сколько свое новое убеждение в социальной миссии поэта и поэзии, в невозможности и нравственной несостоятельности позиции возвышенного отрешения: «Никто не вправе петь, когда пылает Рим». Эти же мысли он высказывает и в статье «О судьбах поэзии» (1834).
В сфере собственно художественного творчества эта новая позиция поэта выражается и в его обращении к эпическим жанрам: в 30-е годы он пишет лиро-эпические поэмы «Жослен» (1836) и «Падение ангела» (1838), в 40—50-е годы — прозаические произведения («Грациелла», 1849; «Женевьева» и «Каменотес из Сен-Пуэна», 1851). Среди этих попыток нового, более широкого и «земного» поэтического выражения по меньшей мере «Жослен» принадлежит к числу художественных удач поэта. По-прежнему оставаясь верным христианской идее, Ламартин, вслед за Ламенне, акцентирует теперь в христианстве черты религии угнетенных и бедных, самоотверженному служению которым посвящает свою жизнь герой поэмы. Идея социального прогресса выражается в величественной притче о «Человеческом Караване» в 8-й части поэмы, где революции объявляются выражением высшей провиденциальной воли, указывающей человечеству путь к прогрессу. Своеобразным доказательством этой идеи от противного предстает поэма «Падение ангела», где акцент переносится на критику ложных путей развития цивилизации и где в монументальных символических главах-«видениях» резко обличается тирания. Уже сама сюжетная модель нисхождения высшего существа на землю символически выражает характерное для романтической мысли движение от «надзвездных краев» в земной мир; но она и отчетливо соединяется с идеей любви — не только к конкретному земному существу, но и к людям вообще, т. е. с идеей принципиально альтруистической. Если в раннем романтизме Ламартина Гюго отмечал «очищение» земной страсти небесной любовью, то теперь происходит как бы обратный процесс, и «небесная» любовь освящается любовью земною. В более конкретной социальной форме сочувствие к людям труда, идея их просвещения выражается в поздней прозе Ламартина («Женевьева», «Каменотес из Сен-Пуэна»), хотя эти произведения и не относятся к числу его художественных побед.
В то же время расплывчато-религиозный характер социальных идей Ламартина лишает их твердой основы и постоянно возвращает поэта к идее романтического мессианства, а эта последняя влечет за собою и весь комплекс романтических же сомнений в мессианстве, комплекс одиночества и непонятости. Отсюда ноты трагического отчаяния в истории земных приключений и страданий Седара в «Падении ангела». Разочарование Ламартина в результатах своей политической деятельности в 40-е годы усилило эти настроения, и не случайно, очевидно, среди самых поздних его произведений наиболее совершенной стала поэма «Виноградник и дом» (1857) — поэма снова лирическая, возрождающая изначально ламартиновскую тему душевного смятения и раздвоения. Оптимизм поэта переносится снова в космические сферы, питаясь чувством единства с вечной и прекрасной природой и надеждой на благую волю творца.
Идея социального и, конкретнее, демократического служения поэта все более входит в круг мировоззренческих представлений Гюго этих
166
лет. Июльская революция обострила прежде всего его внимание к проблемам современности: еще в преддверии революции он пишет повесть «Последний день приговоренного к смерти» (1829), а в атмосфере общего революционного одушевления начинает «Дневник революционера 1830 года», пишет оду «Молодой Франции» (1830), «Гимн жертвам Июля» (1831). В первом послереволюционном сборнике своей лирики «Осенние листья» (1831) Гюго убежденно высказывает мысль о том, что лира поэта должна быть посвящена народу (стихотворение «Друзья, скажу еще два слова...»).
Иллюстрация:
Премьера «Эрнани» Гюго.
Драка в зрительном зале
Эстамп. 1830 г.
Конкретизируется само представление Гюго о народе: народ все более осознается как вершитель истории, как ее высшая инстанция («Размышления прохожего о королях» в «Осенних листьях»). Образ «отверженного» впервые предстает без характерного для раннего Гюго экзотизма в повести на современную тему «Клод Гё» (1834); «отверженность» героя объясняется конкретными социальными причинами — несправедливостью общественного строя.
Вся сложность этого перелома в мировоззрении Гюго особенно отчетливо отразилась в его драматургии: «Марион Делорм» (1829, поставлена в 1831 г.), «Эрнани» (1830), «Король забавляется» (1832), «Лукреция Борджиа» (1833), «Мария Тюдор» (1833), «Анджело, тиран Падуанский» (1835), «Рюи Блаз» (1838).
