ПРЕДАТЕЛЬСТВО ТЕЛА__________ 2 страница

На следующий день Вашингтон был свидетелем пышного зрелища. Воздух был наполнен ревом пушек и звоном колоколов, многие дома были завешены черным крепом, а улицы заполнены людьми, облаченными в траур. С наступлением дня показалась процессия, медленно двигавшаяся по авеню длинной вереницей, экипаж за экипажем, а тысячи и тысячи людей следовали за нею пешком – и все двигалось в такт траурной музыке. Они сопровождали мертвое тело Харрисона к могиле.

С раннего утра Гамильтон и Браун не отходили от меня ни на миг. Они были единственными людьми, которых я знал в Вашингтоне. Мы стояли вместе, пока похоронная процессия шла мимо. Я отчетливо помню, как лопалось и сыпалось со звоном на землю оконное стекло после каждого выстрела пушки, из которой палили на кладбище. Мы отправились к Капитолию и долго гуляли в его окрестностях. В полдень спутники мои устремились к дому президента, неотступно удерживая меня рядом с собою и указывая на разнообразные достопримечательности. До сей поры я не видел ничего похожего на цирк. В сущности, я почти и не думал о нем среди треволнений того дня.

В тот день друзья мои несколько раз заходили в питейные заведения и требовали себе выпивку. Однако насколько я их успел узнать, прежде они не имели привычки чрезмерно излишествовать. В эти моменты, позаботившись о себе, они потом наливали стаканчик и угощали меня. Я не опьянел – хотя так можно было бы подумать, судя по тому, что произошло впоследствии.

Ближе к вечеру, вскоре после принятия одного из таких подношений, у меня появились чрезвычайно неприятные ощущения. Я почувствовал себя совсем худо. У меня начала болеть голова – тупой, тяжелой болью, невыразимо неприятной. За ужином я сел к столу без аппетита; вид и запах пищи вызывали у меня тошноту. После наступления сумерек все тот же слуга сопроводил меня в комнату, которую я занимал накануне ночью. Браун и Гамильтон посоветовали мне отдохнуть, сочувствуя мне со всей возможной добротой и выражая надежду, что к утру я оправлюсь. Едва избавившись от пальто и сапог, я рухнул на постель. Заснуть было невозможно. Боль в голове продолжала нарастать, пока не сделалась почти невыносимой. В скором времени меня начала мучить жажда. Губы мои пересохли. Я не мог думать ни о чем, кроме воды – об озерах и текущих реках, о ручьях, к которым я наклонялся, чтобы попить, и о мокрых ведрах, поднимающихся вместе со своим прохладным и переливающимся через край сладостным нектаром из глубины колодца. Ближе к полуночи, насколько я могу судить о времени, я поднялся, будучи не в силах больше выносить столь сильную жажду. В этом доме я был чужим и не знал ничего о его расположении. Насколько я мог понять, все уже спали. Обшаривая наудачу один коридор за другим, сам не знаю как, но я все же добрался до кухни на первом этаже. Двое или трое цветных слуг суетились в ней, и одна из них дала мне два стакана воды. Вода на некоторое время облегчила мои мучения, но к тому времени, как я снова добрался до своей комнаты, все то же жгучее желание пить, все та же мучительная жажда снова вернулась. Она стала даже еще более неистовой, чем прежде, как и безумная боль в голове, – если такое вообще возможно. Я метался в горьких мучениях – в совершенно нестерпимых страданиях. Казалось, я стоял на грани сумасшествия. Память об этой ночи и ее чудовищных мучениях не покинет меня до могилы.

