ЗАРУБЕЖНАЯ КЛАССИКА 15 страница
«ЛУЗИАДЫ»
Страна на крайнем западе Европы породила в XVI веке поэта, который один стоит целой литературы. Португальская словесность — это Луис де Камоэнс. Величие этого политического гения в полной мере может оценить только нация, которая сама создала величайшую литературу мира. Лучшую аттестацию дал португальцу, конечно же, наш Александр Сергеевич, поставив его наравне с Данте, Петраркой, Шекспиром.
Суровый Дант не презирал сонета
В нем жар любви Петрарка воспевал
Его игру любил творец Макбета
Им скорбну мысль Камоэнс облекал.
Трудно решить, что выше — одна поэма в десяти песнях или 356 сонетов. Поэма — целиком — золотой слиток, а сонет — каждый сам по себе — сверкающий алмаз. Поэма «Лузиады» состоит из десяти песен, содержащих 1102 восьмистрочных строфы, всего 8816 строк. Лузиады — это португальцы, потомки легендарного Луза. Воспевание героической португальской нации, ее героев, истории, природы — вот главная тема поэмы. В начале описывается экспедиция Васко да Гамы и первые контакты португальцев с Индией.
В первых песнях воспевается история Португалии в форме вдохновенных пророчеств. Из эпизодов, наиболее оживляющих восторженный стиль, всегда отмечают рассказ о гибели Инес де Кастро (в третьей песне) и появление великана Адамастpa — олицетворения мыса Бурь.
Конечно, поэма Камоэнса перенасыщена мифологическими образами, причем смешивается античная и христианская мифология. Но на языке оригинала красота ритмов и рифм, благозвучие прекрасных имен доставляет читателям необычайное удовольствие. Пересказывать сюжет поэмы сложно — много повторов, отступлений от стержневой мысли. Но все это искупается искренностью патриотического чувства, свободным владением всем богатством языка.
Известный современный писатель Жозе Кардозу Пиреи сказал о «Лузиадах»: «Этот шедевр мировой поэзии был ни только эпопеей конкистадоров, вместе с поэмой возник и сам язык португальцев, творчески закрепленный в своих границах и индивидуализированный в соответствии со взглядами гуманизма и современным состоянием страны».
«Португалия не только укротила мятежные океаны, — писал о подвиге Васко да Гамы итальянский гуманист Полициано. — Она укрепила ослабевшие узлы единства обитаемого мира. Новые народы, новые моря, новые миры вышли из тысячелетних сумерек. И сегодня Португалия — руководитель и бодрствующий часовой новой Вселенной».
Эпическая поэма Камоэнса полна возвышенной символики, вдохновенного описания португальской истории, драгоценными подробностями, связанными со «звездными часами» великого мореплавателя и жестокого завоевателя Васко да Гамы. Поэтическое повествование облачено в торжественные строфы, подобные победному звучанию духовной музыки:
Меня даруйте яростью певучей,
Не сельского рожка, простой свирели, —
Трубы военной, гулкой и могучей,
Чтоб грудь трещала и чтоб щеки рдели.
Пусть песнь моя достойна будет лучшей
Победы тех, что Марсу так радели;
Пусть ширится она по всей вселенной,
Коль стоит стих награды столь священной.
(Перевод Инны Тыньяновой)
Поэзия Камоэнса высоко ценилась и в Германии. Фридрих Шлегель говорил: «Лузиады» соединяют в себе все черты португальского языка и португальской поэзии, которыми я до сих пор восхищался: изящество, глубину чувства, нежную и почти детскую свежесть, сладкую чувственность и самую волшебную меланхолию — и все это выражено чистым, прозрачным и простым слогом, красота которого не могла быть более совершенной, а расцвет — более полным».
Поэмой Камоэнса восхищался Александр Гумбольдт. «Я могу утверждать, по крайней мере, как наблюдатель природы, — говорил он, — что в описаниях «Лузиад» нигде энтузиазм поэта, прелесть его стихов и сладкие звуки его меланхолии не погрешили ни в чем против правды изображаемых им явлений. Он неподражаем в описаниях постоянного обмена, происходящего между воздухом и морем, гармоничных форм облаков, их последующих превращений различных состояний поверхности океана. Камоэнс в полном смысле слова великий художник моря». Гумбольдт также высоко отзывался об описании Машины мира, «видении в стиле Данте», и о пейзаже Острова Любви, «самом грациозном из всех пейзажей».