Театр Гюго должен был запечатлеть окончательный переход писателя к романтической поэтике как поэтике кардинальных противоречий бытия. Действительно, поэтическая структура драм Гюго основана на контрастах. Это и противопоставление злых и добрых натур (причем к первым принадлежат, как правило, сильные мира сего, а ко вторым — изгои, отверженные), и контрастность самой человеческой натуры. Здесь, в свою очередь, активно не только противоречие между внешней, навязанной обстоятельствами «отрицательной» ролью и внутренним благородством (Марион Делорм, Эрнани, Тисба в «Анджело»), но и трагическая раздвоенность человеческой натуры как таковой, схватка в ней «мрака» и «света» (Трибуле в драме «Король забавляется», Лукреция Борджиа). Гюго жаждет воплотить именно неоднозначность, двуликость бытия и человеческой души и делает это в романтически заостренной, символизированной форме.
Такая форма, с одной стороны, дает Гюго возможность развить своеобразный романтический психологизм, основанный на раскрытии за привычной, шаблонной маской неожиданных ракурсов и глубин; но, с другой стороны, связанная с этим поэтика совпадений, узнаваний и роковых случайностей несет с собой не только утрировку и увлечение контрастами ради них самих, но и тенденцию к известному нравственному релятивизму (образы Лукреции Борджиа, Анджело).
В этом калейдоскопе контрастов, однако, намечаются и контуры более глубоких, эпохальных противоречий. От пьесы к пьесе усиливается, приобретая социальный характер, тема неправедной, деспотической власти: за исключением предложенного в «Эрнани» образа прозревающего, осознающего свою историческую ответственность короля и образа бесхарактерного, хоть и снисходительного, Людовика XIII в «Марион Делорм», монархи в драмах Гюго жестоки и бесчеловечны, а если в них и раскрываются на миг какие-то человечные стороны, то лишь в сугубо личном плане, в сфере эгоистических и, по сути, тоже уже извращенных чувств (Лукреция Борджиа, Мария Тюдор). От этого эгоизма страдают не только положительные герои, чьи судьбы роковым образом пересеклись с судьбами жестоких владык, но и управляемые этими владыками народы и государства. Так расширяется антимонархическая тема, дополняясь темой страдающего народа, и этот народ у Гюго все более осознает свою силу и свое право («Мария Тюдор»), или, во всяком случае, это право решительно утверждает за ним положительный герой («Рюи Блаз»).
167
Движение Гюго к республиканизму и демократизму прослеживается и в его лирике — в сборниках «Осенние листья», «Песни сумерек» (1835), «Внутренние голоса» (1837), «Лучи и тени» (1840). Здесь, в лирических жанрах, оно естественным образом сопрягается с субъективным опытом поэта. Стихи на политические темы в этих сборниках существуют как бы на равных основаниях со стихами и общефилософского, и сугубо интимного содержания: все это предстает как панорама всеобъемлющей души, которой равно ведомы тайны космоса и человеческого сердца, вершины веры и бездны сомнения, «природы вечный гимн и вопль души людской» (пер. В. Левика). При этом противоречивость, трагичность бытия, заклинаемая поэтом снова и снова, не осознается им как причина для космического отчаяния. Напротив, он стремится снять, преодолеть этот трагизм в величественном порыве мироприятия, ибо «для всего есть место в мире этом», как говорит он в стихотворении «Взгляни на эту ветвь» из сборника «Осенние листья» (пер. Э. Линецкой). А в стихотворении «Несколько слов другому» из сборника «Созерцания» (1856), многие стихи которого относятся по времени создания к 40-м годам, Гюго, отвечая на упреки недругов, оформляет эту мысль уже в гордом — и столь типичном для него — жесте отождествления себя с миром: «Все, что во мне корят, — мой век, любимый мною» (пер. А. Ахматовой). Кроме того, здесь достигает своей кульминации и романтическая идея избранничества поэта, отчетливо звучащая и во многих стихотворениях «Осенних листьев» («Однажды Атласу...», «Пан», «Презрение»), «Внутренних голосов» («О муза, подожди...») и других сборников.