Через час или около того после моего возвращения из кухни я почувствовал, что кто-то вошел в мою комнату. Людей, похоже, было несколько (до меня доносился смешанный ропот голосов), но сколько их было и кто они были, я не могу сказать. Были ли среди них Браун и Гамильтон – остается только догадываться. Могу лишь припомнить с некоторой степенью ясности, как мне было сказано, что надо пойти к врачу и принять лекарство, и как, натянув сапоги, не взяв ни пальто, ни шляпу, я последовал за ними по длинному коридору или проходу меж домов на открытую улицу. Улица шла под прямым углом от Пенсильвания-авеню. На противоположной стороне в одном из окошек горел свет. Сдается мне, что тогда со мною было три человека, но утверждать этого определенно я никак не могу – настолько все туманно и похоже на воспоминание о болезненном сне. Путь к этому свету, который, как я воображал, горел в кабинете доктора и словно бы угасал по мере моего приближения, – последнее тусклое воспоминание, которое я ныне способен пробудить в памяти. С этого мгновения я лишился чувств. Долго ли я оставался в этом состоянии – только в ту ночь или много ночей и дней подряд – не знаю; но, когда сознание ко мне вернулось, я оказался в одиночестве, в полной темноте и в цепях.

Головная боль до некоторой степени утихла, но я был крайне слаб и чувствовал дурноту. Я сидел на низкой скамье, сколоченной из грубых досок, без пальто и без шляпы. На руках у меня были наручники. Лодыжки мои тоже были закованы в тяжелые кандалы. Один конец цепи был прикреплен к большому кольцу, вделанному в пол, другой – к кандалам на ногах. Напрасно пытался я подняться на ноги. Очнувшись от столь болезненного транса, я не сразу сумел собраться с мыслями. Где я? Что означают эти цепи? Где Браун и Гамильтон? Что сделал я такого, чтобы заслужить заключение в таком подземелье? Я не мог понять.

Была какая-то пауза неопределенной продолжительности, предшествовавшая моему пробуждению в этом безлюдном месте, событий которой я никак не мог припомнить, сколько бы ни напрягал свою память. Я усиленно прислушивался, надеясь уловить какой-либо признак или звук жизни, но ничто не нарушало гнетущего молчания, кроме звяканья моих цепей, раздававшегося всякий раз, когда я случайно шевелился. Я заговорил было вслух, но самый звук моего голоса испугал меня. Я ощупал свои карманы, насколько позволяли кандалы. Однако этого хватило, чтобы удостовериться, что меня не только лишили свободы, но и все мои деньги и бумаги, удостоверяющие, что я свободный человек, тоже исчезли. Тогда-то у меня в голове начала складываться мысль, поначалу смутная и спутанная, что меня похитили. Но я отринул ее как невероятную. Должно быть, случилось какое-то недопонимание – какая-то злосчастная ошибка. Не может быть такого, чтобы со свободным гражданином штата Нью-Йорк, который не причинил зла ни одному человеку, не нарушил ни одного закона, могли обращаться настолько бесчеловечно. Однако чем более я размышлял о своем положении, тем тверже укреплялся в подозрениях. Право, то была безрадостная мысль. Я чувствовал, что в бессердечных людях нет ни веры, ни милосердия, – и, препоручив себя Богу всех угнетенных, опустил голову на скованные цепями руки и горько заплакал.

Глава III

Неприятные размышления – Джеймс Берч – Невольничий загон Уильямса в Вашингтоне – Заявляю о моей свободе – Гнев работорговца – Паддл и «кошка-девятихвостка» – Жестокое избиение – Новые знакомые – Рэй, Уильямс и Рэндалл – Появление в загоне малышки Эмили и ее матери – Материнские печали – История Элизы

Миновало около трех часов. Все это время я просидел на низкой скамье, погруженный в печальные размышления. Через некоторое время я услышал крик петуха, а вскоре за ним – отдаленный грохот, словно от спешивших по улицам экипажей, и понял, что наступил день. Однако ни единый луч света не проникал в мою темницу. Наконец прямо над моей головой раздались шаги, точно кто-то расхаживал там взад-вперед. Мне пришло в голову, что я, должно быть, нахожусь в подземной камере, и влажные, затхлые запахи этого места подтвердили мое предположение. Шум наверху продолжался по меньшей мере час, а потом наконец я услышал шаги, приближавшиеся снаружи. Ключ загремел в замке – крепкая дверь распахнулась на своих петлях, впустив целый водопад света, и двое мужчин вошли и встали передо мною.