«Лузиады» высоко были оценены во Франции. Монтескье писал, что «португальцы, плавая по Атлантическому океану, открыли самую южную оконечность Африки и увидели перед собой обширное море, которое привело их к Восточной Индии. Опасности, угрожавшие им на этом море, и сделанные ими открытия Мозамбика, Мелинды, Каликута были воспеты Ка-моэнсом в поэме, напоминающей прелесть «Одиссеи» и великолепие «Энеиды». Известны в высшей степени благожелательные отзывы о Камоэнсе Ламаржина и В. Гюго.
Существует предание: поправив в Индии свои материальные дела и дописав «Лузиады», поэт возвращался в Португалию, но в самом конце плавания началась страшная буря, корабль затонул, а Камоэнс выплыл на берег, держа в поднятой руке мокрую рукопись поэмы. Король за поэму наградил поэта пожизненной пенсией, но она была очень скромной, а главное, выплачивалась нерегулярно. Камоэнс часто бедствовал и умер в 1580 году.
В лучших переводах сонетов на русский язык постепенно как на проявляющейся фотобумаге, возникает волшебная благородная вязь созвучий. Процесс идет уже 400 лет.
Буря
Порывы ветра были так страшны,
Что погребли б средь яростного лона
Горой вздымающейся глубины
Огромнейшую башню Вавилона
Пред вышиной поднявшейся волны
Корабль, на склон взлетающий со склона,
Мог показаться лодкой небольшой,
Едва держащеюся над водой
На корабле большом Пабло да Гама
Наполовину мачта сорвалась,
Исторгнутая безысходной драмой,
Везде молитва к небесам неслась
Не мене слышалось людского гама
Над кораблем Коэльо, в этот раз
Настроенного боле осторожно
И парус снизившего бестревожно.
То в затемнившуюся вышину
Взлетали волны гневного Нептуна,
То сокровеннейшую глубину
Распахивали девственной и юной Нот,
Австр, Борей и Аквилон * ко дну
Все уносили яростью буруна
Ночь черною и страшною была
И полюс мертвым заревом зажгла.
(Перевод Ольги Овчаренкс
* Нот (греч) — южный ветер, Австр (лат) — южный ветер. Борей (греч)! Аквилон (лат) — северные ветры
СЕРВАНТЕС
«ДОН КИХОТ»
Дон Кихот — популярнейший образ мировой литературы, один из немногих, которому ставятся памятники (наиболее известный сооружен в Мадриде, а копия его — дар испанского народа — поставлена в Москве). Но он же — один из неразгаданных по сей день образов. Кто он? Чудак и фантазер? Безусловно! Но у Рыцаря Печального Образа, оказывается, есть выстраданная философия, принадлежащая, разумеется, самому автору. Она четко и подробно прописана в 1-й части романа. О ней редко вспоминают, хотя именно здесь кроется ключ к правильному пониманию и самого произведения, и его фабулы.
Концептуальный аспект содержится в рассуждениях Дон Кихота об идеалах золотого века. Они утрачены, но не безвозвратно. И миссию по их возвращению как раз и берет на себя герой бессмертного романа Сервантеса:
— Блаженны времена и блажен тот век, который древние назвали Золотым, — и не потому, чтобы золото, в наш Железный век представляющее собой такую огромную ценность, в ту счастливую пору доставалось даром, а потому, что жившие тогда люди не знали двух слов: твое и мое. В те благословенные времена все было общее. Для того, чтоб добыть себе дневное пропитание, человеку стоило лишь вытянуть руку и протянуть ее к могучим дубам, и ветви их тянулись к нему и сладкими и спелыми своими плодами щедро его одаряли. Быстрые реки и светлые родники утоляли его жажду роскошным изобилием приятных на вкус и прозрачных вод. Мудрые и трудолюбивые пчелы основывали свои государства в расселинах скал и в дуплах дерев и безвозмездно потчевали любого просителя обильными плодами сладчайших своих трудов. «…» Правдивость и откровенность свободны были от примеси лжи, лицемерия и лукавства. Корысть и пристрастие не были столь сильны, чтобы посметь оскорбить или же совратить тогда еще всесильное правосудие, которое они так унижают, преследуют и искушают ныне. Закон личного произвола не тяготел над помыслами судьи, ибо тогда еще некого и не за что было судить. Девушки, как я уже сказал, всюду ходили об руку с невинностью, без всякого присмотра и надзора, не боясь, что чья-нибудь распущенность, сладострастием распаляемая, их оскорбит, а если они и теряли невинность, то по своей доброй воле и хотению. Ныне ж, в наше подлое время, все они беззащитны, хотя бы даже их спрятали и заперли в новом каком-нибудь лабиринте наподобие критского, ибо любовная зараза носится в воздухе, с помощью этой проклятой светскости она проникает во все щели, и перед нею их неприступности не устоять. С течением времени мир все более и более полнился злом, и вот, дабы охранять их, и учредили наконец орден странствующих рыцарей, в обязанности коего входит защищать девушек, опекать вдов, помогать сирым неимущим. К этому ордену принадлежу и я «…»
