Пять областей формирующей воли. 4 страница
Для всех европейцев в понятии личности заключена последняя тайна, но одновременно конфликт между свободой и несвободой является для нас чисто условным. Если мы отходим от чисто механического воздействия на нас извне природных созданий (это воздействие
совершенно ошибочно проталкивается в обсуждение проблемы личности), то причина конфликта заключается в том, что мы судим о себе в разных ситуациях с разных точек зрения. Если мы чувствуем несвободу нашей сущности, безусловный порыв в умении действовать так, а не иначе, то мы инстинктивно расщепляем свое "я" на две части и чувствуем, как одна давит на нас вместо того, чтобы сказать нам, что мы настолько хотим быть личностью, что это влияние является внутренним миром, развивающимся во времени внешне в соответствии с опытом. Закон создал каждый себе сам. В том, что он этот закон создал, заключается свобода его личности. Это признание точно совпадает с учением мастера Эккехарта.
Дело обстоит, выходит, совсем не так, как учит Шопенгауэр о том, что эмпирический и интеллигибельный характер - это два феномена как бы с двух планет, которые существуют вне отдельной личности как общий эмпирический и нравственный мировой порядок, и в результате случайной встречи создают человека, как это утверждает также индийское учение о карме. Говорит ли народная мудрость о том, что каждый - кузнец своего счастья, говорит ли Гёте о творческой силе гения, или Эккехарт требует "быть в согласии с собой" - все это, в сущности, одно и то же. Это особый германский взгляд на древнюю проблему человечества.
Идея бессмертной личности является сосредоточением души, но она является религиозным подъемом, который не входит в противоречие со строжайшей критикой познания, к которому даже - правда осторожно - можно приблизиться с материальной стороны жизни. Вопрос к неорганическому о причине и цели смысла не имеет. Но жизнь вообще нельзя осмыслить иначе. Всюду имеет место осуществление чего-либо, преобразования всегда обусловлены целью, т.е. существует сознательная целесообразность. Любое существо получает инстинкты, стремления идти своим путем, которые служат этой целесообразности, то есть достижению цели. Не будет ли совершенно абсурдной мысль, если мы здесь воспользуемся аналогией для человека, в более узком смысле для нордического человека, и скажем: тот факт, что вера в бессмертие все время прорывается и управляет нами изнутри, показывает, что она является вдохновляющей нас силой, которая уже представляет собой наше бессмертие? Великий естествоиспытатель и одновременно великий мыслитель Карл Эрнст из Баера заявляет на вопрос о сущности жизни: "Поскольку самообразование не заключается соразмерно в достижении формы, а подготавливает органы для будущего употребления и материалы для самообразования постоянно изменяются,
то мне кажется, что общий характер жизненного процесса - это целеустремленность"*. "Мы узнаем, что суть жизни может быть только самим жизненным процессом или ходом жизни. Мы не будем искать пространственного местопребывания жизни, потому что жизненный процесс может проходить только во временном представлении". "Понять, как в целеустремленных необходимостях и в неизбежно преследуемых целях заключается жизнь природы, кажется мне истинной задачей исследования природы"**. Здесь у нас появляется возможность испытать характер: в состоянии мы объяснить полнокровную расовую жизнь и ее законы как аналогию вечного или нет? Сможем ли мы узнать нашу волю к бессмертию как целеустремленное средство? Сможем ли почувствовать, что уже здесь, выключая пространство, находясь уже над обычной причинностью, жизнь продолжается и после того, как отброшено время?
Еще более четко объясняющий параллельный пример показывает учение о предназначении (предопределении). Оно свидетельствует в западноевропейском мире мыслей ни о чем другом, как о том, что "Бог в душе", который не является противоположностью понятию "я", а является понятием ''сам", определяет цель типом сущности. В еврейско-сирийско-римском же мире мыслей, который отрывает личность от Бога и враждебно противопоставляет их друг другу, идея "предназначения" стала безумным представлением, которое унизило человека до прирожденного раба.
