Песнь свободных 1 страница
Двадцатого октября совет профсоюза сталелитейщиков «Реардэн стал» потребовал увеличения зарплаты.
Хэнк Реардэн узнал об этом из газет; никаких требований к нему не поступало, считалось, что вообще нет необходимости информировать его об этом. Требование направили в Стабилизационный совет, не приложив никаких объяснений, почему ни одной из других сталелитейных компаний не предъявлены подобные требования. Он не мог понять, выражает это заявление интересы рабочих или нет, постановления Стабилизационного совета о выборах в профсоюзах содержали такие формулировки, что разобраться в них не представлялось возможным. Он понял только, что группа состоит из тех новичков, которых совет протащил на его завод в течение последних нескольких месяцев.
Двадцать третьего октября Стабилизационный совет отклонил требования профсоюза, отказавшись поддержать повышение зарплаты. Если какие-то слушания по этому вопросу и состоялись, Реардэн ничего о них не знал. С ним не консультировались, его не информировали и не ставили в известность.
Двадцать пятого октября газеты страны, контролировавшиеся теми же людьми, которые контролировали и Стабилизационный совет, начали кампанию солидарности с рабочими «Реардэн стал». Они печатали истории об отказе повысить зарплату, не упоминая о том, кто отказал или кто обладал исключительными полномочиями решать такие вопросы, рассчитывая на то, что читатели забудут о юридических тонкостях под воздействием историй, повествующих о том, что настоящая причина всех несчастий рабочих— их работодатель. Появилась статья, описывающая тяжелую жизнь рабочих «Реардэн стил» сейчас, когда стоимость жизни в стране возросла, а рядом другая, перечисляющая доходы Реардэна пятилетней давности. Появилась статья о жизни жены рабочего заводов Реардэна, обходившей пешком лавку за лавкой в тщетных поисках продуктов, рядом — статья о бутылке шампанского, разбитой о чью-то голову на пьяной гулянке, устроенной неназванным «королем стали» в модном отеле; этим «королем» был Орен Бойл, но в статье не упоминались имена. «Неравенство все еще царит среди нас, — писали газеты, — и лишает нас всех благ просвещенной эпохи». «Лишения переполнили чашу терпения народа. Ситуация близится к критической точке. Мы опасаемся взрыва насилия», — повторяли газеты.
Двадцать восьмого октября группа новых работников «Реардэн стил» напала на мастера и повредила трубопровод, подающий воздух в домну. Два дня спустя они разбили нижние окна правления. Один из новичков сломал приводное устройство крана, и изложница с расплавленным металлом опрокинулась в двух шагах от пятерых рабочих. «Полагаю, что я психанул, беспокоясь о своих голодных детях», — сказал он при аресте. «Сейчас не время теоретизировать, кто прав, а кто виноват, — прокомментировали этот случай газеты. — Нас беспокоит главное — тот факт, что волнения угрожают выпуску стали в стране».
Реардэн молча наблюдал. Он выжидал, будто постепенно, по крупице, постигал происходящее и понимал, что этот процесс нельзя ни замедлить, ни остановить. Нет, думал он, глядя в окно своего кабинета на ранние сумерки осеннего вечера, нет, я не равнодушен к судьбе своих заводов; только чувство, которое некогда было страстью к живому существу, теперь превратилось в грустную нежность, которую ощущаешь к памяти умершего любимого. Особый оттенок этому придавал, считал он, тот факт, что какие-либо действия уже невозможны.
Утром тридцать первого октября он получил уведомление, что на всю его собственность, включая текущие и депозитные счета, наложен арест в связи с обвинительным заключением, вынесенным судом по делу о недоимке в уплате подоходного налога трехлетней давности, Это было официальное уведомление, оформленное в строгом соответствии с законом, если не считать, что никаких недоимок никогда не существовало, а судебное разбирательство и вовсе не имело места.
Нет, — сказал он задохнувшемуся от негодования адвокату, — не расспрашивайте их, не отвечайте, не возражайте.
