ПОВЕСТЬ ВРЕМЕННЫХ ЛЕТ 4 страница

Среди мнимых грехов Христа, мешающих церкви творить искаженно понимаемое добро и обличаемых великим инквизитором, — грех «всемирности», подлинная ценность, за которую, по мнению Достоевского, не жалко и умереть. Человеку от рождения присуща «потребность всемирного единения»: «Всегда человечество в целом своем стремилось устроиться непременно всемирно». Это стремление распространяется и на «завоевание вселенной» и просто на «всеобщее единение», включаясь в некоторую всеобщую, независимую от воли и желания отдельных индивидуумов силу, безусловно связанную с высшими законами мира и Вселенной.

Такая сила, хотя пока и не познана и даже неосознанна, все же поддается рациональному объяснению. Есть, однако, и другая сила, иррациональная по своей природе, так как порождена она не Космосом (порядком), а Хаосом (беспорядком) и чревата она не гармонией Вселенной, а тлетворностью и распадом. Это — «бесовщина» — мировое зло, воплощенное во вредоносных духах, поражающих, соблазняющих и сбивающих с истинного пути праведников, подвижников и простых смертных. Это — с одной стороны.

С другой стороны, расшифровку космического понимания жизни и ее нравственных законов находим в поучениях старца Зосимы (еще одна вставная глава в романе «Братья Карамазовы»). Безусловно, перед нами видение самого писателя, выражение сути его гуманистического видения мира:

«…» Все, как океан, все течет и соприкасается, в одном месте тронешь — в другом конце мира отдается… Многое на земле от нас скрыто, но взамен того даровано нам тайное сокровенное ощущение живой связи нашей с миром иным «…» и корни наших мыслей и чувств не здесь, а в мирах иных. Вот почему говорят философы, что сущности вещей нельзя постичь на земле. Бог взял семена из миров иных и посеял на сей земле, и взрастил сад свой, и взошло все, что могло взойти, но взращенное живет и живо лишь чувством соприкосновения своего к таинственным мирам иным…

Таинство мироздания неисчерпаемо. Неисчерпаемость Вселенной оборачивается неисчерпаемостью души. Достичь конца того или другого — невозможно, постичь законы их движения и взаимозависимости — удел творцов, провидцев и открывателей.

Что касается галереи созданных Достоевским образов, то каждый из них призван отобразить конкретные аспекты русского характера. Все они — и порознь, и вместе взятые — давно стали устойчивыми типажами русской культуры, носителями конкретных людских качеств: Алеша — подвижнического человеколюбия, Дмитрий — вечного страдания, Иван — циничного нигилизма, Федор Павлович — распущенного аморализма, Смердяков — всей мерзопакостности русской жизни, Зосима — спасительности и исповедальности.

Герои Достоевского особенно близки и понятны тем, чья мятущаяся душа не знает покоя, кто пребывает в состоянии непрестанных сомнений и поиска истины, в ком жизнь клокочет и бурлит, как первозданный хаос. Таков и Дмитрий Карамазов — средоточие буйства и нежности, бесшабашности и честности, паясничания и воистину русской распахнутости души. Недаром он — а никто другой — носитель самой сокровенной тайны книги, самой главной ее идеи. Ибо в уста именно старшего из всех братьев вложена знаменитая фраза, которая может служить ключом к роману в целом, ко всему творчеству Достоевского, да и, пожалуй, к душе каждого человека: «Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей». Интересно вдуматься в весь бурный монолог, который этот афоризм завершает:

«…» Все на свете загадка! И когда мне случалось погружаться в самый, в самый глубокий позор разврата (а мне только это и случалось), то я всегда это стихотворение о Церере и о человеке читал. Исправляло оно меня? Никогда! Потому что я Карамазов. Потому что если уж полечу в бездну, то так-таки прямо, головой вниз и вверх пятами, и даже доволен, что именно в унизительном таком положении падаю и считаю это для себя красотой. И вот в самом-то этом позоре я вдруг начинаю гимн. Пусть я проклят, пусть я низок и подл, но пусть и я целую край той ризы, в которую облекается Бог мой; пусть я иду в то же самое время вслед за чертом, но я все-таки и твой сын, господи, и люблю тебя, и ощущаю радость, без которой нельзя миру стоять и быть «…»

