МЕТОДИЧЕСКИЕ РЕКОМЕНДАЦИИ. Прежде чем приступать к анализу романов Драйзера и Фицджеральда, необходимо выявить смысловое наполнение понятия «американская мечта» в историческом аспекте

Прежде чем приступать к анализу романов Драйзера и Фицджеральда, необходимо выявить смысловое наполнение понятия «американская мечта» в историческом аспекте (генезис мифологемы, её место в национальной идеологии, превращение в трагическую иллюзию в начале ХХ века). Можно проследить, как воплощалась и эволюционировала тема «американской мечты» в литературе США, какое место занимает в творчестве двух писателей, о произведениях которых пойдёт речь. Следует обратить внимание на то, что осмысление феномена «американской мечты» и развенчание её осуществляется с гуманистических позиций, которые неизменно занимает литература как важнейшая составляющая духовной жизни нации.

Смысл сопоставления двух романов таких разных писателей, как Драйзер и Фицджеральд, заключается в выявлении специфики решения ими темы «американская мечта», однако не следует забывать, что авторские идеи в художественном тексте высказываются только художественными средствами и, следовательно, сопоставление должно осуществляться прежде всего как анализ художественных особенностей произведений.

Обращаясь к архитектонике романа «Американская трагедия», необходимо прежде всего отметить стройность и смысловую значимость композиции романа, который начинается и заканчивается сценой проповеди Грифитсов на улицах большого города – только в финале романа вместо Клайда изображён незаконнорожденный сын его сестры. Подумайте, в чём смысл такой кольцевой композиции и повторяемости ситуаций. Характеризуя Клайда, необходимо вспомнить, какие философские учения повлияли на мировоззрение Драйзера и его концепцию человека и общества, попытаться усмотреть в принципе воссоздания характера и судьбы главного героя отголоски социал-дарвинизма. Кто, по мнению автора, Клайд – «сильный» или «слабый»? Один из принципов реализма, абсолютизированный в натурализме, заключается в обусловленности характера и судьбы героя средой. Можно ли утверждать, что характер Клайда последовательно детерминирован обстоятельствами, что «американская мечта», в частности, тоже внушена ему окружением? Подвержены ли очарованию «американской мечты» другие персонажи романа – Роберта, Гортензия Бригс, Сондра, ликургские Грифитсы – и можно ли расценить «американскую мечту» как главный стимул жизни общества потребления?

Характеризуя особенности психологизма, обратите внимание на средства, с помощью которых реалист Драйзер добивается глубины и убедительности изображения внутреннего мира персонажей (состояние Роберты перед гибелью в письмах к Клайду, мысли и чувства Клайда во внутренних монологах и беседах с Мак-Миланом).

Внимательно перечитайте сцену гибели Роберты. Какими художественными средствами (в том числе графическими) пользуется автор, чтобы воссоздать душевный строй Грифитса, замыслившего убийство?

Безусловно, криминальная фабула и тема наказания преступника, нарушившего юридические и нравственные нормы, не нова в мировой литературе. В русской литературе эта тема в нескольких романах блестяще исследована Ф.М.Достоевским, которого высоко ценил Драйзер. Близость романов «Американская трагедия» и «Преступление и наказание» можно усмотреть прежде всего в изображении такого преступления, которое является приметой времени и тысячами нитей связано с духовным климатом социума. Кроме того, в обоих произведениях вскрывается сам механизм преступления и терзания после содеянного. И всё же, чем отличается раскрытие темы преступления и наказания «по-американски» и «по-русски»? Достоевский и Драйзер: как различаются мотивы преступления, изображение угрызений совести, наконец, авторские концепции?

Переходя к роману «Великий Гетсби», следует сначала прочитать выдержки из эссе Фицджеральда «Отзвуки Века Джаза» и сформулировать связь понятий «век джаза» и «потерянное поколение», а также связь системы «джазовых» ценностей с драматической эволюцией «американской мечты» как национального мифа. Необходимо спроецировать авторские представления о «веке джаза», изложенные в эссе, на роман «Великий Гетсби», увидеть их органическое родство.