Кредо Дон Кихота: «Я по воле небес родился в наш Железный век, дабы воскресить Золотой». Чуть позже он добавит: «Я принял обет рыцарства и дал клятву защищать обиженных и утесняемых власть имущими». Если взглянуть на хрестоматийные эпизоды романа сквозь призму приведенных утверждений, то, согласитесь, все они будут смотреться уже по-другому. И защита мальчика от побоев хозяина, и освобождение каторжников, и сражение с несметными полчищами воображаемых злодеев, — все это отчаянные попытки вернуться к утраченным идеалам золотого века.
Дон Кихот — герой-одиночка, но действует он не в вакууме. Его окружает целый сонм других персонажей (подсчитано, что в романе выведено 669 действующих лиц). И среди них, конечно же, верный оруженосец Санчо Панса, чье имя стало таким же нарицательным, как и его хозяина. Образ испанского крестьянина увековечен в бронзе мадридского и московского памятников вместе с Дон Кихотом. Санчо — прямая противоположность Рыцарю Печального Образа: он абсолютно приспособлен ко всем перипетиям суровой жизни; крестьянский практицизм и природная смекалка позволяют ему вывернуться из любой неблагоприятной ситуации.
Но есть и то главное, что роднит двух героев, принадлежащих к разным сословиям: Санчо также не теряет веры в лучшее будущее и искренне надеется, что завтрашний день станет лучше вчерашнего. Однажды его наивные надежды, казалось, были близки к осуществлению. Волею судеб (а точнее — по прихоти герцога и его камарильи, разыгрывающих Дон Кихота) Санчо становится губернатором маленького городка, который он принял за обещанный остров. На этой должности за короткое время Санчо Панса благодаря своей практической сметке проявляет недюжинные способности управленца и справедливого судьи. Единственно, чего ему, к сожалению, не удалось — так это повывести всех донов и распродонов, которые надоели ему и всем хуже всяких комаров.
«Дон Кихот» — отнюдь не сатира в чистом виде, да к тому же обращенная в прошлое. Роман Сервантеса — в лучшем случае — трагикомедия с серьезным философским подтекстом. И философия эта нацелена в будущее. Чего стоят страстные рассуждения автора и его героя о тяготах и пагубности войн с гуманистическим выводом, что «цель войны есть мир». Сервантес как никто имел право на подобное утверждение. В молодости сам храбрый воин, изувеченный в кровопролитном сражении с турецким флотом и изведавший все ужасы алжирского плена, он хорошо знал, что говорил.
Трагедия Дон Кихота в том, что он пытался привить кодекс рыцарской чести в условиях, когда о чести и человеколюбии никто и не помышлял. Но так было всегда. Неудача и неизбежные вслед за тем насмешки постигли бы Дон Кихота в нынешние времена так же, как и в любую другую эпоху. Потому-то он и бессмертен.
Пройдут тысячелетия. Быть может, многие тысячелетия. Жизнь на земле наверняка изменится. Но вряд ли изменится природа человека: отягченное все теми же недостатками — каждое новое поколение будет по-прежнему повторять ошибки прошлого. Завершится атомная эра, обязательно наступит какая-нибудь другая — фотонная, торсионная, телепортационная и еще неизвестно какая. Быть может, и само человечество через секстиллионы секстиллионов лет, как предсказывал Циолковский, станет лучистым. Но сколько бы эпох и эр не прошло и в какие бы дали Вселенной ни забросила судьба наших потомков — их всегда будет сопровождать образ чудака с детской улыбкой на подернутом морщинами лице. И даже на неведомых планетах, в бескрайних просторах Космоса среди посланцев Земли в сияющих скафандрах — нет-нет да и тускло блеснут вдруг помятые латы Дон Кихота. Ведь он так мечтал, чтобы люди стали хоть чуточку лучше, чем они есть на самом деле.