Всеохватность намерения влияет и на самые частные элементы поэтики Гюго-лирика, выражаясь, с одной стороны, в излюбленном приеме контраста, а с другой — в постоянном перечислении, нагромождении образов, как контрастных, так и одноплановых. В принципе в каждом лирическом стихотворении Гюго заложена тенденция расшириться до пределов вселенной. Дар лиризма органически присущ поэту, он выражается в умении извлечь лирическую эмоцию из любого контакта с внешним миром и любого внутреннего душевного движения, и Гюго по праву заявлял о себе, что ему подвластны «все струны лиры». Но существенно здесь именно то, что это все струны. Сколь бы пронзительно-лирическими ни были отдельные мотивы поэзии Гюго, отдельные его стихи, в совокупности своей они создают могучий хор, то необъятное и по эффекту уже близкое к эпическому многоголосие, которое отличает эту поэзию как целое.
Сходную тенденцию к всеохватности — уже в пределах прозаических жанров — обнаруживает и романическое творчество Жорж Санд (1809—1876). Начав с романов интимно-психологических (и тем возродив традицию психологического романа, прервавшуюся в 20-е годы), Жорж Санд уже в них стремится поставить индивидуальную судьбу в более широкий контекст. Так, в романе «Индиана» (1832) стремление женщины к свободе чувства становится символом протеста против всякой, в том числе и социальной, несвободы, утверждением права человека на свободное самоосуществление. Вообще ранние романы Жорж Санд строятся главным образом на руссоистской и романтической идее самоценности чувства, «голоса сердца» как самого верного проводника в дебрях и общественных, и чисто психологических сложностей. При этом в отдельных романах на переднем плане могут оказываться сугубо психологические коллизии; прежде всего это встреча в любовном чувстве двух трудносовместимых судеб, разделенных либо социальными перегородками («Валентина», 1832), либо резким несходством натур («Жак», 1834; «Мопра», 1837), и в решении этих проблем Жорж Санд оказывается весьма проницательным знатоком и аналитиком человеческой души. Но в совокупности эти романы уже создают в общих чертах и представление о психологическом тонусе всего современного общества.
Подхватив традицию раннеромантического психологизма, Жорж Санд перенесла вместе с нею в свое творчество и весь исходный комплекс романтических идей. Ее романы «Лелия» (1833), «Леоне Леони» (1834), «Ускок» (1839) резко отличаются от вышеназванных тем, что сугубо романтическая проблематика здесь главенствует, причем она предстает именно в ранних и потому для этого этапа уже и анахронических формах. Лелия бесконечно отдалилась от своих скромных современных сестер Индианы и Валентины и обрядилась в мрачные мизантропические одежды мужчин-скорбников начала века; атмосфера роковых злодейств с философической подкладкой царит в «Леоне Леони» и «Ускоке». Но, хотя престарелый автор «Рене» и нашел прочувствованные и лестные слова для «Лелии», весь этот комплекс романов, выражающих космическую богоборческую гордыню, непомерное одиночество и зловещую диалектику романтического имморализма, выглядел неорганичным в творчестве писательницы даже на этом раннем этапе. Гений Жорж Санд — конечно же насквозь романтический по природе — тут как бы смущается чрезмерной «обыденностью» своих первых опытов и с нажимом демонстрирует искушенность
168
в «школе»; но подобные крайности школы ему все-таки чужды. Естественен для Жорж Санд именно тон, взятый в «Индиане», «Валентине», «Жаке»; знание жизни сердца, сочувствие к гонимым и страждущим, будь то в сугубо личном или социальном смысле, всеобъемлющая и ничем не смущаемая отзывчивость, активная мечта об идеальном человеке и человечестве — вот то, что подняло эту писательницу — при всей поспешности и случайности многих из бесчисленных написанных ею вещей — к вершинам духовной культуры века, сделало властительницей дум и заставляло даже самые скептические умы приносить ей — порой как бы и невольную — дань уважения и восхищения.
Альтруистическое морализаторское начало в творчестве Жорж Санд получает особый стимул с середины 30-х годов, когда писательница начинает активно осваивать социально-реформаторскую идеологию своего времени. «Социализм» Жорж Санд, особенно на этом этапе, далек от классовой определенности, это сочувствие к бедным и угнетенным вообще, мечта о единении всех людей и сословий как противовес индивидуализму и эгоизму; оттого она откликается прежде всего на социализм христианский (Ламенне) и утопический (сенсимонизм). Проблематика сословного и классового неравенства ее еще пугает своей взрывчатостью («Андре», 1835), и она поначалу предпочитает ограничиваться сферой чувства, обращаясь прежде всего к теме любви, разрушающей сословные перегородки. Здесь единение, даже вопреки всем препонам, наиболее представимо для ее чувствительного сердца, ибо даже если умирают любящие (как в «Валентине»), не умирает их любовь, она остается неопровергнутым заветом. Обращение же к идее людского единения в более широком плане порождает пока расплывчатые и художественно неубедительные мистико-спиритуалистические видения в духе христианского социализма Ламенне («Спиридион», 1839).