В романе «Великий Гетсби» нашёл яркое воплощение основной элемент поэтики Фицджеральда – прием «двойного видения». Вспомните, как сам автор определял эту свою способность, и подумайте, какие «две прямо противоположные идеи» удерживаются сознанием Гетсби.

Важную роль в романе играет образ рассказчика. Передавая нить повествования Нику Каррауэю, соседу Гетсби, Фицджеральд достигает не только внешнего эффекта «объективной истории», но и создаёт ту ситуацию, когда, хотя и поданный глазами Ника, образ Гетсби складывается, тем не менее, из совокупности различных точек зрения, ни одну из которых невозможно соотнести с авторской в буквальном смысле. Подумайте, к кому из западноевропейских писателей восходит этот приём?

Принцип контраста проявляется в романе на многих уровнях. Важно вспомнить, что первоначальное название романа – «Среди мусорных куч и миллионеров» – уже заключает в себе контраст между огромным богатством и духовной нищетой их обладателей. Контрастны и два начала, борющихся в главном герое. Наконец, всё повествование насыщено метафорами, своим контрастом подчеркивающими двойную перспективу происходящих в нем событий: карнавал в поместье
Гэтсби - соседствующая с его домом свалка отбросов, «зеленый огонек» счастья - мертвые глаза, смотрящие с гигантского рекламного щита и т.п.
Контрастны хрупкая поэзия «века джаза» и его обратная сторона – разгул низменных инстинктов и потребительства. В «Великом Гэтсби» выразился и трагизм «века джаза», и его особая, болезненная красота. Через всю книгу проходят два образных ряда, соотнесенных по контрасту и тесно переплетающихся в грустной и поэтичной тональности романа.

Основной конфликт в романе тесно связан с понятием «американская мечта» - в чем он заключается? Можно ли утверждать, что – в самом общем виде – это конфликт между целью и средствами? Чем обусловлена трагическая развязка романа? Прочитав рукопись, присланную Фицджеральдом из Парижа, его редактор М.Перкинс посоветовал более четко обрисовать фигуру главного героя: сказать о его профессии, его прошлом, его интересах. Фицджеральд отказался. «Странно, - ответил он Перкинсу,- но расплывчатость, присущая Гэтсби, оказалась как раз тем, что нужно». Фицджеральд настойчиво стремился создать у читателя ощущение какой-то загадки, таящейся в судьбе Гетсби.

Неясность, расплывчатость заключена в самом характере Гэтсби. Он «расплывчат» по сути, потому что в душе Гэтсби разворачивается конфликт двух несовместимых устремлений, двух разнородных начал. Одно из этих начал – «наивность», простота сердца, негаснущий отблеск «зеленого огонька», звезды «неимоверного будущего счастья», в которое Гэтсби верит всей душой, - черты «нового Адама». Другое же - трезвый ум привыкшего к небезопасной, но прибыльной игре воротилы-бутлеггера, который и в счастливейший для себя день, когда Дэйзи переступает порог его дома, раздает по телефону указания филиалам своей «фирмы». На одном полюсе мечтательность, на другом - практицизм и неразборчивость в средствах, без чего не было бы ни особняка, ни миллионов. Широта души и беспринципность, переходящие одно в другое. Именно двойственность заглавного персонажа делают его трагическим героем.

Внимательно перечитайте финал романа (Приложение IV), подумайте над смыслом метафоры в последнем абзаце текста. В финале романа также важно «вычитать» очевидную для Фицджеральда связь между трагедией и гибелью героя с мифом об «американской мечте», которая интерпретируется автором как миф о Новой Земле обетованной, где переселенцы жаждали обрести вожделённое счастье.

Итак, оба романы, опубликованные практически одновременно (в 1925 году), исследуют одну и ту же проблему. Действительно, на поверхности – сходство устремлений Гриффитса и Гэтсби к богатству как воплощению «американской мечты». Однако важно увидеть различие между героями – весьма ординарным в одном романе и по-настоящему трагическим в другом. Обоснуйте это различие, попытайтесь найти ему объяснение во взглядах авторах.