Одно "создание" было выбрано навсегда из ничего произвольным духом создателя, другое навеки проклято. Причина осталась тайной обучающего волшебника. Здесь мы снова переживаем несчастье, когда идеи вполне определенного типа "ассимилируются" чуждым образом мыслей; интеллектуальное и духовное кровосмешение является неизбежным следствием этого. Врожденное глубокое уважение германской личности к другому характеру занимало пластические возможности нашей сущности в направлении, которое вызвало отставание того, что согласно свойствам расы могло бы расцветать. Слава Богу, чудовищное учение о предопределении Августина не оказало реального длительного влияния, знак инстинктивного отхода, последнего не избежал и "вечный Рим".
Только в строго еврейско-церковном "христианстве" продолжает иметь место полный разрыв между личностью и Богом, хотя образ
* "О целеустремленности в органических телах".
** "О целесообразности и целеустремленности вообще''. 1866 г.
Иисуса требует именно этого единства в той же степени, в которой в истории он редко вырастал до этого чарующего величия: абсолютная личность, которая есть, т.е. свободно живет по своему собственному закону, как господин над лицом (особой). Но это означает возможность сильнейшего контраста к так называемому "закату личности", как говорит наш современный язык. Потому что первое является господством, второе - бессилием. Если добавить, что эта свобода органично определена расой и народом, то мы имеем перед собой вечную предпосылку для любой культурной эпохи, связанной с типом европейского Запада.
Идея живущей по своим законам личности и учение о предназначении теперь тесно связаны с понятием судьбы.
Здесь друг другу противостоят два не соединимых типа мировоззрения: древнеиндийское и малоазиатское. Индиец как духовный аристократ приписывает судьбу земли только себе самому. Если спросить слепорожденного, почему по его мнению он должен терпеть это наказание, он ответит: потому что он в прежней жизни совершил нечто дурное. Следовательно, сейчас он должен терпеть несчастье соразмерно его прежним делам. Эта совершенно логичная мысль полностью исключает внешний элемент, совершенно самовольно отрицает именно то, что мы, выросшие в церковной сфере влияния, обычно называем "неумолимой судьбой". Это выделение внешнего элемента является пагубным наследием, которым мы обязаны существовавшей до сих пор форме христианства, принесенной и Европу вместе с малоазиатским миром идей. В то время, как эпоха Гомера, полная доверия к себе и ко вселенной, жила своей жизнью, более поздние внешние потрясения поколебали также внутреннюю греческую жизнь. Поэтому в трагедии появляются личности и судьба в совершенно дуалистической манере. Невинно-виновными предстают люди перед вторгшимися внешними силами (Эдип). В этом отчаянии расщепленная душа сделала тогда следующий шаг: подчинение владеющему этой душой чародею, который личность полностью поглотил, выдал себя как судьбу за "представителя Бога" и стремился держать человека в раболепном смирении.
И снова в противовес этим двум типам появляется германская культура с двойной противоположностью. Она не берет на себя объявление материальной вселенной и ее законов несуществующими, но она и не знает ничего о семитском фатализме или сирийском "фатальном" колдовском безумии. Она соединяет понятия "я" и "судьба" как одновременно существующие факты, не спрашивая о причинности обеих частей. Отношение германцев к понятию судьбы абсолютно такое же,
как более позднее представление Лютера о сосуществовании законов природы и свободы личности. Его позиция в отношении вселенной полностью совпадает с касающимися критики познания исследованиями Иммануила Канта по поводу империи, в которой есть свобода и империи природной необходимости.*
Нигде, наверное, это существенное совпадение всего нордически-германского не проявляется более ярко, чем в противопоставлении древних германских сказаний и песен тому высочайшему подъему кантовского мышления, а также гимну Хёльдерлина, что никогда сердечная волна не вспенивалась так красиво, если бы ей не противостояла судьба в виде безмолвного утеса. На каталонских полях германцы встретились с германцами, веря, что им необходимо бороться друг с другом за свою свободу и честь. И германский певец заканчивает свою песнь о судьбе:
Проклятье нависло над нами, брат, я должен убить тебя. Это останется вечно непонятным, тверд девиз
Норн (богинь судьбы)
Здесь появляются бесстрастно действующие Норны, как символ непостижимой, но ощущаемой космически-законной необходимости.