Вообще спекулятивное мышление не было сильной стороной Жорж Санд — «Лелия» и «Спиридион» остались своего рода монументальными памятниками неплодотворному увлечению романтической и христианско-спиритуалистической философией. Но зато моральный аспект философских и идеологических учений — ту точку, где слова могут воплотиться в дела, где отвлеченная идея соприкасается с реальной жизненной практикой, — Жорж Санд чувствовала очень остро. Поэтому-то она и отошла очень скоро от романтического эгоцентризма. В её «Письмах путешественника» (1834—1837) и романах второй половины 30-х и 40-х годов индивидуализм предстает как роковой изъян души, губительный не только для других, но и для самого пораженного им человека («Мопра»; «Орас», 1842; «Лукреция Флориани», 1847). Писательница переделывает роман «Лелия», и во втором его издании (1839) эгоцентрическая позиция также подвергается сомнению. Судьбы героев Жорж Санд все больше приводятся в связь с общественными движениями прогрессивно-освободительного характера; такова роль карбонарской темы в романе «Симон» (1836), американского эпизода в жизни героя романа «Мопра».
И все большую весомость приобретает в романах писательницы тема народа. Народ предстает прежде всего как источник и залог морального обновления, как «самая здоровая сила в каждой нации». Таков образ мудрого крестьянина-философа Пасьянса в романе «Мопра», народные персонажи в романах «Симон», «Странствующий подмастерье» (1840), «Мельник из Анжибо» (1845), «Грех господина Антуана» (1845). Как правило, сюжеты в таких романах строятся на том, что мудрость людей из народа помогает героям — выходцам из более высоких классов — не только устроить свою личную судьбу, но и определить свое место в жизни вообще, привести свое существование в соответствие с возвышенными принципами гуманности и альтруизма. Даже самая кровная для романтиков тема — тема искусства — решительно соединяется с народной темой. Народ — основа и почва всякого подлинного искусства («Мозаичисты», 1837), и высший долг художника — сохранять эту связь с народными истоками («Консуэло», 1843). Народ — это «самое ценное сокровище» на земле, говорит один из героев романа «Жанна» (1844).
Жорж Санд поднимается и до признания права народа на вооруженную борьбу (тема восстания в «Орасе»), до осознания резкого и чреватого революционным взрывом классового расслоения в буржуазном обществе («Грех господина Антуана»). Однако подобный радикализм в постановке классовой проблемы вообще несвойствен мировоззрению писательницы: для нее это скорее логика современного общественного развития, и логика нежелательная, требующая разумного вмешательства и предотвращения. Заветная мечта Жорж Санд — примирение классов, социальная гармония. Но это и не просто расплывчатый либерализм; никогда это примирение не мыслится ею как осуществленное за счет народа, в ущерб его интересам; условие примирения всегда и прежде всего — народное благо и непременная гарантия законных народных прав.
169
Существенная роль просветительских элементов в мировоззрении и творчестве Жорж Санд, как и у Гюго, выражается не только в общих идеях просвещения народа и общества, в дидактически-воспитательной установке, но и в самой художественной структуре произведений. Если в отвлеченных рассуждениях писательницы и ее героев могут очень остро и проницательно ставиться вопросы межклассовых отношений, то в самих сюжетах романов, в их образной системе эти отношения, как правило, приподняты над реальным положением дел, идеализированы в просветительско-утопическом духе. Например, народные персонажи у Жорж Санд не только обладают естественным и безошибочным нравственным чувством, способностью глубоко любить и страдать, но и обнаруживают уже благоприобретенную в процессе самообразования, весьма высокую эстетическую и мыслительную культуру. Галерея таких образов была начата уже в «Валентине» (Бенедикт) и продолжена в образе Пасьянса, знающего Гомера, Данте, Тассо и Оссиана («Мопра»), в образе Пьера Гюгенена в «Странствующем подмастерье». В то же время, изображая блудных сынов и дочерей аристократии и буржуазии, Жорж Санд заставляет их мучительно тяготиться своим высоким положением, жаждать «опрощения», возвращения к патриархальному бытию; эта идейная тенденция лежит и в основе постоянной жорж-сандовской темы любви между мужчиной и женщиной, принадлежащими к разным сословиям. Тема «проклятия богатства», имеющая высокий нравственный и объективно резкий антибуржуазный смысл (как в «Грехе господина Антуана»), иной раз предстает уж совсем иллюзорно-наивной в своей утрированности, как в романе «Мельник из Анжибо», героиня которого считает себя вправе ответить на любовь неимущего человека лишь после того, как разорилась сама.