Но это фантастика!
А все остальное — не фантастика?
Хэнк, вы хотите, чтобы я ничего не делал? Смириться и лечь, задрав лапки?
Нет, стоять. Я имею в виду именно стоять. Не двигаться. Не действовать.
Но они оставили вас беззащитным.
Разве? — мягко улыбаясь, спросил он.
У него в кошельке осталось всего несколько сотен долларов, не больше. Но его, подобно рукопожатию далекого друга, согревала мысль о том, что в тайнике его сейфа в спальне лежит тяжелый слиток золота, полученный им от золотоволосого пирата.
На следующий день, первого ноября, ему позвонили из Вашингтона. Звонил чиновник, голос которого, казалось,
скользил по телефонному проводу на коленях, извиваясь в оправданиях и извинениях.
Это ошибка, мистер Реардэн! Всего лишь весьма не приятная ошибка! Это уведомление... оно предназначалось не для вас. Вы знаете, как это сегодня происходит, когда все учреждения так скверно работают и у нас так много всяких правительственных распоряжений. И вот какой-то идиот спутал все данные и выкопал это постановление против вас — а это вас совсем не касается, в действительности речь шла о мыловаре! Пожалуйста, примите наши извинения, мистер Реардэн, наши глубочайшие личные извинения на самом высоком уровне. — Голос изобразил мягкую, выжидательную паузу. — Мистер Реардэн?..
Я слушаю.
Не могу выразить, как мы огорчены тем, что причинили вам неприятности и неудобства. Со всей этой кучей указов, формальностей, с которыми нам приходится иметь дело, — вы же понимаете, бюрократия! — у нас займет несколько дней, возможно неделю, чтобы опротестовать ваше уведомление и отозвать его... Мистер Реардэн?
Я вас слышу.
Мы бесконечно огорчены и готовы сделать все, что в нашей власти. Вы, конечно, можете потребовать возмещения за причиненные вам неудобства, и мы готовы все оплатить. Мы не станем ничего оспаривать. Вы, конечно, на правите такой протест и...
Я ничего не сказал.
Гм? Нет, не сказали... то есть... ну... что же вы сказали, мистер Реардэн?
Я ничего не сказал.
На следующий день из Вашингтона умолял другой голос. Но этот, казалось, не скользил по телефонному проводу, а подпрыгивал с веселой непринужденностью канатного плясуна. Он представился как Тинки Хэллоуэй и умолял Реардэна принять участие в совещании, «маленькое такое совещаньице, нас будет всего несколько человек — но на самом высоком уровне. Оно состоится в Нью-Йорке, в отеле «Вэйн-Фолкленд», послезавтра».
За последние несколько недель произошло столько недоразумений, — заявил Тинки Хэллоуэй. — Столько не приятных недоразумений — и совершенно ненужных! Мы можем исправить все это буквально за секунду, мистер Реардэн, если у нас будет возможность переговорить с вами. Мы страстно желаем встретиться с вами.
Вы можете обязать меня явиться как свидетеля в судебном порядке, когда пожелаете.
О нет! Нет! — испугался голос. — Нет, мистер Реардэн, зачем вы так? Вы нас не понимаете, мы очень хотим встретиться с вами на дружеской основе, нам не нужно ни чего, кроме вашего добровольного сотрудничества. — Хэллоуэй напряженно ждал, не послышится ли ему слабый звук отдаленного смешка; он ждал, но ничего не было слышно. — Мистер Реардэн?
-Да.
Конечно, мистер Реардэн, в такие времена, как сейчас, совещание с нами может принести вам большие выгоды.
Совещание... о чем?
— Вы столкнулись с серьезными трудностями... а мы стремимся помочь вам всем, чем можем.
— Я не просил о помощи.
— В наши неспокойные времена, мистер Реардэн, на строение общества столь непредсказуемо и непостоянно... столь опасно... Мы хотим быть в состоянии защитить вас.