Сражающиеся германцы, находясь на службе у добровольно признанных ими внутренних ценностей этой судьбы, принимают ее на себя и выполняют без жалоб как свободные люди. Сыновья северной страны Хармир и Гёрли, подзадориваемые своей матерью, скачут на юг одни ко двору короля готов Эрманериху, чтобы отомстить за смерть своих сестер. Они знают, что едут навстречу смерти, но они сознательно и свободно идут служить за честь клана, бороться до последней капли крови и последние слова Гёрли:
Мы хорошо сражались, мы стоим на трупах
упавших на оружие, как орлы на ветвях. Готы,
добрая честь принадлежит нам, если сегодня придет конец:
никто не переживет ночь, если приговорен Норной...
* Здесь следует добавить, что доверие простодушного человека "Богу-отцу", по существу, аналогично доверию, описанному здесь понятию судьбы. Идея "отца" является необходимой персонификацией, которую религиозный человек принимает вотличие от философа, причем ценности характера абсолютно идентичны. Поэтому германский мыслитель мог бы легко договориться с нордическим крестьянином, который честно и с сознанием исполняет свой жизненный долг, если бы отравленные сирийским духом Церкви не отравили и не запутали прямое доверие учениями о грехе, обещаниями милости, очистительным огнем, вечным проклятием. Это выглядит так: кто имеет доверие в себе, тот доверяет и "Богу". Одно обусловливает другое. Поэтому сегодняшним Церквям и их представителям нужны сомневающиеся, раздвоенные, отчаявшиеся люди, чтобы иметь возможность господствовать.
пронизаны героической несентиментальной естественностью, которая находит подобных им по великодушному героическому образу мыслей только в других германских песнях. Прежде всего в "Песне о Гильденбранде". Отец и сын стоят друг против друга, первый как возвращающийся воин, второй как защитник своей земли. Отец узнает сына, тот же в его приветственных словах усматривает только воинские приготовления и дразнит старого героя насмешливыми речами. Тот сдерживается, пока его сын не бросает ему упрек в бесчестном образе мыслей. Тогда Гильденбранд восклицает:
О горе, царствующий бог, несчастная судьба!
Тот труслив, кто пришел с Востока,
кто не может принять бой, не открыв тайны.
Следуя созданным самостоятельно законам чести, старый Гильденбранд одновременно видит господство судьбы, обнаруживая понимание, достигающее глубочайшей германской мистики, которая воспринимает "несозданную душу" как бога, как собственную судьбу. Но одновременно героическое решение "Песни о Гильденбранде" учит тому, что Кант на максимальной высоте философского благоразумия называл империей свободы и империей природы, которые всегда разделены, но к которым человек одновременно принадлежит. На этом месте возникает тогда то, что Кант называет благородством человеческой природы: сознание ценности личности против внешней ужасной силы. И.Л. Вольфф совершенно справедливо указывал на то*, что бог, к которому обращался Гильденбранд - это не бог христианства, который якобы над всеми верующими простирает свою добрую руку защиты. Благодаря этому христианскому Богу понятие судьбы с одной стороны становится индивидуалистическим поиском понятия "я", с другой стороны оно всегда должно, если его логично продумать, как было сказано, привести к учению о предназначении. Древняя песнь о Гильденбранде - как мотив - появилась позже и у других народов, а именно в фальсификациях, которые скрывают сущность всей драмы: в этих песнях отец сначала узнает о случившимся, о том, что он убил своего сына, или же он узнает его и после короткого турнира мирно скачет домой к жене Уте. Здесь христианские влияния, исключающие идею чести, видны как на ладони.
И еще одно демонстрируют эти германские песни (подобно старой редакции "Песни о Валтари", рассказу об Альбвине и Туризинде и
* "Герои времен переселения народов". Йена, 1928 г. С. 146.