Наиболее естественным образ народа предстает у Жорж Санд в знаменитом цикле «беррийских» повестей («Чертово болото», 1846; «Франсуа-Найденыш», 1848; «Маленькая Фадетта», 1849). Хотя общая концепция и здесь отмечена явственными чертами руссоистской идилличности, изображение народных персонажей «в своей среде», отсутствие всяких «литературных» сюжетных наслоений, любовно воссозданная атмосфера народного быта, труда и нравов — все это придает каждой повести особую цельность и художественную убедительность.
Здесь сказалось и влияние опыта реалистической литературы. Именно отсюда идет тенденция к более аналитичному изображению буржуазного общества; критика его становится подчас весьма конкретной, как в социологических рассуждениях героев в романе «Грех господина Антуана». В предисловии к собранию сочинений 1842 г., полемизируя с «доводами консерваторов, что не следует говорить о болезни, если вы не нашли от нее лекарства», Жорж Санд, по сути, прибегает к художественной логике реализма с ее акцентом на «диагностике» болезней современного общества.
Иллюстрация:
Жорж Санд
Рисунок А. де Мюссе. 1833—1834 гг.
Но в основе своей творчество Жорж Санд остается, конечно, романтическим: во всяком случае, она сама охотней и чаще осознавала его таковым, ставя перед искусством задачу «поиска идеальной правды»; она вполне признавала за своими современниками-реалистами — Бальзаком, Флобером — право изображать людей «такими, какие они есть», но за собой решительно оставляла право изображать людей «такими, какими они должны быть».
Наряду с тенденцией к социальной действенности литературы, по-разному проявившейся в эти годы в творчестве Ламартина, Гюго и Жорж Санд, активизируется, как уже отмечалось,
170
и иная тенденция — стремление противопоставить «святое» искусство процессу стабилизации буржуазных отношений, отделить их друг от друга резкой чертой. Промежуточную, колеблющуюся позицию между этими двумя направлениями занимает Виньи.
Пожалуй, наиболее ярким и искренним выражением такой противоречивости, принципиального внутреннего разлада стала поэма Виньи «Париж» (1831) — своеобразный поэтический итог размышлений над событиями Июльской революции, над новой общественной ситуацией и местом в ней самого поэта и искусства вообще. Первоначальная конкретность суждений Виньи о роли народа, о роялизме как «политическом суеверии» — суждений, высказанных непосредственно в революционные дни, — уступает место символически обобщенному образу расколовшегося, бурлящего мира, хаоса, в котором ничто еще не ясно, все в брожении, взаимоотрицании. Виньи не решается принять ни одну из рожденных в революции противоборствующих идеологических систем, и сама надежда на прогрессивное движение истории, на возможное обновление человечества воплощается теперь также в абстрактно-символическом образе «вездесущих саламандр» — превращений и возрождений в огненном котле.
Тем острее встает для Виньи вопрос об отношении искусства к жизни, к истории, к политике. Этот вопрос ставится теперь и конкретней и абстрактней одновременно. Конкретней в том смысле, что впервые у Виньи романтический индивид вообще (герой его ранних произведений) предстает как человек искусства — в романе «Стелло» (1832), в драме «Чаттертон» (1835), — причем чаттертоновская тема, варьируемая в обоих произведениях, приобретает резко антибуржуазные, а в драме, в эпизодах с рабочими, и еще более конкретно: антикапиталистические акценты. Но в целом трактовка темы «художник и общество» тяготеет у Виньи к романтически-абстрактной концепции непреодолимого двоемирия. Это главная мысль «Стелло». В трех эпизодах романа художник, поэт оказывается жертвой общества; взятый сам по себе, каждый эпизод оформлен как тяжкий обвинительный акт конкретной социальной системе: феодально-монархической (эпизод с Жильбером), буржуазной (эпизод с Чаттертоном), системе якобинского террора, толкуемой автором тоже как буржуазная (эпизод с Андре Шенье). Виньи резко порывает и с монархическими, и с буржуазными иллюзиями. Но в сумме эти эпизоды создают картину принципиальной бесприютности художника во всяком социуме, и художественным знаком этой всеобщности становится в книге сквозной образ Черного Доктора, скорбного «консультанта» и комментатора, надевающего стоически-бесстрастную и скептическую личину.