ДАНИЭЛЬ ДЕФО
«РОБИНЗОН КРУЗО»
Роман о приключениях Робинзона — книга совершенно удивительная. У всех, кто однажды прикоснулся к ней (а таких, кто бы не прикасался, практически не существует), в памяти запечатлевается не один только потрясающий ни на что не похожий сюжет, но и мельчайшие атрибуты самой Книги — формат, шрифт, бумага, обложка, даже ее запах и непременно — иллюстрации (как правило, Жана Гранвиля).
Помню — и до самой смерти не забуду — своего «Робинзона Крузо», которого еще до того, как я увидел саму книгу, мне много раз — теперь уже в далеком-предалеком детстве — перемазывала моя мать. Пересказывала больше по кинофильму, потому что саму книгу тоже читала в детстве. Главную роль в том старом (и одном из первых стереоскопическом) фильме играл Павел Кадочников — восходящая звезда советского кинематографа. И надобно такому случиться, что, когда он ехал на съемки этого фильма, мы оказались с ним в одном купе.
Шел 1944 год, близился конец войны, мы с мамой возвращались из Новосибирска, где два года прожили в эвакуации. «Русский Робинзон», оказывается, тоже прожил всю войну в Новосибирске, куда был эвакуирован вместе с Лениградским ТЮЗом, где тогда работал. Из Новосибирска же он ездил в Алма-Ату сниматься у Сергея Эйзенштейна в одной из своих лучших ролей — Владимира Старицкого во 2-й серии «Ивана Грозного». Но когда я с ним познакомился — впереди был «Робинзон Крузо». Дороги через полстраны оказалось достаточно, чтобы наговориться вволю. Кадочников постоянно брал меня — тогда еще малыша — на руки и с увлечением рассказывал о своей будущей роли. Конечно, лично я помню не так много, но кое-что все-таки помню. Остальное впоследствии дорассказала мама. Со временем все перемешалось в ее голове — долгая дорога, актер, Робинзон, Пятница, и позднее, когда я уже подрос, она по многу раз с неподдельным увлечением рассказывала мне удивительную историю о человеке, выброшенном бурей на необитаемый остров.
А жили мы тогда в Порт-Артуре, совсем недавно освобожденном от японцев. Старых русских книг там не было и в помине, а новых переизданий еще не случилось. Помню, свое разочарование, когда, поступив в школу, я в первый раз пришел в скромную школьную библиотеку и спросил книгу, о которой грезил даже во сне. Увы, «Робинзона Крузо» в школьной библиотеке не оказалось. Но судьба вскоре сжалилась надо мной. Товарищ по классу тайно шепнул мне, что может достать предмет моего вожделения на одну ночь у соседа-белоэмигранта. С этой «публикой», которую после революции разбросало по всему миру, нам, детям военнослужащих, было запрещено общаться строго-настрого. Но Робинзон оказался сильнее всяких идеологических табу.
И вот книга, завернутая в газету, у меня в портфеле. Затаив дыхание, я развернул заветный сверток. До сих пор помню неповторимый запах ветхих страниц. Мне досталось какое-то очень старое и зачитанное издание — без переплета, фактически стопка из отдельных пожелтевших листков с закругленными от старости уголками (поразительно, что, пройдя через сотни, если не тысячи, рук, ни одна страница не потерялась). От одного титула уже захватывало дух: «Жизнь и удивительные приключения Робинзона Крузо, моряка из Йорка, прожившего двадцать восемь лет в полном одиночестве на необитаемом острове у берегов Америки, близ устьев реки Ориноко, куда он был выброшен кораблекрушением, во время которого весь экипаж корабля погиб, с изложением его неожиданного освобождения пиратами, написанные им самим». Не название — поэма!