Я не просил о защите.
Но вы, конечно, понимаете, что мы в состоянии быть для вас очень полезными, и если вы что-нибудь хотите от нас, любую...
Я ничего не хочу.
Но у вас могут возникнуть вопросы, которые вы за хотите обсудить с нами.
У меня нет вопросов.
Тогда... что ж, тогда... — Отказавшись от попыток изобразить, что оказывает любезность, Хэллоуэй начал откровенно умолять: — Тогда не согласились бы вы выслушать нас?
Если у вас есть что мне сказать.
Конечно, мистер Реардэн, конечно, у нас есть что сказать! Мы просим только об одном, — выслушайте нас. Дай те нам эту возможность. Просто приезжайте на наше совещание. Вы себя ничем не свяжете... — непроизвольно вы рвалось у него, и он замолчал, услышав появившееся в го лосе Реардэна веселое и насмешливое выражение, мало что обещавшую интонацию, с которой Реардэн ответил:
Я это знаю.
Ну, я полагаю... то есть... так что ж, вы приедете?
Хорошо, — сказал Реардэн. — Я буду.
Он не вслушивался в изъявления благодарности, отметив только, что Хэллоуэй все время повторял:
— В семь вечера четвертого ноября, мистер Реардэн... четвертого ноября... — как будто дата имела какое-то особенное значение.
Реардэн положил трубку и откинулся в кресле, разглядывая отблески пламени доменной печи на потолке своего кабинета. Он понял, что это совещание ловушка, но знал, что пойдет на это и что ее устроители ничего от этого не выиграют.
Тинки Хэллоуэй положил трубку и, весь в напряжении, нахмурясь, сел. Клод Слагенхоп, президент общества «Друзья всемирного прогресса», сидевший в кресле и нервно покусывавший спичку, взглянул на него и спросил:
— Ну что, не очень? Хэллоуэй покачал головой:
Он приедет, но... Нет, не очень. — И добавил: — Не думаю, что он пойдет на это.
То же говорил и недоносок.
Я знаю.
Недоносок сказал, чтобы мы и не пытались.
К черту твоего недоноска! Мы должны пойти на это! Мы обязаны рискнуть!
Недоноском был Филипп Реардэн, который несколько недель назад сообщил Клоду Слагенхопу:
— Нет, он не хочет брать меня, не хочет дать мне работу. Я попытался сделать, как вы хотели. Старался вовсю, но все бесполезно, он хочет, чтобы ноги моей не было за проход-
ной. А что до настроения, то... послушайте, оно безобразное. Хуже, чем я ожидал. Я знаю его и могу сказать, что у вас нет никаких шансов. Он на пределе. Еще немного, и он сорвется. Вы сказали, что начальство интересуется. Скажите им, пусть и не пытаются. Скажите им, что он... Клод, да: поможет нам Бог, если они попробуют, они же потеряют его!
— Что ж, не очень-то ты нам помог, — сухо сказал Слагенхоп и отвернулся.
Филипп схватил его за рукав, в его голосе внезапно прозвучало явное беспокойство:
Послушай, Клод... согласно... указу десять двести во семьдесят девять... если он уйдет... у него не будет наследников?
Верно.
Они отнимут его заводы и... все остальное?
Верно, это — закон.
Но... Клод, они не проделают этого со мной, правда?
Они не хотят, чтобы он уходил. Ты же знаешь. Удержи его, если можешь.
Но я не могу. Вы же знаете, я не могу! И из-за моих политических взглядов и... за все, что я для вас сделал, вы же знаете, что он обо мне думает! Я не имею на него никакого влияния!
Что ж, такое уж твое счастье.
Клод! — в панике закричал Филипп. — Клод, меня ведь не выставят за дверь? Я же с ними, да? Они всегда повторяли, что я один из них, всегда повторяли, что я им ну жен... говорили, что им нужны такие, как я, а не такие, как он... Люди моего склада, помнишь? После всего, что я для них сделал, после всей моей верности, моих услуг и веры в их дело...