Один из них был крупный, мощный здоровяк лет примерно сорока, с темными каштановыми волосами, слегка побитыми сединой. Лицо его было полным, щеки – румяными, черты отличались необыкновенною грубостью и не выражали ничего, кроме жестокости и жадности. Ростом он был около пяти футов десяти дюймов[9], плотного телосложения. И, да позволено мне будет сказать без всякой предвзятости: всей своей внешностью он производил впечатление угрожающее и отталкивающее. Как я узнал впоследствии, звали его Джеймсом Г. Берчем – он был известным работорговцем в Вашингтоне. В ту пору в своих делах он был связан с партнером, Теофилусом Фриманом из Нового Орлеана. Человек, сопровождавший его, был простой лакей по имени Эбинизер Рэдберн, он служил всего лишь тюремщиком. Оба эти человека по-прежнему живут в Вашингтоне (по крайней мере, жили в то время, когда я возвращался через этот город из неволи в прошлом январе).

Свет, вливавшийся через открытую дверь, дал мне возможность окинуть взглядом помещение, в котором я был заключен. Это была квадратная комната со стороной около 12 футов[10] – со стенами из прочной кирпичной кладки. Пол был сложен из грубых досок. Единственное маленькое окошко, перечеркнутое крест-накрест прочной железной решеткой, было наглухо заперто наружной ставней.

Окованная железом дверь вела в соседнюю камеру, или погреб, полностью лишенный окон и любого другого средства освещения. Обстановка комнаты, где я находился, состояла из деревянной скамьи, на которой я сидел, и старомодной грязной дровяной плиты. И кроме этого, ни в одной из камер не было ни постели, ни одеяла, ни какого-либо другого предмета. Дверь, через которую вошли Берч и Рэдберн, вела в короткий коридор, упиравшийся в пролет лестницы, поднимавшейся во двор, окруженный кирпичной стеною 10–12 футов[11] в высоту, стоявшей сразу позади здания той же ширины, что и она сама. Двор простирался назад от дома футов на тридцать[12]. В одной части стены имелась надежно окованная железом дверь в узкий крытый переход, ведущий вдоль одной стены дома на улицу. Судьба цветного, за которым закрывалась эта дверь, была решена. Верхняя часть стены поддерживала один конец поднимавшейся внутрь крыши, образующей нечто вроде навеса. Под этой крышей был жалкий сеновал, где рабы могли спать ночью или укрываться в непогоду. Он был почти во всем подобен фермерскому скотному двору, за одним исключением: выстроен он был таким образом, чтобы внешний мир никогда не видел загнанного туда человеческого скота.

Здание, к которому примыкал двор, имело два этажа и выходило на одну из главных улиц Вашингтона. С внешней стороны оно выглядело как тихая частная резиденция. Прохожий, взглянув на него, ни за что не догадался бы о его отвратительном применении. Как ни странно, из этого здания был хорошо виден Капитолий, озиравший окрестности с высоты своего роста. Голоса представителей народа, похваляющегося свободой и равенством, и лязганье цепей несчастных рабов почти смешивались там. Подумать только – невольничий загон под самой сенью Капитолия!

Таково точное описание невольничьего загона Уильямса в Вашингтоне, каким он был в 1841 году и в одном из подвалов которого я обнаружил себя столь необъяснимо заключенным.