Нет, то было не чтение, а какое-то священнодействие. Утром меня обязали вернуть книгу, и пришлось читать, не отрываясь, оставшийся день до вечера и практически всю ночь. До сих пор помнится все. И по телу все так же пробегают мурашки, когда вспоминаешь, как Робинзон увидел след человеческой ноги на песке. А ведь написано-то таким незатейливым языком (недаром сам Лев Толстой призывал учиться у Дефо простоте стиля):
Однажды около полудня я шел берегом моря, направляясь к своей лодке, и вдруг увидел след голой человеческой ноги, ясно отпечатавшийся на песке. Я остановился, как громом пораженный или как если бы увидел привидение. Я прислушивался, озирался кругом, но не услышал и не увидел ничего подозрительного. Я взбежал вверх на откос, чтобы лучше осмотреть местность; опять спустился, ходил взад и вперед по берегу — нигде ничего: я не мог найти другого отпечатка ноги. Я пошел еще раз взглянуть на него, чтобы удостовериться, действительно ли это человеческий след и не вообразилось ли мне. Но нет, я не ошибся; это был несомненно отпечаток ноги: я ясно различал пятку, пальцы, подошву. Как он сюда попал? Я терялся в догадках и не мог остановиться ни на одной. В полном смятении, не слыша, как говорится, земли под собой, я пошел домой, в свою крепость. Я был напуган до последней степени: через каждые два-три шага я оглядывался назад, пугался каждого куста, каждого дерева и каждый показавшийся вдали пень принимал за человека. Вы не можете себе представить, в какие страшные и неожиданные формы облекались все предметы в моем возбужденном воображении, какие дикие мысли проносились в моей голове и какие нелепые решения принимал я все время по дороге.
Помню и страх перед картинкой с обглоданными человеческими костями, и веселое ликование при появлении Пятницы, и усталое облегчение при чтении последней страницы со счастливым концом… Впоследствии я перечитывал бессмертный роман Дефо неоднократно, и всякий раз ко мне возвращалась эта неповторимая радость первого восприятия, первого и священного прикосновения к шедевру.
В чем же секрет этой удивительной книги? Почему многие люди несхожих, подчас противоположных, мировоззрений в один голос называют ее литературным шедевром. Наверное, все-таки в ее искреннем жизнелюбии и человеколюбии, в безграничной вере в человеческие возможности, способные преодолеть даже невозможное. А откуда такая — ну, просто магическая — тяга к роману Дефо? Быть может, секрет очень прост: каждому подсознательно хотелось бы пережить то, что выпало на долю бесстрашного и неунывающего моряка из Йорка по имени Робинзон Крузо. Конечно, у каждого свое неповторимое видение, свое прочтение описания его невероятных приключений. И все же он для всех общий, для всех любимый. Тайна «Робинзона Крузо» в том, что он объединяет людей.
Постскриптум. Когда в начале 80-х годов мой старший сын заканчивал школу, я никак не мог выбрать ему подарок. Наконец, подумал: «Ну что может быть на свете лучше «Робинзона Крузо?» И расшибся в доску, чтобы достать полного «Робинзона», то есть с продолжением его приключений в России и других странах. В издании «Academia». И конечно же — с неувядающими иллюстрациями Жана Гранвиля.
МОЛЬЕР
«ТАРТЮФ»
Мольеру принадлежит целый каскад блистательных комедий. Однако только одна подарила типаж, ставший бессмертным в веках: Тартюф — лицемер, ханжа, святоша. (Дон Жуан не в счет — это общеевропейский образ.) «Тартюф» — не только самая знаменитая, но и самая многострадальная пьеса великого французского комедиографа: она трижды переделывалась по цензурным соображениям, пять лет находилась под запретом и подвергалась такой разнузданной травле, что, в конце концов, подорвала здоровье Мольера и ускорила его смерть. Сам автор прекрасно осознавал убойную силу своего любимого детища. Недаром при издании он снабдил его обширным предисловием, где расставил все точки над «i»:
Об этой комедии было множество толков, долгое время она подвергалась нападкам, и люди, осмеянные в ней, доказали на деле, что во Франции они обладают куда большим могуществом, чем те, кого я осмеивал до сих пор. Щеголи, жеманницы, рогоносцы и лекари покорно терпели, что их выводят на подмостки, и даже притворялись, что списанные с них персонажи забавляют их меньше, чем прочую публику. Но лицемеры не снесли насмешек; они сразу подняли переполох и объявили из ряду вон выходящей дерзостью то, что я изобразил их ужимки и попытался набросить тень на ремесло, к коему причастно столько почтенных лиц. Этого преступления они простить не могли и все как один с неистовой яростью ополчились на мою комедию. «…» Коль скоро назначение комедии состоит в бичевании людских пороков, то почему же она должна иные из них обходить? Порок, обличаемый в моей пьесе, по своим последствиям наиопаснейший для государства, а театр, как мы убедились, обладает огромными возможностями для исправления нравов. Самые блестящие трактаты на темы морали часто оказывают куда меньшее влияние, чем сатира, ибо ничто так не берет людей за живое, как изображение их недостатков. Подвергая пороки всеобщему осмеянию, мы наносим им сокрушительный удар. Легко стерпеть порицание, но насмешка нестерпима. Иной не прочь прослыть злодеем, но никто не желает быть смешным.