Но довольно стихов! Я пролил слезы, и ты дай мне поплакать. Пусть это будет глупость, над которою все будут смеяться, но ты нет. Вот и у тебя глазенки горят. Довольно стихов. Я тебе хочу сказать теперь о «насекомых», вот о тех, которых Бог одарил сладострастьем: «Насекомым — сладострастье!»

Я, брат, это самое насекомое и есть, и это обо мне специально и сказано. И мы все, Карамазовы, такие же, и в тебе, ангеле, что насекомое живет и в крови твоей бури родит. Это — бури, потому что сладострастье буря, больше бури! Красота — это страшная и ужасная вещь! Страшная, потому что неопределимая, а определить нельзя потому, что бог задал одни загадки. Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут. Я, брат, очень необразован, но я много об этом думал. Страшно много тайн! Слишком много загадок угнетают на земле человека. Разгадывай как знаешь и вылезай сух из воды. Красота! Перенести я притом не могу, что иной, высший даже сердцем человек и с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом содомским. Еще страшнее, кто уже с идеалом содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны, и горит от него сердце его и воистину, воистину горит, как и в юные беспорочные годы. Нет, широк человек, слишком даже широк, я бы сузил. Черт знает что такое даже, вот что! Что уму представляется позором, то сердцу сплошь красотой. В содоме ли красота? Верь, что в содоме-то она и сидит для огромного большинства людей, — знал ты эту тайну иль нет? Ужасно то, что красота есть не только страшная, но и таинственная вещь. Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей.

Это беспрестанное и бескомпромиссное борение Бога с дьяволом и, если только так можно выразиться, под углом зрения последнего в кричаще-обнаженной форме проявляется в образе среднего брата — Ивана. Высказывалось предположение, что в образе философского парадоксалиста и контраверзника Ивана Достоевский в наибольшей степени отобразил самого себя. Именно среднему брату — и никому другому — отдается авторство самого сокровенного творения писателя — «Легенды о великом инквизиторе». Он же, по единодушному мнению, является идейным (хотя и бессознательным) вдохновителем отцеубийства, логически подведя к кровавой развязке фактического исполнителя — Смердякова, незаконного сына старика Карамазова (то есть, по существу, четвертого брата).

Внутренний мир Ивана расколот на полнейшее, граничащее с богохульством, безверие и искреннее стремление поверить во что-то великое и прекрасное. Но поскольку он нигде не находит ни того, ни другого, — неверие становится еще более изощренным и вызывающим, порождая непрерывно диалектические всплески души и софистические монологи. Иван — Мефистофель в человеческом обличий, а может даже — нечто большее, чем просто Мефистофель. «Несчастное сознание» среднего из братьев с первого же взгляда улавливает и старец Зосима. Вместе с тем подвижник видит в его душе и «великое горе». «Но благодарите творца, — говорит он Ивану, — что дал вам сердце, способное такою мукой мучиться».

Сам Достоевский главным героем романа считал младшего брата — Алешу. В предисловии он ясно дает понять, что читатель держит в руках лишь первую, вводную часть романа, за которой последует продолжение, но написать его не успел. В записных книжках остались наброски и планы; из них следует, что писатель намеревался превратить послушника-непротивленца в народовольца, участвующего в подготовке цареубийства. В общем-то, вполне закономерный зигзаг (если только так можно выразиться применительно к данной ситуации) для типично русской натуры — вечно чего-то ищущей, но никогда до конца так и не находящей. Таково в целом и большинство героев Достоевского — потому-то он по праву и считается одним из лучших знатоков русского сердца.