Ты, придурок чертов, — рявкнул Слагенхоп, — зачем ты нам нужен без него!
Утром четвертого ноября Реардэна разбудил телефонный звонок. Он открыл глаза и посмотрел в окно спальни на ясное, бледное небо, начинавшее светлеть, окрашенное в этот час в цвета неяркого аквамарина. Уже начали проглядывать лучи невидимого еще солнца, бросавшие на старые крыши филадельфийских домов нежно-розовый отблеск. Какое-то мгновение, пока его сознание сохраняло чистоту, подобную этому небу, Реардэн ничего не ощущал, кроме себя самого, и, еще не подготовив душу к тяжести чуждых ему воспоминаний, лежал тихо, очарованный тем, что увидел и почувствовал, переживая встречу с миром, который должен быть подобен этому небу и в котором само существование человека должно стать нескончаемым утром.
Телефонный звонок вновь отбросил его в ссылку из этого утра; он вопил с короткими перерывами, подобно надоедливому, непрерывному крику о помощи, крику, не имевшему отношения к утреннему миру. Нахмурившись, Реардэн поднял трубку:
Алло?
Доброе утро, Генри, — сказал дрожащий голос матери.
Мама... в такой час? — сухо спросил он.
-- Но ты же всегда поднимаешься с рассветом, я хотела перехватить тебя, пока ты не ушел на работу.
Да? Так в чем дело?
Мне надо увидеться с тобой, Генри. Мне надо с тобой поговорить. Сегодня. Это очень важно.
Что-нибудь случилось?
Нет... то есть да... Я должна поговорить с тобой лично. Ты придешь?
Извини, не могу. Сегодня вечером у меня назначена встреча в Нью-Йорке. Если ты хочешь, чтобы я пришел завтра...
Нет! Нет, не завтра. Сегодня. Так надо. — В ее голосе прозвучало нечто похожее на панику, но не явно выраженную, как у человека, привыкшего к постоянному ощущению беспомощности, не чувствовалось в нем и чего-то чрезвычайно срочного, если не считать нотки страха в ее чисто механической настойчивости.
В чем дело, мама?
Я не могу говорить об этом по телефону. Мне нужно увидеться с тобой.
Если хочешь, можешь прийти ко мне в офис...
Нет! Только не там! Нам нужно увидеться наедине, поговорить. Ты не мог бы, в порядке одолжения, зайти сего дня ко мне? Ведь мать просит сделать ей одолжение. Ты отказываешься встречаться с нами. Возможно, это не толь ко твоя вина. Но не мог бы ты сделать это для меня, раз уж я тебя прошу?
Хорошо, мама. Я буду у тебя днем, в четыре.
Чудесно, Генри. Спасибо, Генри. Это просто чудесно.
Обстановка на заводе показалась ему несколько напряженной, в воздухе витало нечто не поддающееся определению, но заводы для него были как лицо любимой женщины, где он мог различить малейший оттенок чувства еще до того, как он появится. Он обратил внимание на небольшие группки новых рабочих — три или четыре такие группки занимали себя беседой несколько чаще обычного. Их манера держать себя больше напоминала бильярдную, чем завод. Он обратил внимание на взгляды, которые бросали на него, когда он проходил мимо, — немного слишком настойчивые и продолжительные. Он не стал вникать во все это; особо удивляться не приходилось — да и некогда ему удивляться.
Днем, отправившись в свой прежний дом, он резко затормозил у подножья холма. С пятнадцатого мая он ни разу не видел своего дома, минуло уже полгода с того момента, как он вышел из него в последний раз, и вид дома сразу напомнил ему все, что он чувствовал годами, когда ежедневно возвращался сюда: напряженность, изумление, тупую тяжесть несчастья, о котором никому не мог поведать, отчаянные усилия понять свою семью... Усилия быть справедливым.