Важно подчеркнуть различие двух художественных систем и в том, как в романах изображаются социальные проблемы, в частности неравенство. По мнению Фицджеральда, богатые – это «особая раса» (в этом смысле символична перемена главным героем, вступившим в мир богатства, своего имени). В отличие от Фицджеральда, Драйзер не мифологизирует богатство - в его романе, близком к социологическому обстоятельностью воссоздания социального среза общества, богатство изображается как естественное следствие социально-экономических законов. Клайд ощущает своё отличие от мира богатых только как количественное – докажите это.

При общей идейной основе обоих романов – опровержение «американской мечты» как национального мифа о доступном каждому «пути наверх» - у Драйзера преобладает социально-критический характер трагизма. Роман Фицджеральда приобретает черты философского повествования. Подумайте, какие элементы позволяют говорить о романе «Великий Гетсби» как о философской аллегории.

 

Вопросы для размышления

1. Как изображаются религия, верующие и религиозная этика в романе Драйзера «Американская трагедия»?

 

2. Какие особенности «Американской трагедии» делают его романом, близким по жанру социологическому?

 

3. Что имел в виду Ф.С.Фицджеральд, называя богатых «особой расой»?

 

4. Объясните смысл жанрового определения романа Р.Олдингтона «Смерть героя» («джазовый роман») в контексте литературы «потерянного поколения».

 

5. Какую роль сыграла «американская мечта» в судьбе Фицджеральда?

 

6. Прочитайте эссе У.Фолкнера «О частной жизни» (Приложение II). Как соотносится его идеал «частной жизни» с «американской мечтой»?

 

7. Прочитайте и самостоятельно проанализируйте роман Н.Мейлера «Американская мечта».

 

8.В каких известных вам произведениях литературы США с позиций гуманизма критикуется потребительская идеология (С.Льюис, Д.Стейнбек, Ш.Грау, Д.Оутс, С.Кинг, П.Устинов)?

Литература

1. Аллен У. Традиция и мечта. М., 1970.

2. Анастасьев Н. Разочарования и надежды. М., 1979.

3. Горбунов А.Н. Романы Скотта Фицджеральда. М., 1974.

4. Засурский Я. Теодор Драйзер. — М., 1964.

5. История зарубежной литературы ХVIII века / Л.В.Сидорченко, Е.М.Апенко, А.В.Белобратов и др.- М., 1999. – С.210-225 (раздел «Американская литература»).

6. Мендельсон М.О. «Американская трагедия» Теодора Драйзера. – М., 1971.

7. Тернбулл Э.Ф. Скотт Фицджеральд. — М., 1981.