 

САЛТЫКОВ-ЩЕДРИН

«ГОСПОДА ГОЛОВЛЕВЫ»

 

Роман с непритязательным названием «Господа Головлевы» — одно из самых обличительных произведений мировой литературы. Без грозных филиппик и горестных иеремиад — одним только беспредельно правдивым и кристально честным пером писателя-реалиста обнажаются такие низменные и мерзостные пласты человеческой натуры, такие социальные язвы, что поневоле хочется кричать: «Люди! Ну почему же вы такие?» И одновременно безумно хочется жить лучше! В этом вообще уникальность творчества Салтыкова-Щедрина: создавая беспощадные сатирические полотна и бичуя ни при каком строе неискоренимые человеческие пороки, он, так сказать, «от противного» (как выражаются в логике) пробуждает в читателе лучшие силы и качества.

Поначалу автор и не помышлял о большом произведении. Он написал для «Отечественных записок» очередной очерк под названием «Семейный суд», где уже были выведены практически все герои будущего романа. А как же иначе, если повествование посвящено истории большой, но мелкопоместной семьи, разлагающейся — в прямом и переносном смысле — после отмены в России крепостного права. Ситуация оказалась настолько типичной, а герои — настолько правдиво воссозданными, что читатели и друзья потребовали продолжения. Так постепенно и сложился роман.

Головлевы — типичные хищники-стяжатели, не брезгующие ничем, чтобы по костям ближнего взобраться хотя бы на вершок выше, чем было прежде. Но в конечном счете они оказываются не способными преодолеть обстоятельства, более сложные и непостижимые для их ограниченного ума и в результате один за другим хиреют и гибнут. Кроме того, они еще и сами ненавидят друг друга, живут, что называется, как пауки в банке, способствуя неминуемой смерти то одного, то другого. Так, маменька Головлева — Арина Петровна — на первых порах фактическая глава клана, самолично увеличившая его достояние во много крат, становится главной причиной гибели старшего сына Степана. Средний сын Порфирий Владимирович, прозванный Иудушкой-кровопивушкой, который постепенно прибрал к рукам все капиталы семьи, а некогда всесильную мать превратил в нищую приживалку, также доводит до смерти собственных сыновей: один кончает с собой, другой гибнет по дороге на каторгу (обоим отец отказал в помощи в роковую минуту). Над семьей Головлевых (писатель называет ее «выморочным родом») властвует неотвратимый Рок-Фатум, точно преследующий и наказывающий ее за все великие и малые грехи:

«…» Наряду с удачливыми семьями существует великое множество и таких, представителям которых домашние пенаты, с самой колыбели, ничего, по-видимому, не дарят, кроме безвыходного злополучия. Вдруг, словно вша, нападает на семью не то невзгода, не то порок и начинает со всех сторон есть. Расползается по всему организму, прокрадывается в самую сердцевину и точит поколение за поколением. Появляются коллекции слабосильных людишек, пьяниц, мелких развратников, бессмысленных празднолюбцев и вообще неудачников. И чем дальше, тем мельче вырабатываются людишки, пока наконец на сцену не выходят худосочные зауморыши, вроде однажды уже изображенных мною Головлят, зауморыши, которые при первом же натиске жизни не выдерживают и гибнут. Именно такого рода злополучный фатум тяготел над головлевской семьей. В течение нескольких поколений три характеристические черты проходили через историю этого семейства: праздность, непригодность к какому бы то ни было делу и запой. Первые две приводили за собой пустословие, пустомыслие и пустоутробие, последний — являлся как бы обязательным заключением общей жизненной неурядицы.