Он медленно поднимался по дорожке, ведущей к дому. Он не испытывал никаких чувств, кроме всеобъемлющей и безрадостной ясности. Он понял, что этот дом — памятник вины, вины перед самим собой.
Реардэн ожидал встретить мать и Филиппа. Он никак не ожидал увидеть третьего человека, который поднялся, как и остальные, когда он вошел в гостиную, — Лилиан.
Он приостановился на пороге. Они стояли и смотрели на его лицо и на открытую дверь за ним. На их лицах отражались страх и хитрость — выражение людей, шантажирующих чужой добродетелью, которое он уже научился узнавать. Неужели они еще надеются добиться своего, взывая к его жалости, завлечь в ловушку? А ведь этого так легко избежать — достаточно сделать всего шаг назад.
Они возлагали все надежды на его жалость и боялись его гнева; они даже не осмеливались представить себе третью возможность: его безразличие.
Что она здесь делает? — спросил он, повернувшись к матери, голос его прозвучал ровно и бесстрастно.
Лилиан живет здесь со времени развода, — обороняясь, ответила она. — Я ведь не могла допустить, чтобы она умерла с голоду на улице, правда?
На лице матери появилось смешанное выражение мольбы, будто она умоляла его не бить ее по лицу, и торжества, будто она сумела ударить по лицу его. Он понял, почему она приютила Лилиан — отнюдь не из сострадания — между ней и Лилиан никогда не было особой любви, их объединяло желание отомстить ему, — а из тайного удовольствия тратить его деньги на его бывшую жену, которую он отказался содержать.
Голова Лилиан склонилась в приветственном поклоне, с испытующей скромной и в то же время вызывающей улыбкой. Он не сделал попытки не заметить ее, лишь посмотрел на нее в упор, как будто видел ее насквозь, но ее присутствие не отложилось его сознании. Ничего не сказав, он закрыл дверь и вступил в комнату.
Мать испустила тихий вздох облегчения, поспешно опустилась на ближайший стул и, нервничая, наблюдала, последует ли он ее примеру.
— Так что же ты хотела? — спросил он, усаживаясь. Мать сидела выпрямившись, в неловкой позе, голова ее
была опущена, а плечи подняты.
Пощады, Генри, — прошептала она.
Что это значит?
Ты не понимаешь?
Нет.
Что ж... — Она беспомощно развела руками. — Что ж... — Глаза ее перебегали с предмета на предмет, стремясь уйти от его внимательного взгляда. — Что ж, мне так много нужно тебе сказать, не знаю, с чего начать... Хорошо, есть одно дело, которое само по себе неважно... и не из-за него я позвала тебя...
И что же это за дело?
Дело? Наши денежные пособия, мое и Филиппа. Сей час начало месяца, а из-за ареста счетов мы ничего не можем получить. Ты ведь это знаешь, да?
— Знаю.
Хорошо. И что будем делать?
Не знаю.
Я имею в виду, что ты собираешься делать с этим арестом?
Ничего.
Мать уставилась на него, словно считая секунды в ожидании ответа:
Ничего, Генри?
У меня нет возможности что-то сделать.
Они следили за его лицом с напряженным, ищущим вниманием, и он чувствовал, что мать сказала ему правду, ее волновали не эти сиюминутные финансовые затруднения, они служили своего рода символом куда более широкого круга проблем.
Но, Генри, нам приходится туго.
Мне тоже.
Но разве ты не можешь послать немного наличных или чего-нибудь еще?
Меня не предупредили и не дали времени получить наличные.
Тогда... Послушай, Генри, все случилось так неожиданно, это испугало людей — - нам не хотят продавать в кредит, пока ты не скажешь. Я считаю, что они хотят, что бы ты подписал кредитную квитанцию или что-то в этом духе. Так ты поговоришь с ними и уладишь все это?
Нет, я не буду этого делать.
Не будешь? — У нее вырвался вздох удивления. — Почему?