Итак, что же это за непреодолимая сила, на которую осмелился покуситься Мольер и против которой оказался бессилен сам Король-Солнце? Католическая церковь! Не успел Людовик XIV после долгих проволочек разрешить комедию к постановке (к тому же под измененным названием), как архиепископ Парижа разразился грозным посланием: «Так как нашим фискалом нам было доложено, что в пятницу, пятого числа сего месяца, в одном из театров города была представлена, под новым заглавием «Обманщик», опаснейшая комедия, которая тем вреднее для религии, что под предлогом осуждения лицемерия и мнимого благочестия она дает повод осуждать всех, кто обнаруживает и истинное благочестие…» Архиепископ был более чем проницателен: «Тартюф» бил не по отдельным лицам, а по церковной системе в целом, ее традициям и идеологии.
Как бы ни смягчал Мольер отдельные разоблачительные фразы, как бы ни вычеркивал наиболее огнестрельные из них — ослиные уши лицемера-церковника продолжали торчать в каждом акте крамольной пьесы. Отмыть и обелить святошу никак не удавалось. Кто же он такой — Тартюф, переполошивший все осиное гнездо? Отпетый негодяй и проходимец (в конце комедии обнаруживается, что он вообще скрывается от правосудия под чужим именем). Но чтобы замести следы былых преступлений, ханжа надел маску благочестивого католика. Его речь наполнена елейными оборотами и призывами к благочестивой жизни. Тем самым он втерся в доверие к безвольному простаку Оргону, который взахлеб расхваливает своего «друга»:
Я повстречался с ним — и возлюбил навечно…
Он в церкви каждый день молился близ меня,
В порыве набожном колени преклоня.
Он привлекал к себе всеобщее внимание:
То излетали вдруг из уст его стенанья,
То руки к небесам он воздымал в слезах,
А то подолгу ниц лежал, лобзая прах;
Когда ж я выходил, бежал он по проходу,
Чтобы в притворе мне подать святую воду.
«…»
Вняв небесам, приют я предложил ему,
И счастье с той поры царит в моем дому…
(Перевод — здесь и далее — Михаила Донского)
Тартюф появляется на сцене не сразу и, разумеется, под маской благочестия. Первое, что он делает, это достает платок, чтобы набросить его на приоткрытую грудь служанки:
… Прикрой нагую грудь,
Сей приоткрыв предмет, ты пролагаешь путь
Греховным помыслам и вожделеньям грязным.
Но уже в следующей сцене святоша сбрасывает личину и принимается настойчиво соблазнять жену своего благодетеля:
Как я ни набожен, но все же я мужчина.
И сила ваших чар, поверьте, такова,
Что разум уступил законам естества. «…»
Нет, я любовь свою
От любопытных глаз надежно утаю:
Ведь сам я многое теряю при огласке,
А потому мне честь доверьте без опаски.
Своей избраннице я в дар принесть бы мог
Страсть — без худой молвы, услады — без тревог.
Развязка оказалась быстрой и плачевной. Добившись от сумасбродного Оргона согласия на брак с его дочерью и получив — по законам комедийного жанра — дарственную на дом и имущество, лицемер-развратник попытался выгнать все приютившее его семейство вон. К тому же настрочил на Оргона донос королю. Последний же, как «бог из машины», обеспечил счастливую развязку всей комедии и наказание мошенника Тартюфа:
Наш государь — враг лжи. От зоркости его
Не могут спрятаться обман и плутовство.
Он неусыпную являет прозорливость
И, видя суть вещей, казнит несправедливость.