Но главный бич головлевского семейства — безудержное и беспробудное пьянство — не пьянство ради удовольствия, а пьянство от безысходности жизни. По очереди спиваются все. Сначала в запой ударяется глава семейства Владимир Михалыч Головлев, затем его сыновья: старший — Степан и младший — Павел. По дикому спивается, «идет по рукам», и совершенно опускается одна из внучек Аннинька (другая — Любинька, пройдя те же круги ада, успевает покончить с собой). Наконец очередь доходит и до главной фигуры сатирической эпопеи — Иудушки. Он быстро втягивается в пьяные «бдения» переселившейся к нему племянницы Анниньки, но до белой горячки, как его братья, дожить не успевает: в пьяном помешательстве он раздетый уходит из дому в ночь и замерзает на пустынной дороге.

Иудушка — бессмертный образ мировой литературы, помесь беспощадного хищника с лицемером и ханжой. Иконки, лампадки, обеденки, молитвенно складываемые ладони соединены в нем с мертвой хваткой волкодава (недаром еще в детстве он получил от братьев прозвище Иудушки-кровопивушки):

Он любил мысленно вымучить, разорить, обездолить, пососать кровь. «…» Фантазируя таким образом, он незаметно доходил до опьянения; земля исчезала у него из-под ног, за спиной словно вырастали крылья. Глаза блестели, губы тряслись и покрывались пеной, лицо бледнело и принимало угрожающее выражение. И, по мере того как росла фантазия, весь воздух кругом него населялся призраками, с которыми он вступал в воображаемую борьбу. Существование его получило такую полноту и независимость, что ему ничего не оставалось желать. Весь мир был у его ног, разумеется, тот немудреный мир, который был доступен его скудному миросозерцанию. Каждый простейший мотив он мог варьировать бесконечно, за каждый мог по нескольку раз приниматься сызнова, разрабатывая всякий раз на новый манер. Это был своего рода экстаз, ясновидение, нечто подобное тому, что происходит на спиритических сеансах. Ничем не ограничиваемое воображение создает мнимую действительность, которая, вследствие, постоянного возбуждения умственных сил, претворяется в конкретную, почти осязаемую. Это — не вера, не убеждение, а именно умственное распутство, экстаз. Люди обесчеловечиваются; их лица искажаются, глаза горят, язык произносит непроизвольные речи, тело производит непроизвольные движения.

Почему же Иудушка — эта вроде бы карикатура на род человеческий — бессмертен? Да все по той же причине, отчего и бессмертен другой его библейский коррелят — Иуда! Ведь ни тот, ни другой не принадлежат только прошлому и только гениальному воображению, создавших их творцов. Они — реальные человеческие типы. На все времена! И вовсе не феномен какой-то отдельно взятой социальной формации, а порождение самой природы человека. Они живут среди нас живой и полнокровной жизнью в любую эпоху и при всяком общественном строе — каины и ироды, донкихоты и донжуаны, иуды и иудушки, Плюшкины и Хлестаковы. И несть им числа…

 

ЛЕСКОВ

«ОЧАРОВАННЫЙ СТРАННИК»

 

Лесков — один из самых что ни на есть русских писателей. А «Очарованный странник» — одно из самых русских произведений в его неисчерпаемом по эстетическому богатству творчестве. Наверное, потому, что именно в этой повести писателю удалось, как в фокусе, сконцентрировать тайны русской души и, следовательно, хоть отчасти приблизиться к ее разгадке.

Одним из первых Лесков попытался создать галерею положительных русских типов. Написал десять великолепных рассказов (среди них такие шедевры, как «Человек на часах» и знаменитый «Левша»), объединил их в цикл с характерным названием — «Праведники». Типы получились исконно русские — страдальцы, бессребреники, христолюбцы, готовые, не задумываясь, положить себя за народ и Отечество, но по-детски беспомощные перед неблагоприятным стечением обстоятельств.