Я не принимаю на себя обязательств, которые не смогу выполнить.
Что это значит?
Я не могу принять на себя долги, которые не смогу оплатить.
Что значит — не сможешь? Постановление — это только формальность, временное явление, это всем известно!
Разве? А мне нет.
Но, Генри... счета из магазина! Ты что, не уверен, что сможешь их оплатить, ты-то, со всеми твоими миллионами?
Я не буду обманывать владельцев магазинов, уверяя, что у меня есть деньги.
О чем ты говоришь? У кого же они тогда?
Ни у кого.
Что ты хочешь этим сказать?
Мама, я думаю, ты все понимаешь. По-моему, ты поняла это раньше, чем я сам. Никакого владения деньгами больше не существует, как и собственности. Ты одобряла это положение многие годы и верила в его справедливость. Ты хотела, чтобы у меня были связаны руки. Так и случилось. И сегодня уже слишком поздно пытаться переиграть.
— Может, ты изменишь некоторые свои политические взгляды... — Она резко замолчала, увидев выражение его лица.
Лилиан сидела, разглядывая пол, и казалось, боялась поднять глаза. Филипп хрустел пальцами.
Мать вновь взглянула Реардэну прямо в глаза:
— Не покидай нас, Генри. — Проскользнувшие в ее го лосе нотки подсказали ему, что сейчас последует то, ради чего она хотела с ним увидеться. — Для нас настали тяжелые времена, и мы боимся. И в этом вся правда, Генри, мы боимся, потому что ты отвернулся от нас. О, я не имею в виду счета, но это показательно... Еще год назад ты бы не допустил, чтобы это произошло с нами. А теперь... теперь
тебе все равно. — Она выжидающе замолчала. — Разве не правда?
Правда.
Что ж... что ж, я полагаю, это наша вина. Это я и хо тела тебе сказать — мы знаем, что это наша вина. Мы плохо относились к тебе все эти годы. Мы проявляли несправедливость к тебе, заставили тебя страдать, использовали тебя, не проронив ни слова благодарности. Мы вино ваты, Генри, мы допустили ошибку и признаем ее. Что еще я могу тебе сказать? Найдешь ли ты в себе силы простить нас?
Что ты хочешь, чтобы я сделал? — спросил он четким бесстрастным тоном, словно на деловых переговорах.
Откуда я знаю! Кто я такая, чтобы знать? Но я не об этом хочу сказать. Не о том, что тебе делать, а о том, что ты чувствуешь. Я обращаюсь только к твоим чувствам, Генри, даже если мы их и не заслужили. Ты сильный и великодушный. Давай забудем прошлое, Генри. Простишь ли ты нас?
В ее глазах отражался неподдельный испуг. Еще год назад он бы сказал себе, что это просто ее манера извиняться; он подавил бы в себе отвращение к ее словам, словам, которые ничего, кроме тумана бессмыслицы, не прибавили бы к его пониманию; он насиловал бы свой разум, чтобы придать им какой-то смысл, даже если ничего в них не понимал; он приписал бы ей добродетель искренности — в том виде, в каком ее понимала мать, даже если бы ее трактовка не совпадала с его собственной. Но он уже перестал относиться с уважением к трактовкам, не совпадающим с его собственными.
— Ты простишь нас?
— Мама, давай не будем об этом. Не вынуждай меня объяснять тебе почему. Думаю, ты все понимаешь не хуже меня. Если ты хочешь, чтобы я что-то сделал, скажи мне прямо. И не будем больше ничего обсуждать.
— Но я тебя не понимаю! Не понимаю! Ведь я попросила тебя прийти именно затем, чтобы попросить у тебя прощения. Ты не хочешь ответить мне?
Хорошо. Что это значит — мое прощение?
Что?
Я сказал: что это значит?
Она удивленно развела руками, показывая, что ответ очевиден:
Господи, это... это даст нам возможность лучше себя чувствовать.
А это изменит прошлое?