Не подчиняется он голосу страстей,
Не знает крайностей великий разум сей.
Еще большим врагом лжи был автор, написавший эти слова. Потому-то век Короля-Солнца с равным основанием именуют теперь и веком Мольера.
ВОЛЬТЕР
«КАНДИД»
Век Просвещения дал человечеству целую плеяду блестящих писателей и мыслителей-энциклопедистов. Но лишь имя одного из них сделалось нарицательным уже при жизни и фактически — олицетворением самой эпохи. Это — Вольтер (на самом деле — псевдоним; по рождению его звали Франсуа-Мари Аруэ). Долгое время слово «вольтерианец» было синонимом вольнодумца.
Вольтер написал невероятное множество произведений — драм, трагедий, комедий, повестей, поэм, других стихотворных шедевров, памфлетов, сказок, притч, исторических сочинений и философских трактатов, не говоря уж о богатейшем эпистолярном наследии (изданная корреспонденция занимает несколько десятков томов), а письма в ту пору играли роль гораздо большую, чем нынешние газеты. Но самую громкую славу Фернейскому мудрецу (так его именовали по альпийскому пристанищу) принесла сравнительно небольшая «философская повесть» «Кандид». Впоследствии Герберт Уэллс даже один из своих романов посвятил — «Бессмертной памяти Кандида».
У самой повести, или, как еще выражаются, — маленького романа, занимающего менее ста страниц текста, — тоже непростая судьба. Книга была написана тайком даже от ближайших друзей (некоторые литературоведы утверждают — всего за три дня, хотя более правдоподобна другая цифра — три недели), издана анонимно и тотчас же по приговору суда была сожжена рукою палача на площади в Женеве. Естественно, это только прибавило популярности очередному Вольтерову шедевру: в первый же год (1759), не успел еще догореть костер на женевской площади, было выпущено в разных странах не менее 13 изданий, и книга надолго стала европейским бестселлером.
Имя главного героя в переводе с французского означает Простодушный. Действие повести носит гротескный характер и разворачивается в различных странах Старого и Нового Света, куда герои переносятся чуть ли не молниеносно. Текст изобилует условностями и закодированностью: так, подданные прусского короля именуются «болгарами», а французы — «аварами». Между теми и другими идет кровопролитная бойня, воспроизводящая с почти репортерской точностью реалии Семилетней войны, что позволяет Вольтеру выступить с резкими антимилитаристскими заявлениями, разоблачающими ужасы и пагубность всяких войн вообще. Поначалу в повести задается вроде бы ироничный тон:
Что может быть прекраснее, подвижнее, великолепнее и слаженнее, чем две армии! Трубы, дудки, гобои, барабаны, пушки создали музыку столь гармоничную, какой не бывает и в аду. Пушки уложили сначала около шести тысяч человек с каждой стороны; потом ружейная перестрелка избавила лучший из миров не то от девяти, не то от десяти тысяч бездельников, осквернявших его поверхность. Штык также был достаточной причиной смерти нескольких тысяч человек. Общее число достигало тридцати тысяч душ.
Но Вольтер быстро отходит от иронии и обнажает подлинные «прелести» войны:
Здесь искалеченные ударами старики смотрели, как умирают их израненные жены, прижимающие детей к окровавленным грудям; там девушки со вспоротыми животами, насытив естественные потребности нескольких героев, испускали последние вздохи; в другом месте полусожженные люди умоляли добить их. Мозги были разбрызганы по земле, усеянной отрубленными руками и ногами.
Подобные картины противоречат главной идеи повести, имеющей подзаголовок «Оптимизм». Вольтер так определяет данный термин устами главного героя: «… Это страсть утверждать, что все хорошо, когда в действительности все плохо». Носителем такого безудержного оптимизма как раз и выступает простодушный Кандид, проповедующий принцип своего учителя Панглосса (дословно — Всезнающий): «Все к лучшему в этом лучшем из миров». Казалось бы, все силы и стихии природы, все изощренное зло, до какого только смог додуматься человек, объединились с одной-единственной целью — доказать Кандиду обратное: в мире все плохо и только плохо, лучше никогда не будет, может быть только еще хуже. Но не таков неунывающий герой Вольтера; он знает и верит: как бы ни было ему плохо, лучшее, конечно, — впереди!
Дата добавления: 2016-05-05; просмотров: 502;