Казалось бы, и «Очарованный странник» вполне бы мои пополнить галерею «Праведников». Но нет, главный герой лесковской повести Иван Северьяныч, господин Флягин (прозванный так, еще будучи крепостным, за непомерно большую голову — «флягу»; второе прозвище — Голован), хоть и является носителем большинства положительных и типично русских черт, но одновременно таит в себе непредсказуемое стихийно начало — сродни первозданной дикости, можно даже сказать — первобытного Хаоса.

Кстати, огромная голова главного героя вполне гармонировала с его прямо-таки богатырским телом, отчего Лесков без оснований сравнивает его с «простодушным дедушкой Или ей Муромцем». Но простодушие и мягкосердечие, помноженные на громадную физическую силу, — лишь одна из сторон его широкой натуры и распахнутой для всех души. Другая сторона оборачивается далеко не лучшими качествами и деяниями. Ибо на роду Северьянычу было написано — загубить несколько ни в чем не повинных душ.

Все выходило вроде бы само собой, но так, что за сим недвусмысленно просвечивалась воля неотвратимого рока. Первая смерть, определившая в конечном счете всю дальнейшую судьбу Очарованного странника, вообще произошла как бы случайно, в общем-то, из-за баловства и удали. Обгоняя на узкой дороге воз с сеном, на котором задремал возница-монах, Северьяныч так огрел его кнутом, что тот упал под колеса и был задавлен насмерть. С этого несчастного случая и начались нескончаемые беды Голована. Нечаянно загубленный монах явился к своему убийце во сне и предрек ему мученическую жизнь до скончания дней:

«А вот, — говорит, — тебе знамение, что будешь ты много раз погибать и ни разу не погибнешь, пока придет твоя настоящая погибель, и ты тогда вспомнишь матерно обещание за тебя и пойдешь в чернецы».

В конце концов герой-мытарь действительно попал в монастырь, но ходил в послушниках; до пострижения его не допускали из-за множества грехов и строптивого характера, который он не замедлил проявить и в стенах монастыря. Собственно, на страницах повести Лескова Иван Северьяныч с самого начала и предстает как послушник, плывущий на корабле на Валаам и по пути рассказывающий попутчикам удивительную историю своей жизни.

Чего только не насмотрелся он, чего только не повидал. Бегство из-за жестокой несправедливости хозяев, у которых служил объездчиком лошадей и форейтором (хотя незадолго перед тем чудом спас всех от неминуемой гибели). А дальше — беспаспортная жизнь беглого: воровской приспешник у цыган, нянька при малом ребенке у чиновника, снова бегство — с матерью девочки, которую он нянчил, и ее беспутным полюбовником. Именно по его наущению он на ярмарке на спор запорол нагайкой богатого «татарина», из-за чего вынужден был скрываться — теперь уже от полиции.

Но степняки-коневладельцы увезли его в безлюдную и безводную закаспийскую полупустыню и на десять лет сделали своим рабом. Вот здесь и в полную силу проявилась натура Ивана Северьяныча как истинно русской души. Ни четыре жены, подаренные ему «на утеху», ни восемь детей, родившиеся за эти годы, не могли отвести его от главной и единственной мысли — вернуться на родину:

— Нет-с; дела никакого, а тосковал: очень домой в Россию хотелось.

— Так вы и в десять лет не привыкли к степям?

— Нет-с, домой хочется… тоска делалась. Особенно по вечерам, или даже когда среди дня стоит погода хорошая, жарынь, в стану тихо, вся татарва от зною попадает по шатрам и спит, а я подниму у своего шатра полочку и гляжу на степи… в одну сторону и в другую — все одинаково… Знойный вид, жестокий; простор — краю нет; травы, буйство; ковыль белый, пушистый, как серебряное море, волнуется, и по ветерку запах несет: овцой пахнет, а солнце обливает, жжет, и степи, словно жизни тягостной, нигде конца не предвидится, и тут глубине тоски дна нет… Зришь, сам не знаешь куда, и вдруг пред тобой отколь ни возьмется обозначается монастырь или храм, и вспомнишь крещеную землю и заплачешь.