всех других), что честь не вызывает конфликтов, а что в борьбе она решает на земле конфликты. Проблематичной германская жизнь стала только тогда, когда новые ценности были уравнены в правах с высшими германскими ценностями чести, свободы, гордости и ярости. Этот раздирающий сердце Европы конфликт до сегодняшнего дня является причиной недостатка у нас духовного стиля, народной культуры, национального государства. Любовь и христианство не положили конец ''германскому саморастерзанию'', а еще больше разожгли борьбу против всех. Потому что во времена переселения народов разрозненные германские племена с печалью осознали свою враждебность относительно друг друга. "Проклятие нависло над нами, брат, я должен тебя убить", - поет древнеготский певец... Империя Теодориха, казалось, еще раз обеспечила германское единство, если бы поддавшиеся влиянию Рима франки снова все не уничтожили. Таким образом, конфликт продолжался. Возможность поднять идею личной чести, чести клана, чести рода до общегерманского осознания чести была - благодаря римскому христианству - упущена. Она была упущена и тогда, когда воин времен переселения народов превратился в оседлого рыцаря.
Судьба и личность находились, таким образом, по германским понятиям в постоянном взаимодействии, и каждая истинно нордическая драма соединяла в какой-либо форме внешнее событие и внутренние ценности характера между собой и не позволяла существовать им рядом и по отдельности. Это так же свойственно "Песне о Нибелунгах", как Фаусту и Тристану. Слащавая эстетика не поняла этой большой драмы и рассматривала ее только с точки зрения Изольды. Причем это, может быть, самое великое произведение Вагнера является не драмой любви, а драмой чести. Поскольку Тристан свою непреодолимую любовь к невесте своего короля и друга воспринимает как бесчестную, он держится от нее на расстоянии, он хочет даже выпить "смертельный напиток", когда понимает, что не может справиться со своей любовью. И теперь "вернейший из верных" это понятие чести, которое составляет всю его жизнь, от себя отбрасывает и предается своей страсти, Это необъяснимая и неразрешенная загадка, которую символизирует "любовный напиток".
Внутренней кульминацией драмы является момент, когда Марке и Тристан стоят друг против друга (не смерть от любви, которая представляет собой заключительный момент). И в то время, как король в раздумье спрашивает "вернейшего из верных":
Куда только делась честь
и истинный тип,
сокровище всех видов чести,
которую Тристан потерял?
Кто объяснит миру
эту неисследованную причину,
тайную и
необыкновенно глубокую?-
из оркестра слышатся те скорбные, проникающие в метафизическое восприятие звуки, словно спрашивая о глубочайшем вопросе германской сущности: как самый честный" мог стать ''бесчестным". Нечто, что является невозможным, и все-таки кажется окончательно доказанным. Этот последний вопрос, несмотря на символическое толкование, остается без ответа, Тристан сознательно принимает смерть, срывая повязку с кровоточащих ран. Он умирает от внешнего нарушения того, что он не мог нарушить, связанная с ним судьбой Изольда тоже. Тристан умирает от конфликта с честью, Изольда - от любовной тоски.
Это германская "судьба" и германское преодоление жизненных испытаний при помощи искусства. Но отразить все это - значит достичь высочайшей вершины личностного искусства.
Кроме Церквей XIX века вслед за представителями натурфилософии XVIII века возникло мировоззрение, которое некритично во всех отношениях старалось включить всего человека в механическую закономерность природы. Эта неуклюжая дарвинистско-марксистская попытка провозгласить неизбежную "экономическую закономерность" следует сегодня рассматривать как преодоленную. Но зато (главным образом при помощи Шпенглера) появился другой взгляд в чарующем внешнем оформлении, показанный на "человеке типа Фауста", одаренном значительным искусством убеждения: так называемое морфологическое рассмотрение истории. Эти толкователи исторических образов совершенно справедливо освещали причинность, и судьбу как две несовпадающие идеи. Они отказываются далее - также в соответствии с германской сущностью - громко и открыто от семитского фатализма, который все события признает неизменными. Но они переносят идею судьбы в так называемые культурные сферы, которые наверняка исторически доказуемы, но все же - и здесь возникает опасное заблуждение - не проверяя расово-органичного возникновения этих культурных сфер и их исчезновения. Из туманного далека опускается, по Шпенглеру, такая культурная сфера, словно Святой Дух на участок земли. Все к нему относящиеся переживают героические времена,
духовный подъем культуры, разложение цивилизации, закат. И из этих рассказов будут сделаны выводы, возвещающие о нашем будущем*. Сюда относится и то. что как сущность этого "нового'' понятия судьбы представляется его необратимость, и в конце мы встаем перед неожиданным фактом, подтверждающим, что Шпенглеру удалось провести как натуралистически-марксистское, так и магически-малоазиатское под прикрытием плаща Фауста. Учение о растительной природе человеческого явления зачисляет нас всех снова в ряд причинности, а учение о необратимости должно подчинить нас фатуму. Истинно фаустовского -"Я один хочу!" - Шпенглер не знает, он не видит, что расово-духовные силы формируют миры, а выдумывает абстрактные схемы, которым мы теперь должны подчиниться как "судьбе". Если последовательно продумать до конца, это блестяще представленное учение отрицает расу, личность, собственную ценность, любой способствующий развитию культуры импульс, одним словом, "сердце сердца" германского человека.