– Ну, мой мальчик, как ты теперь себя чувствуешь? – спросил Берч, входя сквозь открытую дверь. Я ответил, что худо, и осведомился о причине моего заключения. Он сказал, что я – его раб, что он купил меня и собирается отослать в Новый Орлеан. Я принялся уверять его, громко и смело, что я свободный человек – житель Саратоги, где у меня есть жена и дети, которые тоже свободные люди, и что я ношу фамилию Нортап. Я горько жаловался на странное обращение, с которым меня здесь приняли, и грозился по своем освобождении потребовать с него удовлетворение за нанесенный ущерб. Он отрицал, что я вольный, и, ругаясь на чем свет стоит, объявил, что я будто бы родом из Джорджии. Вновь и вновь твердил я, что никому не раб, и настаивал, чтобы он немедля снял с меня цепи. Он пытался утихомирить меня, словно боялся, что кто-то нас подслушает. Но я не желал умолкать и объявил виновников моего пленения, кто бы они ни были, отъявленными злодеями. Обнаружив, что успокоить меня не удастся, он все больше и больше разъярялся. С богохульными проклятиями он обзывал меня черномазым лжецом, беглым из Джорджии, и всеми прочими низкими и вульгарными эпитетами, какие только могла бы себе представить самая недостойная фантазия.

В течение всего этого времени Рэдберн молча стоял рядом. Его делом было надзирать за этим человеческим – или, скорее, бесчеловечным – хлевом, принимать рабов, кормить и сечь их – за плату в два шиллинга с головы в день. Развернувшись к нему, Берч велел принести паддл[13] и «кошку-девятихвостку». Рэдберн исчез за дверью и через несколько мгновений возвратился с этими инструментами пытки. Паддл – как он именуется на жаргоне тех, кто бьет рабов – по крайней мере тот, с которым я впервые познакомился и о котором ныне говорю, представлял собою кусок твердой доски, около 18 или 20 дюймов[14] в длину, вырезанный в форме старомодного загребного шеста или обычного весла. Плоская его часть, которая в окружности составляла примерно две раскрытые ладони, была в нескольких местах просверлена буравчиком. Упомянутая «кошка» оказалась толстой веревкой из множества прядей – пряди были расплетены, и на конце каждой завязан узел.

Как только явились эти чудовищные орудия наказания, они вдвоем схватили меня и грубо избавили от одежды. Ноги мои, как я уже говорил, были привязаны к полу. Перегнув меня через скамью лицом вниз, Рэдберн придавил своей тяжелой стопой цепь наручников между моими руками, старательно пригвоздив их к полу. Вооружившись паддлом, Берч принялся бить меня. Удары один за другим сыпались на мое обнаженное тело. Когда его безжалостная рука устала, он остановился и осведомился, по-прежнему ли я настаиваю на том, что я свободный человек. Я продолжал настаивать, и тогда удары возобновились, еще быстрее и энергичнее, чем прежде, насколько это возможно. Опять утомившись, Берч повторил тот же самый вопрос – и, получив тот же ответ, продолжил свой жестокий труд. Все время избиения этот воплощенный дьявол изрыгал самые демонические проклятия. Под конец паддл переломился, оставив в его руке бесполезную рукоять. Но я по-прежнему не сдавался. Эти жестокие удары не помогли исторгнуть из моих уст гнусную ложь о том, что я раб. Берч в бешенстве швырнул на пол рукоять сломанного паддла и схватился за плеть. Это второе орудие причиняло куда более сильную боль. Я изо всех сил пытался вырваться, но напрасно. Я умолял о милосердии, но в ответ на мои мольбы сыпались лишь проклятия и новые удары. Я уж думал, что умру под плетью этого зверя. Даже сейчас плоть будто норовит слезть с моих костей, когда я вспоминаю ту сцену. Я весь горел. Такие страдания я не могу сравнить ни с чем, кроме жгучих мучений преисподней.

Под конец я умолк и перестал отвечать на его повторявшиеся вопросы. Я не хотел отвечать. В сущности, я был уже неспособен говорить. А он продолжал безжалостно охаживать плетью мое несчастное тело, пока мне не стало казаться, что израненная плоть отрывается от костей при каждом ударе. Человек, у которого есть хоть капля милосердия в душе, не стал бы так бить даже собаку. Спустя некоторое время Рэдберн заметил, что бесполезно продолжать меня сечь – я, мол, и так буду весь в синяках. После этого Берч прекратил свое занятие. Напоследок, угрожающе взмахнув кулаком перед моим лицом и с шипением выдавливая слова сквозь плотно стиснутые зубы, он изрек, что если я еще хоть раз посмею заикнуться, будто имею право на свободу, что меня похитили или нечто в этом роде, то нынешнее наказание покажется мне ничем в сравнении с тем, что последует тогда. Он поклялся, что либо подчинит меня, либо убьет. С этими утешительными словами с меня сняли наручники, но ноги оставались по-прежнему прикованными к кольцу. Ставень на зарешеченном окошке, который было откинули, вернули на место, и, когда они вышли, заперев за собою массивную дверь, я остался в полной темноте, как и прежде.