Северьяныч бежал, был пойман, жесточайшим образом нак азан: в разрезанные пятки ему зашили рубленный конский волос, отчего он не в силах был больше ходить, мог передвигаться только на четвереньках. Он мучительнейшим образом сумел вытравить щетину и вновь бежал — теперь уже успешно, но главные страдания Северьяныча и главный его грех были еще впереди. Грушенька! Цыганочка! Впервые они встретились в трактире: «… Даже нельзя ее описать как женщину, а точно будто как яркая змея, на хвосте движет и вся станом гнется, а из черных глаз так и жжет огнем». Грушенька оказалась содержанкой того самого князя, у которого пришлось служить и Очарованному страннику. Любовь, запылавшая в его груди, оказалась такой же пагубной, как и вся его жизнь. Князь бросил Грушеньку, пытался избавиться от нее, чтобы из-за денег жениться на другой. И тогда девушка принимает роковое решение:

«…» Если я еще день проживу, я и его и ее порешу, а если их пожалею, себя решу, то навек убью свою душеньку… Пожалей меня, родной мой, мой миленький брат; ударь меня раз ножом против сердца».

Я от нее в сторону да крещу ее, а сам пячуся, а она обвила ручками мои колени, а сама плачет, сама в ноги кланяется и увещает:

«Ты, — говорит, — поживешь, ты Богу отмолишь и за мою душу и за свою, не погуби же меня, чтобы я на себя руку подняла… Ну…».

Иван Северьяныч страшно наморщил брови и, покусав усы, словно выдохнул из глубины расходившейся груди:

— Нож у меня из кармана достала… розняла… из ручки лезвие выправила… и в руки мне сует… А сама… стала такое несть, что терпеть нельзя…

«Не убьешь, — говорит, — меня, я всем вам в отместку стану самою стыдной женщиной».

Я весь задрожал, и велел ей молиться, и колоть ее не стал, а взял да так с крутизны в реку спихнул…

Такие вот страсти кипят на страницах лесковской прозы. Писатель лишь следует одной из глубинных убежденностей русских людей — роковой предопределенности жизни и смерти. Оттого-то эта тема так часто обыгрывается в русских повериях, песнях и беллетристике. Но мучения Ивана Северьяныча на том не кончаются. Он, как и читатель, прекрасно понимает: не сделать того, что свершилось, он не мог, а если бы не сделал — всем было бы неизмеримо хуже. Такова воля судьбы.

Но теперь до конца дней своих он будет пытаться искупить грех за содеянное.

Под чужим именем записался Северьяныч в солдаты, отправлен был на Кавказ — в самое пекло военных действий. Спасая товарищей, во время жаркого боя совершил геройский поступок и был произведен в офицеры. На самом деле он лишь искал смерть от чеченской пули. Но роковая судьба и небесное заступничество Грушеньки отвели от него смерть: «А я видел, когда плыл, что надо мною Груша летела, и была она как отроковица примерно в шестнадцать лет, и у нее крылья уже огромные, светлые, через всю реку, и она ими меня огораживала…»

Должно быть, в этом именно и заключается великая тайна русской души. Она — богоизбрана, и нет человека, который не мог бы надеяться на заступничество и покровительство высших сил. Даже при самом великом грехе. В том-то и состоит роковая предопределенность жизни Ивана Северьяныча Флягина и каждого из нас.

 

ЧЕХОВ

«ЧАЙКА»

 

Работу над пьесой Чехов начал в октябре 1895 года и закончил в марте 1896 года. Первое представление пьесы состоялось на сцене Александрийского театра 17 октября 1896 года. Спектакль успеха не имел. «Пьеса шлепнулась и провалилась с треском, — сообщил Чехов брату Михаилу. — В театре было тяжелое напряжение недоумения и позора. Актеры играли гнусно, глупо». После представления потрясенный автор до двух часов ночи одиноко бродил по Петербургу и в тот же день уехал в Мелихово. В записке к М. П. Чеховой читаем: «Я уезжаю в Meлихово… Вчерашнее происшествие не поразило и не очень огорчило меня, потому что я уже был подготовлен к нему репетициями — и чувствую я себя не особенно скверно».