8. Critical Essays on Theodore Dreiser / Ed. By D.Pizer. – Boston, 1981.

9. Donaldson. Hemingway and Fitzgerald. The Rise and Fall of Literary Friendship. – N.Y., 1999.

10. Fitzgerald's The Great Gatsby. The Novel. The Critics. The Background / Ed. by H.D.Piper. – N.Y., 1999.

Приложение I

Ф. C. ФИЦДЖЕРАЛЬД

ОТЗВУКИ ВЕКА ДЖАЗА

Эссе Еще не пришло время писать о Веке Джаза с некоторого удаления: сочтут, чего доброго, что у тебя слишком рано начался склероз. Как много еще людей, которых чуть не судорогой сводит, стоит им услышать какое-нибудь словечко из отметивших ту эпоху - теперь-то эти словечки утратили свою живую непосредственность и стали расхожим жаргоном преступного мира. Век Джаза так же мертв, как мертвы были к 1902 году «лихорадочные 90-е». Но вот я пишу об этом времени и вспоминаю о нем с грустью. Меня вынесло в те годы на поверхность, меня осыпали похвалами и заваливали деньгами, о каких я не смел и мечтать, и все по одной-единственной причине; я говорил людям о том, что испытываю такие же чувства, как они сами, и что надо найти какое-то применение всей этой нервной энергии, скопившейся и оставшейся не израсходованной в годы войны. То десятилетие, которое словно бы сознательно противилось тихому угасанию в собственной постели и предпочло эффектную смерть на глазах у всех в октябре 1929 года, началось примерно в дни майских демонстраций 1919-го. Когда полиция силой разгоняла толпу демобилизованных парней из провинции, азглядывавших ораторов на Мэдисон-сквер, более интеллигентная молодежь не могла не проникнуться отвращением к нашим порядкам. Мы и не вспоминали про Билль о правах, пока о нем не начал твердить Менкен, но и без того хорошо знали, что подобной ирании место разве что в крошечных нервозных государствах на Юге Европы. А раз правительство до такой степени подчинилось заевшимся бизнесменам, нас, похоже, и впрямь погнали на войну ради займов Дж.-П. Моргана. Но мы успели уже устать от Великих Начинаний, поэтому взрыв морального негодования, так точно описанный в «Трех солдатах» Дос Пассосом, оказался недолгим. Теперь и нам тоже стало кое-что перепадать от государственного пирога, и страсти разгорались в нас редко - разве что когда газеты расписывали историю о Гардинге и шайке его дружков из Огайо или о Сакко и Ванцетти. События 1919 года внушили нам скорее цинизм, чем революционные стремления, хотя теперь все мы то и дело принимаемся шарить по своим сундукам в поисках невесть куда исчезнувшего флага свободы – «Черт побери, да ведь был же он у меня, я помню!» - и русской мужицкой рубахи, тоже пропавшей. Век Джаза отличался тем, что не испытывал решительно никакого интереса к политике. Это был век чудес, это был век искусства, это был век крайностей и век сатиры. На троне Соединенных Штатов восседал манекен, лавировавший среди шантажистов совсем как живой; щеголеватый молодой человек не поленился пересечь океан, дабы мы имели возможность полюбоваться на того, кому предстояло занять трон Англии. Наконец-то мы могли жить так, как хотели. Когда американцы массами принялись шить костюмы в Лондоне и портным с Бонд-стрит волей-неволей пришлось приспособить покрой к американскому сложению с длинной талией и к американским вкусам - просторно и по фигуре, - в Америку проникло нечто утонченное, определенный стиль человека. Во времена Ренессанса Франциск I равнялся на Флоренцию, когда заказывал собственный камзол. Англия XVII века изо всех сил подделывалась под французский двор, а лет пятьдесят назад пруссак-гвардеец обязательно приобретал штатский костюм в Лондоне. О, наряд джентльмена - этот знак «могущества, которое человек должен удержать и которое передается от нации к нации»! Ныне самой могущественной страной стала наша. Кто бы вздумал теперь
указывать нам, что модно и что интересно? Отрезанные от Европы войной, мы
принялись изучать собственный Юг и Запад в поисках экзотических
развлечений и обычаев, но оказалось, что еще больше таких развлечений и
обычаев можно найти совсем рядом, буквально под рукой. Первое имевшее общественные последствия открытие этого рода вызвало
сенсацию, хотя само явление было не новым. Еще году в 1915-м избавившиеся
от каждодневной опеки молодые люди из маленьких городов осознали, что тот
самый автомобиль, который на шестнадцатилетие подарили Биллу, чтобы он «чувствовал себя самостоятельным», дает возможность в любую минуту