Сцена в невольничьем загоне в Вашингтоне

Спустя час или, может быть, два сердце мое затрепетало в груди, когда в двери снова заскрежетал ключ. Я, которому было так одиноко, который так пламенно жаждал увидеть хоть кого-нибудь, неважно кого, теперь содрогался при мысли о приближении человека. Человеческое лицо внушало мне страх, особенно лицо белого. Вошел Рэдберн. Он держал оловянную тарелку с куском ссохшейся жареной свинины и ломтем хлеба и чашку воды. Он спросил, как я себя чувствую, и отметил вслух, что я получил довольно суровую порку. Он принялся увещевать меня – мол, глупо упорствовать, что я будто бы вольный. В покровительственной и доверительной манере он намекал: чем меньше я буду говорить об этом, тем для меня же лучше. Рэдберн явно пытался казаться добрым: то ли его тронуло зрелище моего печального состояния, то ли он стремился удержать меня от дальнейших заявлений о моих правах – сейчас уже нет нужды это домысливать. Он снял кандалы с моих щиколоток, распахнул ставни на окошке и ушел, вновь оставив меня одного.

К тому времени все тело у меня занемело и ныло от боли; его сплошь покрывали волдыри, и двигаться я мог лишь с великими трудностями. Из оконца не было видно ничего, кроме крыши, опиравшейся на прилегающую стену. Ночью я улегся на влажный, твердый пол, не имея ни подушки, ни какого бы то ни было одеяла. Рэдберн пунктуально приходил дважды в день со свининой, хлебом и водой. Аппетита у меня не было почти никакого, хотя жажда мучила постоянно. Раны мои не позволяли мне оставаться в одном положении больше нескольких минут; и так – то сидя, то стоя, то медленно бродя по кругу – проводил я дни и ночи. Я изболелся душою и пал духом. Мысли о семье моей, о жене и детях непрестанно занимали мой разум. Когда сон одолевал меня, я грезил о них. Мне снилось, что я снова в Саратоге, что я вижу их лица и слышу голоса, зовущие меня. Пробудившись от приятных фантазий сна к горькой окружающей реальности, я мог лишь стенать и рыдать. И все же дух мой не был сломлен. Я наслаждался предвкушением побега – и намеревался совершить его как можно скорее. Невозможно, полагал я, что люди могут быть настолько несправедливы, чтобы держать меня рабом, когда им станет известна правда обо мне. Берч, убедившись, что я не беглый из Джорджии, наверняка меня отпустит. И хотя подозрения насчет Брауна и Гамильтона порой посещали меня, я не мог примириться с мыслью о том, что они послужили сообщниками моего заключения. Наверняка они станут меня искать – они вызволят меня из неволи… Увы. Я не знал тогда всей меры «бесчеловечности человека к человеку»[15], как не знал и того, до каких пределов безнравственности люди готовы дойти ради наживы.

Спустя несколько дней внешняя дверь распахнулась, даровав мне свободу выйти во двор. Там я обнаружил троих рабов – один из них был десятилетним мальчишкой, двое других – молодые люди лет двадцати и двадцати пяти. Вскоре я свел с ними знакомство и узнал их имена и подробности их историй.