И тем не менее труд Шпенглера был великим и полезным. Он пролился грозовым дождем, сломал прогнившие ветви и оплодотворил жаждущую плодородную землю. Если он действительно велик, он должен этому радоваться, потому что сделать плодородным (пусть даже через заблуждение) - это самое высокое из того, чего можно добиться. Но теперь расово-духовное ускорение вышло далеко за рамки "учения о формировании", нашло дорогу домой, к известным ценностям и через эпохи приветствует, отбросив путаницу человека и искусство прошлых времен как живую современность.
* Д-р X. Гюнтер в 12-ом издании своего "Учения о расах немецкого народа" дал Шпенглеру мощный отпор. Шпенглер фантазирует о "символе первого ранга и без примера в истории искусства" о том. что греки в глубокой древности вдруг вернулись, "от каменных построек к деревянным". И при этом не видит, что нордическая расовая волна принесла это деревянное строительство с собой, что, таким образом, заявляет о себе новая душа, а не действовала та же, как любит представлять нам это Шпенглер. Далее Шпенглер обнаруживает внезапное изменение в типах захоронения в ведические времена и времена Гомера. И Гюнтер вынужден и здесь обратить его внимание на то, что нордическая кровь принесла с собой кремацию как тип захоронения. Как здесь, так и везде, фантазии Шпенглера заходят в тупик, как бы хороши и правдивы ни были отдельные части его труда.
IV
Эстетическая воля
Бесконечность, душевное напряжение. — Улетучивание души и внутренняя активность. — Искусство как общее выражение формирующей воли. Мифология. — "Потерянный сын" как волевое творение. — Произведения Достоевского; ошибочное толкование Волькельта. — Не "эстетическая свобода", а внутренний стимул. — Князь Мышкин и Томас Будденброк.
Это кажущееся отступление было необходимо, потому что оно делает понятным, что не ощущение вечности и бесконечности" представляет существенное, а личность среди аналогично обусловленных личностей представляет последний исходный феномен в том числе всего творчества в области искусства. Бесконечные перспективы Ленотра и таинственное сочетание светлого с темным у Рембрандта - это не уход в бесконечность, а одно напряжение души среди других. Странно, что так мало систематически уделяют внимания ритму, которому все великие художники Европы следовали или сознательно, или инстинктивно. Их искусство не движется по одной линии от материального в бесконечность, а отражается на понятии V, как бы концентрируя духовные силы для того, чтобы снова выплеснуть их. В тот момент, когда Бетховен, витая в высочайших сферах, готовый к тому, чтобы
воспарить душой, создает звуковые картины, внезапно прорывается ликующее скерцо. Через отражающиеся от мира мотивы прорывается звучание великолепной боевой воли. Скерцо Бетховена, заключительное дело жизни столетнего Фауста, героическое величие вагнеровского Зигфрида, преодоление с улыбкой трагизма и барьеров Ганса Сакса, мистику мастера Эккехарта и его богатую деятельную жизнь можно понять только тогда, когда откажешься от застывшего монизма. Толковать полет в безграничные просторы как "западноевропейскую душу" -это основной принцип туманной сирийской магии в попытке проникнуть в культуру Европы.