Мы будем чувствовать себя лучше, зная, что ты простил нас.
Ты хочешь, чтобы я сделал вид, будто прошлого не существует?
О Господи, Генри, неужели ты не понимаешь? Нам надо всего лишь знать, что мы... мы не совсем безразличны тебе.
Совсем безразличны. Ты хочешь, чтобы я притворялся?
Я умоляю тебя — прояви к нам хоть какие-то чувства]
На каком основании?
Основании?
В обмен на что?
Генри, Генри, мы же не торгуемся, речь идет не о тоннах стали или банковском счете, ведь мы говорим о чувствах, а ты ведешь себя как делец!
Но я и есть делец.
В ее глазах проступил ужас — не ужас беспомощности, когда стараются, но не могут понять, а ужас, что тебя толкают к самому краю, где не понимать уже будет невозможно.
Послушай, Генри, — поспешно вступил в разговор Филипп, — мама не может понять, что происходит. Мы не знаем, как с тобой говорить. Мы не умеем говорить на твоем языке.
А я не говорю на вашем.
Она пытается сказать, что мы сожалеем. Мы ужасно сожалеем, что причинили тебе боль. Ты считаешь, что мы еще не расплатились за это, но мы уже расплатились. Мы испытываем угрызения совести.
На лице Филиппа отражалось неподдельное страдание. Еще год назад Реардэн почувствовал бы жалость. Сегодня он знал, что они удерживали его только его же нежеланием их обидеть, его боязнью причинить им боль. Это уже не пугало его.
Нам так жаль, Генри. Мы знаем, что доставили тебе много неприятностей. Нам хотелось бы как-то компенсировать их. Но что мы можем сделать? Прошлое есть прошлое. Нам его не переделать.
Мне тоже.
Ты можешь принять наше раскаяние, — сказала Ли лиан звенящим от осторожности голосом. — Мне от тебя ничего не надо. Я только хочу, чтобы ты знал: все сделанное мною делалось потому, что я тебя любила.
Он молча отвернулся.
— Генри! — вскричала мать. — Что с тобой произошло? Что заставило тебя так измениться? Похоже, ты потерял всю свою человечность! Ты заставляешь нас все время оправдываться, хотя сам ничего нам не ответил. Ты все время говоришь о логике — но какая может быть логика в наше время? Какая может быть логика, когда люди страдают?
—- Что мы можем сделать! — кричал Филипп.
— Мы в твоей власти, — вторила Лилиан.
Они бросали свои причитания в лицо человеку, которого уже ничем не могли задеть. Они не понимали — и панический страх стал последней чертой в их попытке избежать этого понимания, — что его безжалостное чувство справедливости, которое прежде оставляло его в их власти и заставляло его мириться с любым наказанием и решать в их пользу любое свое сомнение, теперь обращено против них, что та же сила, которая заставляла его быть терпеливым и понимающим, сделала его жестоким, что справедливость, которая простила бы тысячи ошибок, совершенных по незнанию, не простит единственного шага, сознательно сделанного во зло.
— Генри, неужели ты нас не понимаешь? — умоляла мать.
— Понимаю, — спокойно ответил он.
Она отвела взгляд, избегая ясности его глаз:
Неужели тебе все равно, что с нами будет?
Совершенно все равно.
Разве ты не человек? — В ее голосе прозвучала злость. — Разве ты не способен кого-то любить? Я взываю не к твоему рассудку, а к твоему сердцу! Ведь любовь — это не то, о чем спорят, что доказывают и чем торгуют! Любовь — это отдача себя! Это чувства! О Господи, Генри, неужели ты не можешь чувствовать не думая?
Не приходилось.