Старший из них был чернокожий по имени Клеменс Рэй. Он жил в Вашингтоне и долго работал извозчиком. Рэй был весьма умен и прекрасно осознавал свое положение. Мысль об отправке на Юг наполняла его печалью. Берч купил его несколькими днями ранее и поместил сюда до времени, когда будет готов отправить партию рабов на новоорлеанский рынок. От него я впервые узнал, что нахожусь в невольничьем загоне Уильямса, о котором никогда прежде не слышал. Рэй описал мне его назначение. Я пересказал ему подробности моей несчастливой истории, но в утешение он мог лишь посочувствовать мне. Он также дал мне совет отныне и впредь помалкивать о своей свободе, ибо, зная характер Берча, уверял меня, что за этим последует лишь новая порка.

Раба помоложе звали Джоном Уильямсом. Он вырос в Виргинии, недалеко от Вашингтона. Берч забрал его в уплату долга, и Джон неустанно лелеял надежду, что хозяин вызволит его – и надежда эта впоследствии оправдалась. Самый младший был проказливым мальчиком и отзывался на имя Рэндалл. Боìльшую часть времени он играл во дворе, но временами горько плакал и звал свою мать, спрашивал, когда же она придет. Казалось, отсутствие матери было величайшей и единственной печалью его детского сердечка. Он был слишком юн, чтобы осознавать свое положение, и, когда воспоминания о матери улетучивались из его разума, он развлекал нас своими забавными выходками.

По ночам Рэй, Уильямс и мальчик спали в сене под навесом, а меня запирали в подвал. Под конец каждому из нас выдали по одеялу, весьма схожему с лошадиной попоной, – единственная постель, которая была мне дозволена в ближайшие двенадцать лет. Рэй и Уильямс наперебой расспрашивали меня о Нью-Йорке – как там обращаются с цветными; правда ли, что они могут заводить собственные дома и семьи и никто их не тревожит и не угнетает; особенно Рэй то и дело вздыхал по свободе. Мы, однако, воздерживались от подобных разговоров, когда их мог услышать Берч или тюремщик Рэдберн. Такого рода стремления неминуемо навлекли бы плеть на наши спины.

Дабы представить полную и правдивую картину главных событий в истории моей жизни и описать институт рабства таким, каким я его знал и видел, в этом повествовании надо говорить о хорошо известных местах и о людях, которые еще живы. Но я и тогда не был знаком с Вашингтоном и его окрестностями, не знаком с ними и поныне. И, кроме Берча и Рэдберна, ни одного человека я там не знал, разве что слышал о ком-то из уст моих порабощенных товарищей. Таким образом, если то, что я собираюсь сказать, неправда, это может быть с легкостью опровергнуто.

Я пробыл в невольничьем загоне Уильямса около двух недель. Вечером накануне моего отбытия туда привели женщину, которая горько плакала и вела за руку маленькую девочку. Это оказались мать и сводная сестра Рэндалла. Увидев их, он преисполнился радости, цеплялся за материнское платье, целовал сестру и выражал все возможные признаки восторга. Мать тоже заключала его в объятия, нежно обнимала и любовно глядела на него сквозь слезы, называя его множеством нежных имен.

Эмили, его сестра, была семи или восьми лет от роду, светлокожая, с личиком удивительной красоты. Волосы ее ниспадали кудряшками вокруг шеи, а фасон и богатство ее платья, равно как и аккуратность всей ее внешности, указывали, что она воспитывалась в достатке. Воистину, она была славным ребенком. Женщина тоже была одета в шелка, пальцы ее унизывали перстни, а в ушах покачивались золотые серьги. Ее повадка и манеры, правильность и достоинство ее речи – все это с очевидностью указывало, что она была выше уровня обычной рабыни. Казалось, она сама изумлялась тому, что оказалась в таком месте, как это. Ее явно привел сюда внезапный и неожиданный поворот судьбы. Ее, наполнявшую воздух жалобными стенаниями, вместе с детьми и мной загнали в подвал. Человеческий язык в состоянии передать лишь бледное подобие тех причитаний, которые непрерывно сыпались из ее уст. Бросившись на пол и заключив детей в объятия, она изливала свою печаль такими трогательными словами, какие могут измыслить лишь материнская любовь и доброта. Дети жались поближе к ней, словно только там, в ее объятиях, могли обрести защиту или безопасность. Под конец они уснули, положив головки ей на колени. Пока они дремали, она разглаживала их волосы, откидывая их с маленьких лобиков, и разговаривала с ними всю ночь. Она называла их своими милыми – своими сладкими малышами – бедными невинными созданиями, не ведавшими о том, какие несчастья им суждено сносить. Вскоре у них не будет матери, чтобы утешить их, – их у нее заберут. Что с ними станется? О, она не сможет жить вдали от своей маленькой Эмми и своего дорогого мальчика. Они всегда были хорошими детьми, и такими любящими. Это разобьет ей сердце, Господь свидетель, говорила она, если их у нее заберут. И все же она знала, что ее и детей собираются продать – и, возможно, разлучат, и они больше никогда не увидят друг друга. Даже самое каменное сердце растаяло бы, услышав жалостные выражения этой отчаявшейся и обезумевшей от горя матери. Ее имя было Элиза. И вот история ее жизни, как она впоследствии ее рассказывала.