Музыка Баха и Бетховена - это не максимально достижимая ступень полета души, а именно бесподобный прорыв духовной силы, которая не только отбрасывает материальные оковы (это только негативная сторона), а высказывает нечто совершенно определенное, если это и нельзя сразу унести с собой в вице написанного черным по белому. Германское преодоление мира - это не безбрежное расширение (что было бы "полетом"), а усиливающееся проникновение (т.е. волевое действие), "сладостный святой аккорд", которому Шуберт приписывал всемогущество.
Воля - это выражение души с целеустремленной энергией, она относится, таким образом, к способу рассуждения, ставящему перед собой цель (финальному), в то время как инстинкт связан с образом мыслей, ищущим причину (казуальным). Еще сегодня в рамках волевого "я", включающего в себя любую целесообразность понятия, эстетическая воля отрицается. А между тем, именно она является, если не самым сильным, то наверняка, самым всеобъемлющим выражением человеческой воли. Потому что художественное творчество представляет собой сознательное преобразование материала и содержания при помощи связанного в любом искусстве определенными формами единства. Если другие направления воли имеют только одну черту характера, один материал, то искусство пользуется всем материалом и содержанием, как чувственным, так и сверхчувственным. В самом широком смысле все наше сформированное освоение мира и понятия "я" представляет собой волевую художественную деятельность. Мифическая картина едущего по воздуху в громовой колеснице бога и мраморная Афина Паллада - являются, по существу, следствием одной и той же формирующей деятельности. Даже идея эфира и закон сохранения силы предполагают аналогичные формирующие силы души.
Пример - "Блудный сын". Эта картина предпоследнего года жизни Рембрандта. Он написал ее в состоянии глубочайшей бедности и
отчаяния. Ее нашли после смерти среди старого хлама. Мы видим здесь прошлые страдания, сжатые в один момент, в беспощадно натуралистическом изображении коленопреклоненного грешника. Вместе с тем от этой оборванной фигуры успокаивающе и просветляюще исходит победа над всем ужасным. Нескончаемую любовь отражает лицо склонившегося отца. Здесь противостоят друг другу неумолимый натурализм, со всеми его случайностями и индивидуальными проявлениями, и полное преодоление природы, как в немногих картинах всей живописи. Чисто формально как в отношении рисунка, так и в отношении живописи, все направлено от неопределенно темного к озаренному мягким светом лицу старца, его руки, вся гамма тонов от темно-коричневого, красного и желтого находит здесь свой полный света кульминационный пункт. Взгляды свидетелей также сходятся там. И одновременно здесь представлена вся гамма высочайшего душевного подъема: от взирающего равнодушия, любопытства, от глубочайшей преданности до освободительного, возвышающего избавления...
Формирующая духовная деятельность, происходившая в Рембрандте, была полностью перенесена в души обоих персонажей - сына и отца. Он показал здесь удавшееся преобразование аффекта в свободное действие. Нравственная свобода получила художественный способ выражения; из морализующей притчи получилось художественное впечатление. Потому что нас здесь не учат, что грешно действовать так,
как действовал сын, нам не проповедуют покорность и не обещают прощение, а нам показывают свободное, избавляющее действие чело-
века и всеми средствами формирующей убедительности доводят до нашего сознания, как это делали старые мифы с природой. Находясь, видимо, в таком же положении, в каком находился тогда Рембрандт,
Шопенгауэр изложил высочайшие мысли о ничтожности мира, Христос учил нас прощать всех наших недоброжелателей, Шекспир писал потрясающие драмы, Рембрандт же мог говорить только кистью. Это было духовное принуждение в определенном направлении. Оно было по своей природе не философским, не нравственным, а художественным.
Уже десятилетия труды Достоевского находятся в центре острейших споров. Утонченные, подражающие грекам писатели осудили безжалостность изображений ужаса, порока, порицали тревожное воздействие ничего не прощающего состояния души. С другой стороны, люди, зависимые от никотина и алкоголя, испытывали сладострастное наслаждение, любуясь собой в образах Раскольниковых, Мышкиных или Карамазовых. Одни порицали "неуравновешенную форму", каскадное изображение, затем снова бесконечные подробности, другие
хвалили образы Достоевского как пророка новой религии. Они видели единственный критерий оценки в якобы человечном и значительном, другие в безжалостном натурализме.