Вскоре стали поступать сообщения, что второе и третье представления прошли с большим успехом. «Я, конечно, рад, очень рад, — писал Чехов в ответ на одно из таких сообщений, — но все же успех 2-го и 3-го представления не мог стереть с моей души впечатления первого представления. Я не видел всего, но то, что видел, было уныло и странно до чрезвычайности. Ролей не знали, играли деревянно, нерешительно, все пали духом; пала духом и Комиссаржевская, которая играла неважно. И в театре было жарко, как в аду. Казалось, против пьесы были все стихии».

Под впечатлением провала «Чайки» Чехов готов был отказаться писать для театра. «Если я проживу еще семьсот лет, то и тогда не отдам на театр ни одной пьесы», — сказал он А. С. Суворину. О том, что он передумал после этой тяжелой неудачи, Чехов поведал в письме А. Ф. Кони: «Мне было совестно, досадно, и я уехал из Петербурга, полный всяких сомнений. Я думал, что если я написал и поставил пьесу, изобилующую, очевидно, чудовищными недостатками, то я утерял всякую чуткость и что, значит, моя машинка испортилась вконец».

Вновь «Чайка» была поставлена К. С. Станиславским и В. И. Немировичем-Данченко на сцене Московского Художественного театра в сезон 1898–1899 года, с тех пор она шла с огромным и постоянным успехом.

«Появление «Чайки» и основание Московского Художественного театра, — пишет литературовед М. Громов, — два близких по времени (1895–1898) события, которые обозначили между традиционной сценой и театром XX века. Вместе с новым драматическим материалом, неудобным для старой сцены, появились и принципиальная режиссура, иное оформление, новая стилистика актерской игры. Всего яснее это выразилось в сценической истории «Чайки». Судя по свидетельствам современников, в вечер ее премьеры произошло событие, какие случаются редко; на сцене шла пьеса, опередившая свой век, и зал не понял ее и не сумел ее воспринять. Так ранее было и с «Ивановым», и со «Степью»: новаторские по своей сущности, эти вещи воспринимались как неудавшиеся.

Чтобы понять происходившее в Александрийском театре, нужно поставить себя на место зрителя, сидевшего в тот вечер где-нибудь в партере и с привычным интересом следившего за действием. Он читал на афише и в программе, что «Чайка» — это комедия, он, как и вся публика, не был настроен на серьезный лад. Предстоял бенефис популярной актрисы Е. И. Левкеевой (в «Чайке» она не играла, а была занята в водевиле «Счастливый день», шедшем «под занавес» вечера). Никто, конечно, и предположить не мог, что комедией может быть названа совсем не смешная, глубокая пьеса, в которой не было ни одной легкомысленной роли, ни одной веселой сцены или забавной фигуры — то, к чему привыкли и чего ждали от комедии театральные завсегдатаи тех лет. Поэтому публика смеялась — или, говоря точнее, старалась смеяться — там, где смеяться было нечему.

«В первом же явлении, когда Маша предлагает Медведенко понюхать табаку… в зрительном зале раздался хохот. Весело настроенную публику было трудно остановить. Она придиралась ко всякому поводу, чтобы посмеяться… Нина — Комиссаржевская нервно, трепетно, как дебютантка, начинает свой монолог: «Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени…» — неудержимый смех публики… Комиссаржевская повышает голос, говорит проникновенно, искренно, сильно, нервно… Зал затихает. Напряженно слушают. Чувствуется, что артистка захватила публику. Но вопрос Аркадиной: «Серой пахнет. Это так нужно?» — снова вызывает гомерический хохот… Третий акт доставил публике много веселья. Выход Треплева с повязкой на голове — смешок в зале. Аркадина делает перевязку Треплеву — неудержимый хохот… Шум в зале. Вызовы автора и актеров… Шиканье».