Она была рабыней и наложницей Элиши Берри, богача, жившего в окрестностях Вашингтона. Кажется, она говорила, что родилась на его плантации. Много лет назад лет он впал в распущенность и поссорился со своей женой. В сущности, вскоре после того, как у Элизы родился Рэндалл, Элиша расстался со своей женой. Оставив жену и дочь в старом доме, где они всегда жили, он построил неподалеку от него, в поместье, новый. В этот дом он взял Элизу. И она, и ее дети должны были быть освобождены при условии, что она станет с ним жить. Там она прожила вместе с Берри девять лет, о ней заботились слуги, и она была обеспечена всеми удобствами и роскошествами жизни. Малышка Эмили была его дочерью. Наконец, молодая госпожа, дочь Берри, которая так и жила со своей матерью в поместье, вышла замуж за некоего Джейкоба Брукса. Со временем по какой-то неподвластной Берри причине (насколько я понял из рассказа Элизы) произошло разделение его собственности. Элиза и ее дети попали в долю мистера Брукса. За те девять лет, что она прожила с Берри, Элиза с детьми стала предметом ненависти и неприязни миссис Берри и его дочери. Самого Берри она описывала как человека от природы добродушного, который всегда обещал ей, что даст ей свободу, и который, она не сомневалась, так бы и поступил, будь это в его власти. Как только Элиза с детьми поступила во владение и распоряжение дочери Берри, стало совершенно ясно, что вместе они не уживутся. Казалось, самый вид Элизы был нестерпим для миссис Брукс; так же точно не могла она смотреть и на девочку, которая была ей сводной сестрой, да еще и такой красавицей.

Утром того дня, когда Элизу привели в загон, Брукс привез ее из поместья в город под тем предлогом, что настало время выправить ей вольную, во исполнение обещания ее хозяина. Воодушевленная ожиданиями немедленного освобождения, она оделась сама и одела маленькую Эмми в лучшее платье и отправилась вместе с ним с радостным сердцем. По прибытии в город, вместо того чтобы вступить в семью свободных людей, она была доставлена к работорговцу Берчу. Оформленная бумага оказалась не вольной, а купчей. Надежды многих лет испарились в одно мгновение. С высот экстатического счастья она низошла в тот день в самые глубокие бездны несчастья. Неудивительно, что она плакала и наполняла темницу рыданиями и выражениями горя, от которых разрывалось сердце.

Элиза уж мертва. Далеко вверх по Ред-Ривер, где река лениво струит свои воды средь нездоровых низменностей Луизианы, покоится она наконец в могиле – единственном месте, где может отдохнуть бедный раб. Как оправдались все ее страхи, как, она скорбела день и ночь и ни разу не утешилась, как по ее же собственному предсказанию, воистину разбилось ее сердце под бременем материнской скорби – читатель увидит из продолжения рассказа.