От разверзшейся перед ним бездны пессимизма Виньи, однако, стремится уберечь хотя бы одно: убеждение в нравственной силе искусства и альтруистическом долге художника — вопреки всему, назло даже логике скептицизма. О любви к людям говорят и умирающий Жильбер, и умирающий Чаттертон; о любви к ним говорит и страждущий Стелло. Романтическая концепция искусства здесь предстает в своем самом чистом выражении: любовь к человечеству вообще — и неприятие человечества современного как бесчувственной и бездуховной буржуазной «толпы»; мессианство — и принципиальное одиночество, обреченность.
Выход из этих противоречий Виньи видит в стоицизме, в «молчании» как залоге сохранения внутреннего благородства и возможного торжества гуманной идеи в будущем. Именно в 30-е годы окончательно складывается у Виньи его идея скептического «нейтралитета» — но нейтралитета «вооруженного», всегда подразумевающего готовность встать на защиту истины и гуманности. Не случайно он после «Стелло» снова расширяет бытийный статус своего «молчаливого» героя-стоика: в цикле повестей «Неволя и величие солдата» (1835) это уже не художник, а воин, причем именно простой, безвестный солдат, признающий только одну «неволю» — «неволю» внутренне осознанного долга, но не рабство безвольной покорности (антинаполеоновская тема цикла).
Виньи замолчал надолго и сам: со второй половины 30-х годов его публикации редки, эпизодичны, не столь принципиальны и широки по замыслу. Но, собранные после его смерти воедино в сборнике «Судьбы», разрозненные поэмы этих лет явили ту же обобщенность философского замысла. Итогом раздумий Виньи над судьбами человека и мира стало именно стоическое приятие бытия во всей его трагической противоречивости. Однако, снова отвлеченное от земной, современной почвы, приподнятое над нею в сферу философских символов и аллегорий, оно само стало лишь абстрактной идеей — романтической мечтой. Виньи отстаивает право на надежду, но он уповает лишь на вечных подвижников духа, на этих служителей и мучеников гуманистической идеи. И хотя трагические по тону поэмы «Судеб» («Смерть волка», «Гефсиманский сад», «Оракулы», «Гнев Самсона») сохраняют в полной мере прежний напряженный драматизм, «утешительные» поэмы («Бутылка в море» или «Чистый дух») не только трогают своей альтруистической верой
171
вопреки всему, но и обнаруживают мало свойственную прежнему Виньи многоречивость и расплывчатость: мысль как бы лишается твердой опоры, и оптимистическая вера поддерживается лишь словесными заклинаниями.
Но если Виньи из того испытания современностью, которому подвергся романтизм на рубеже 20—30-х годов, вынес хотя бы стоическую надежду, то для многих из младших романтиков это испытание оказалось роковым. Не успев осудить экзотизм и историзм литературы 20-х годов и призвать к изображению современности, они ужаснулись явленному ею лицу, ее морали и практике «раздела добычи», и романтическую литературу потряс новый приступ «неистовости» — на этот раз современной, вместо прежней, «готической» и экзотической. На фоне романтических литературных побед конца 20-х годов и больших ожиданий начала 30-х могла, конечно, представиться совсем побочным и литераторски-экстравагантным явлением истерическая эскапада Жюля Жанена (романы «Мертвый осел и гильотированная женщина», 1829; «Исповедь», 1830) или Петрюса Бореля (сборник стихов «Рапсодии», 1831, и сборник «безнравственных рассказов» «Шампавер», 1833). К тому же бунтарская поза присуща была вообще «молодой Франции», и идея бунта могла равно покрывать поначалу и радикальный нигилизм Жанена, проклинающего историю и революцию (роман «Барнав», 1831), и искренне республиканскую ненависть к буржуазному строю, лежащую в основе анархического бунтарства «волкочеловека» Бореля. Но симптоматичность этой реакции отвращения уже гораздо более серьезно выразилась в трагическом накале антибуржуазной сатиры Огюста Барбье, соединившей революционный гражданский дух с предельным человеческим отчаянием. И эта чрезвычайно обостренная эмоциональная реакция сама по себе приводила бунтующую романтическую мысль на грань скепсиса.
Дата добавления: 2014-12-06; просмотров: 525;