Спустя мгновение снова зазвучал ее голос, тихий и монотонный:
— Мы не такие умные, как ты, и не такие сильные. Если мы грешили или ошибались, так это потому, что мы беспомощны. Ты нам нужен, ты — все, что у нас осталось, а мы теряем тебя, и нам страшно. Мы живем в ужасные времена, а впереди нас ждут еще худшие, все вокруг до смерти напуганы, ослеплены ужасом и не знают, что делать. Как нам справиться с этим, если ты нас покинешь? Мы маленькие, слабые люди, и нас снесет, как сплавной лес по реке, в том ужасе, который царит сейчас в мире. Возможно, в этом есть и доля нашей вины, возможно, и мы вызвали каким-то об разом все это, по недомыслию, но что сделано — то сделано, и сейчас мы уже не можем ничего изменить. Если ты нас покинешь, мы погибнем. Если ты сдашься и исчезнешь, как те люди, которые...
Ее остановил даже не звук, а лишь движение его бровей, быстрое и короткое, полное сосредоточенного внимания. Затем они увидели его улыбку, улыбку, предвещавшую самый ужасный ответ.
— Так вот чего вы боитесь, — медленно произнес он.
— Ты не можешь нас бросить, — в откровенном ужасе визжала мать. — Не можешь бросить нас сейчас. Мог бы в прошлом году, но не сейчас! Не сегодня! Ты не смеешь дезертировать, потому что теперь они выместят зло на твоей семье! Они оставят нас без гроша, они отберут все, заставят нас голодать, они...
— Молчите! — вскричала Лилиан, которая лучше остальных понимала опасные признаки, появившиеся на лице Реардэна.
Улыбка все еще держалась на его губах; они знали, что он их больше не видит, но не могли понять, почему в его улыбке появилось страдание, почти тоска и почему он смотрел через комнату на проем самого дальнего окна гостиной.
Он видел, каким спокойным оставалось под градом его оскорблений это скульптурно вылепленное лицо, слышал голос, четко произносивший здесь, в этой гостиной: «Я хотел бы вас предостеречь от греха всепрощения». Ты, который это знал уже тогда, подумал он... но не закончил про себя эту фразу, лишь позволил своим губам скривиться в горькой улыбке, потому что знал, что будет его следующей мыслью: «Ты, который это знал уже тогда, прости меня».
Так вот оно, думал он, оглядывая свою семью, вот смысл их просьб о пощаде, логика тех чувств, которые они столь высокомерно провозглашали лишенными логики; в этом-то и состояла простая, животная сущность всех, кто провозглашал себя способным чувствовать, а не мыслить и ставил милость выше справедливости.
Они знали, чего им надо бояться; они вычислили и назвали до того, как это сделал он, единственный способ освобождения, еще открытый для него; они поняли безнадежность его позиции в промышленности, бесполезность его борьбы, сокрушительный груз, навалившийся на него; они знали, что с точки зрения рассудка, справедливости, самосохранения выход у него оставался один — бросить все и бежать; и все же они хотели удержать его, сохранить его на жертвенном алтаре, заставить его разрешить им обглодать его до последней косточки во имя милости, всепрощения и братско-людоедской любви.
— Если ты все еще хочешь, чтобы я тебе все объяснил, мама, — очень спокойно произнес он, — если ты все еще надеешься, что я не захочу быть жестоким и не скажу того, что, как ты утверждаешь, тебе неизвестно, то здесь-то и заложен изъян твоего представления о том, что такое прощение: ты сожалеешь, что причинила мне боль, и, в качестве искупления, хочешь, чтобы я отдал себя на окончательное растерзание.
— Логика! — взвизгнула она. — Опять ты со своей мерзкой логикой! Нам нужна жалость, а не логика! Жалость, а не логика!
Он поднялся.
Подожди! Не уходи! Генри, не покидай нас! Не обрекай нас на смерть! Какие бы мы ни были, мы люди! Мы хотим жить!
Боже, не... — начал он в спокойном удивлении и закончил в спокойном ужасе, как будто эта мысль только сейчас дошла до него. — А по-моему, не хотите. Если бы хотели, вам было бы известно, как ценить меня.
Дата добавления: 2014-12-01; просмотров: 581;