Глава IV

Печали Элизы – Приготовления к отбытию – Прогон по улицам Вашингтона – Да здравствует свободная Колумбия! – Гробница Вашингтона – Клем Рэй – Завтрак на пароходе – Счастливые птицы – Аквиа-Крик – Фредериксбург – Прибытие в Ричмонд – Гудин и его невольничий загон – Роберт из Цинциннати – Дэвид и его жена – Мэри и Лети – Возвращение Клема – Его последующий побег в Канаду – Бриг «Орлеан» – Джеймс Г. Берч

В ту первую ночь заключения Элизы в загоне она временами горько жаловалась на Джейкоба Брукса, мужа своей молодой хозяйки. Она объявила, что, если бы догадалась о том обмане, который он против нее задумал, он бы ни за что не привез ее сюда живой. Они воспользовались возможностью выманить ее из дома, когда господина Берри не было на плантации. Тот всегда был добр к ней. Хотелось бы ей еще разок повидаться с ним; но она знала, что теперь даже он не способен спасти ее. И тогда она снова принялась рыдать – целуя спящих детей – заговаривая сперва с одним, потом с другой, а они лежали в своей бессознательной дремоте, положив головы к ней на колени. Так прошла эта долгая ночь. Потом забрезжило утро, и потом, когда снова наступила ночь, продолжала она скорбеть, и ничто не могло ее утешить.

Около следующей полуночи дверь камеры отворилась, и вошли Берч и Рэдберн с фонарями в руках. Берч, сопроводив свои слова ругательством, приказал нам немедленно скатать наши одеяла и готовиться к посадке на борт парохода. Он поклялся, что здесь нас и бросит, если мы не пошевелимся. Он грубо тряс детей, пробуждая их ото сна и приговаривая, что они засони проклятые. Выйдя во двор, Берч позвал Клема Рэя, приказав ему покинуть навес и прийти в подвал, принеся с собой одеяло. Когда Клем явился, он поставил его рядом со мной и сковал нас вместе наручниками – сцепив мою левую руку с его правой. Джона Уильямса забрали за день или два до того, поскольку хозяин, к вящему удовольствию Джона, вызволил его. Нам с Клемом было велено идти вперед, Элиза и дети последовали за нами. Нас вывели во двор, оттуда – в крытый коридор, вверх по лестнице через боковую дверь в верхнее помещение, где в свой первый день неволи я слышал шаги. Обстановка его состояла из плиты, нескольких старых кресел и длинного стола, покрытого бумагами. То была комнатка с белеными стенами, без ковра на полу, напоминавшая нечто вроде кабинета. Помнится мне, возле одного из окон висела ржавая шпага, которая привлекла мое внимание. Там же стоял сундук Берча. Повинуясь его приказу, я взялся за одну ручку сундука нескованной рукой, а он взялся за другую, и мы прошли через переднюю дверь на улицу тем же порядком, которым покинули подвал.

Стояла темная ночь. Все было тихо. Я видел то ли огни, то ли их отражения в стороне Пенсильвания-авеню, но никого, даже случайного прохожего, не было видно. Я почти решился было попытаться бежать. Не будь я прикован наручниками, эта попытка непременно осуществилась бы, к каким бы последствиям она ни привела. Рэдберн шел сзади, неся в руке большую палку, и поторапливал детей идти быстрее.

Так и гнали нас, скованных наручниками, в молчании, по улицам Вашингтона – по столице страны, принцип управления которой, как говорят, покоится на фундаменте неотчуждаемого права человека на жизнь, СВОБОДУ и стремление к счастью. Ура! Вот уж воистину Колумбия – счастливая земля.








Дата добавления: 2014-12-03; просмотров: 541;


Поиск по сайту:

При помощи поиска вы сможете найти нужную вам информацию.

Поделитесь с друзьями:

Если вам перенёс пользу информационный материал, или помог в учебе – поделитесь этим сайтом с друзьями и знакомыми.
helpiks.org - Хелпикс.Орг - 2014-2024 год. Материал сайта представляется для ознакомительного и учебного использования. | Поддержка
Генерация страницы за: 0.017 сек.