уединиться, отъехав куда-нибудь подальше. Поначалу ласки в автомобилях
даже при столь благоприятных условиях казались чем-то отчаянно
рискованным, но скоро стало ясно, что «все так делают», - и прощай,
древняя заповедь! Уже к 1917 году в любом номере «Йель рекорд» или «Принстон тайгер» можно было прочитать рассказы о таком приятном и ни к
чему не обязывающем времяпрепровождении. Но ласки более смелые пока что могли себе позволить только отпрыски
семей побогаче - среди менее обеспеченной молодежи вплоть до конца войны
еще держались старые понятия, и за поцелуем должно было последовать
предложение, в чем не раз с грустью убеждались молодые офицеры, занесенные
судьбой в незнакомые города. И только в 1920 году покровы упали
окончательно; Век Джаза вступил в свои права. Степенные американские граждане не успели и дух перевести, как самое
необузданное из всех поколений, то поколение, которое в смутные годы войны
еще переживало отрочество, бесцеремонно отодвинуло в сторону моих
ровесников и бодро вышло на авансцену. Их девочки разыгрывали прожженных
львиц. Оно подорвало моральные устои старших, но в конце концов раньше
времени исчерпало себя, и не потому, что ему не хватало морали, а потому,
что ему не хватало вкуса. Вспомним 1922 год. Тогда это поколение
переживало свой расцвет; а после, хотя Век Джаза не закончился, молодым он
принадлежал все меньше и меньше. Все, что было после, напоминало детский праздник, на котором детей
вдруг заменили взрослые, а дети остались ни при чем, растерянные и
недоумевающие. К 1923 году взрослые, которым надоело с плохо скрытой
завистью наблюдать за этим карнавалом, решили, что молодое вино вполне
заменит им молодую кровь, и под вопли и гиканье началась настоящая оргия.
Юное поколение уже не было в центре общего внимания. Всю страну охватила жажда наслаждений и погоня за удовольствиями.
Раннее приобщение молодежи к интимной сфере шло бы своим чередом и без
сухого закона, который был естественным результатом попыток привить в
Америке английские обычаи. (Взять хоть наш Юг - это тропики, где созревают
рано; а ведь французам или испанцам никогда и в голову не приходило
предоставлять свободу девицам в шестнадцать-семнадцать лет.) Но всеобщая
решимость наполнить жизнь развлечениями, выразившаяся начиная с 1921 года
в вечеринках с коктейлями, имела под собой причины более сложные. Слово «джаз», которое теперь никто не считает неприличным, означало
сперва секс, затем стиль танца и, наконец, музыку. Когда говорят о джазе,
имеют в виду состояние нервной взвинченности, примерно такое, какое
воцаряется в больших городах при приближении к ним линии фронта. Для
многих англичан та война все еще не окончена, ибо силы, им угрожающие,
по-прежнему активны, а стало быть, «спеши взять свое, все равно завтра
умрем». То же самое настроение появилось теперь, хотя и по другим
причинам, в Америке; правда, здесь были целые категории людей (например,
люди, перешагнувшие за пятьдесят), которые все это десятилетие отрицали,
что такое настроение вообще есть, даже когда Оно шаловливо заглядывало в
их собственный семейный круг. Им не приходило в голову, что они этому
настроению способствовали и сами. Добропорядочные граждане всех социальных
категорий, почитавшие строгую общественную мораль и располагавшие
достаточной властью, чтобы закрепить ее правила в соответствующих законах,
и не подозревали, что вокруг них непременно расплодятся всякие мошенники и
проходимцы, да и по сей день не могут в это поверить. У богатых
праведников всегда была возможность навербовать добросовестных и толковых
наемников, чтобы бороться за отмену рабства или «освобождение колоний», и
когда это последнее начинание не увенчалось успехом, наше старшее
поколение - люди, связавшие себя с заведомо ненадежным делом, - лишь
упорствовало в своей преданности этому делу и, охраняя свою праведность,
теряло и теряло своих детей. Дамы с сединой в волосах и господа с
приятными лицами прежних времен, занимающие в нью-йоркских, бостонских,
вашингтонских отелях номера по пол-этажа и в жизни своей не совершившие -
сознательно - ни единого бесчестного поступка, и сегодня, как встарь,
уверяют друг друга, что «подрастает новое поколение, которое до гробовой
доски не узнает вкуса спиртного». А тем временем их внучки читают по ночам
в пансионе сильно потрепанного «Любовника леди Чаттерлей» и, если они не