Поскольку люди Достоевского представляют собой русские типы или претендуют на то, чтобы быть примерами новой духовности, резко отрицательное отношение к этой наглой претензии полностью справедливо. Но это не касается тех случаев, когда эстетики, которые якобы педантично стараются строго отделить "эстетический предмет" от неэстетического, жалуются на то, что, читая о Раскольникове, чувствуешь всеми фибрами "размягчение, изнуренность, раздавленность". Они разражаются жалобами: "Откуда же взяться той степени свободы и равновесия, которая составляет жизненный элемент эстетического рассмотрения?" (Фолькельт) Здесь, очевидно, происходит смешение героического и морального объекта с эстетическим. Это имеет свои причины в том факте, что исследуется чисто физическое влияние нравственного человека, а формирующая сила, эстетическая воля писателя остается незамеченной. В таком случае следовало бы отбросить и распятие Грюневальда как полное ужасов изображение, потому что женщины перед ним падали в обморок. Потому что и здесь ужасы нисколько не смягчены и старое священное "эстетическое равновесие" подвергается беспощадной атаке со стороны этого величайшего произведения древнегерманской живописи. Но мы должны воспринимать не отдельных героев или жертв, а силу, которая их создала!
И произведения Достоевского нельзя оценивать ни при помощи человечно-нравственного критерия, ни критерия так называемой объективной формы, а нужно, наконец, решиться дополнить всю его художественную эстетику другим взглядом, подобно попыткам, которые предпринимаются здесь. Это является признанием глубокого внутреннего волевого сплочения. Слова о нравственной уравновешенности, формальном владении и т.д. здесь больше неуместны.
Вообще виной 99 из 100 эстетиков искусства было то, что при обсуждении характеров драмы, картины они выдвигали на передний план этого обсуждения свои мелкие чувства и страхи, а не художественную силу, которая создала произведения. Жизнь фигур - увечны они или прямы, добры или злы, - если мы признаем внутреннюю необходимость их существования, то это и есть формирующая сила, которая нас захватывает, если мы отрешимся от материального. Подавление как страстей, так и благородных побуждений воли в европейском искусстве происходит не для того, чтобы освободить место "игровому импульсу", а в более глубоком понимании художественного жела-
ния. Я не должен несерьезно и в равновесии всех духовных сил наслаждаться произведением искусства, а должен заметить творческую формирующую силу. И мое удовлетворение заключается не в том, чтобы видеть внешний вид, а чтобы воспринять суть произведения, даже если внешний вид и заставит меня почувствовать воздействие сути.
Не Алеша, Дмитрий или Иван Карамазов интересуют меня в такой же степени как сила, не намерение, которое каждого из них гонит по своему запутанному пути, а органичное творчество, которое видно через человеческую сущность писателя, чтобы найти путь к нашему сердцу. Должен ли я рассматривать образы как жизненный идеал, к делу совершенно не относится. Если мы назначаем критическую меру, мы не должны стремиться установить, насколько сильно сохранилась наша "эстетическая свобода", не выяснять здоровы ли характеры или нет, а установить, действуют ли они неизбежно, т.е. рождены ли они из внутреннего единого ядра. Здесь находится узел, который мы долгое время напрасно пытались развязать. Но здесь начинаются также эстетические различия, и в то время как мы за жалким, как нравственная единица, князем Мышкиным чувствуем неумолимую творческую силу, за Томасом Будденброком мы видим только грызущего ручку эстета, ломающего голову при свете лампы над возбуждающими нервы проблемами. Эпилептический припадок Мышкина - это внутренняя вспышка, болезненная потеря зуба бедного Будденброка - это неудача, с трудом подготовленная, но все же неудача. И в то время как безумный идиот на трупе своей возлюбленной означает неизбежное духовное крушение, казненный Томасом Манном Будденброк на камнях мостовой действует на нас так же неприятно, как и комично.
Дата добавления: 2014-12-02; просмотров: 703;