Неудачный дебют «Чайки» — не просто заурядный провал из числа тех, какие случались и будут случаться в театре (актеры не знают ролей, путают мизансцены, играют не выразительно, серо, скучно, или же на сцене случается что-нибудь шумное, скандальное — какой-нибудь непорядок или неряшество, с грохотом падают декорации и т. д.). В этот вечер все было неправильно, от афиши до оформления сцены, от грима актеров до шиканья зрителей; случилось великое недоразумение, и мало кто был в состоянии понять его истинный смысл. В записной книжке Чехова есть пометка: «Сцена станет искусством лишь в будущем, теперь же она лишь борьба за будущее».

Чехова не было в МХТ, — продолжает Громов, — в день триумфа «Чайки» 17 декабря 1898 года. А. Л. Вишневский восторженно писал ему в Ялту: «За 11 лет моей службы на сцене таких волнений и радостей я не знаю!!!» Эти три восклицательных знака верно отражают царившее в театре «патетическое» настроение. А. С. Лазарев-Грузинский, тоже старинный знакомый, рассказывал Чехову в письме: «С первого же акта началось какое-то особенное, если так можно выразиться, приподнятое настроение публики, которое все повышалось и повышалось. Большинство ходило по залам и коридорам с странными лицами именинников, а в конце (ей-богу, я не шучу) было бы весьма возможно подойти к совершенно незнакомой даме и сказать: «А? Какова пьеса-то?» «Чайка» — самое сложное, самое глубокое произведение в драматургии А. П. Чехова, а возможно, — и во всей мировой драматургии. Пересказать эту пьесу почти невозможно, если вы просто зритель. Вновь предоставим слово литературоведу М. Громову: «Сплошь и рядом конфликт «Чайки» видят в столкновении поколений. С одой стороны, Аркадина и Тригорин — маститые, преуспевающие, щедро взысканные славой. С другой — Треплев и Нина Заречная, непризнанные, неузнанные, проведенные сквозь строй надежд и разочарований. Они обижены, обмануты, оставлены на произвол судьбы. Опытным художникам бросают вызов начинающие, пробующие голос любители. Старшие шагают по дороге цветов, младшие с трудом торят свою жизнь в искусстве.

Аркадиной не нравится пьеса сына, она видит в ней «что-то декадентское», не пьеса, а «декадентский бред», но ведь и Заречная не в восторге от текста, который ей предстоит произнести с театральных подмостков. Готовясь выйти на сцену, она говорит Треплеву, что в его пьесе трудно играть — нет живых лиц, мало действия, одна только читка. После провала спектакля, едва выйдя из-за эстрады, она обращается к Тригорину с вопросом, который звучит по отношению к Треплеву чуть не предательски: «Не правда ли, странная пьеса?»

Не Аркадина и не Тригорин, а Заречная наносит молодому литератору самый болезненный удар — она пренебрежительно отзывается о его театральном дебюте и отвергает его самозабвенное юное чувство, предпочитая Треплеву знаменитого писателя, любовника Аркадиной, которого Треплев не переносит, которому он завидует. Константин Треплев уходит из жизни, потому что не удалась литературная карьера и не удалась любовь — Нина любит не его, а Тригорина».








Дата добавления: 2016-05-05; просмотров: 511;


Поиск по сайту:

При помощи поиска вы сможете найти нужную вам информацию.

Поделитесь с друзьями:

Если вам перенёс пользу информационный материал, или помог в учебе – поделитесь этим сайтом с друзьями и знакомыми.
helpiks.org - Хелпикс.Орг - 2014-2024 год. Материал сайта представляется для ознакомительного и учебного использования. | Поддержка
Генерация страницы за: 0.023 сек.