совсем уж затворницы, в шестнадцать лет без труда отличат джин от виски.
Но что за беда? - поколение, сформировавшееся между 1875 и 1895 годами,
будет по-прежнему верить в то, во что оно хочет верить. Да и поколение куда моложе точно так же отказывалось верить в
происходившее у него на глазах. В 1920 году Хейвуд Браун заявил, что все
эти разговоры про молодежь сплошная чепуха, что молодые люди, как прежде,
сначала выясняют все дела с родителями будущих невест, а уж потом решаются
своих невест поцеловать. Но прошло совсем немного лет, и те, кому было
чуть за двадцать пять, поняли, что пора переучиваться. Попробую
восстановить последовательность сделанных ими для себя открытий, назвав с
десяток книг, созданных в те годы для читателей, разнообразных по своему
психологическому складу. Сперва выяснилось, что жизнь Дон Жуана весьма
интересна («Юрген», 1919); затем мы узнали, что в окружающей нас жизни
огромную роль играет секс, о чем мы и не догадывались («Уайнсбург, Огайо»,
1919), что подростки чрезвычайно влюбчивы («По ту сторону рая», 1920), что
наш язык таит в себе массу забытых слов англосаксонского происхождения
(«Улисс», 1921), что и старики не всегда могут противиться неожиданным
искушениям («Цитерея», 1922), что девушек, которых соблазняют, не всегда
ждет гибель («Пылающая юность», 1922), что даже насилие нередко
оказывается благом («Шейх», 1922), что красивые английские леди часто
склонны к разврату («Зеленая шляпа», 1924), а точнее, посвящают разврату
большую часть своего времени («Водоворот», 1926), и очень хорошо делают
(«Любовник леди Чаттерлей», 1928), и что, наконец, бывают
противоестественные отклонения («Бездна одиночества», 1928, и «Содом и
Гоморра», 1929). На мой взгляд, все, что было эротического в этих книгах, даже в «Шейхе», предназначавшемся для детей и написанном в манере «Питера-кролика», не содержало ни крупицы вреда. То, что в них описывалось
- дай гораздо больше, - было отнюдь не в новость; мы это знали по
окружавшей нас жизни. В большинстве своем высказываемые авторами
соображения отличались искренностью и стремлением устранить неясности, и в
итоге эти книги помогали вернуть какое-то значение такому понятию, как «мужчина», вытесненному в американской жизни другим понятием «супермен».
(«А что такое супермен? - спросила как-то Гертруда Стайн. - Вы не
находите, что в это понятие уже не укладывается то, что прежде
подразумевалось под словом «мужчина»? Подумать только, супермен!»)
Замужним женщинам была теперь дана возможность самим для себя определить,
не проигрывают ли они в браке и действительно ли секс нечто такое, что
надо, как им намеками давали понять их матушки, научиться молчаливо
терпеть, вознаграждая себя тиранией над супругом в области духовной. Быть
может, впервые для многих женщин открылось, что любовь должна быть
радостью. Как бы то ни было, велеречивые ревнители устаревших норм
проиграли в этой войне, что, кстати, и сделало среди прочего нашу
современную литературу самой жизнеспособной в мире. Вопреки распространенному мнению фильмы Века Джаза не оказали никакого
влияния на его представление о морали. Социальная позиция постановщиков
отдавала трусостью и банальностью и не отвечала эпохе; скажем, о молодежи
и не пытались, пусть даже очень поверхностно, рассказать в кино вплоть до
1923 года, когда существовали уже особые журналы, посвященные новому
поколению, и само оно давно уже ни для кого не было новостью. Лишь тогда и
в кино начались робкие и бестолковые попытки что-то сказать по этому
поводу, появилась «Пылающая юность» с Кларой Бау, а затем голливудские
поденщики, подхватив тему, тут же ее и угробили. Весь Век Джаза дело в
кино не шло дальше миссис Джиггс, что вполне соответствовало присущей кино
грубости и пошлятине. Это, конечно, объяснялось не только спецификой кино,
но и строгостями цензуры. А Век Джаза, изобретя свой собственный мотор,
уже катил на полной скорости по широкой дороге, притормаживая лишь на
больших заправочных станциях, где ключом били деньги. Его карнавальная пляска увлекла людей, которым было за тридцать, людей,
уже подбирающихся к пятидесяти. Мы, старички…, помним, какой шум поднялся в 1912 году, когда женщины, к сорока успевшие стать бабушками, забросили подальше свои костыли и принялись брать уроки танго и тустепа. Прошло десять лет, и женщина могла уже, собираясь в Европу или в Нью-Йорк, положить в чемодан и свою Зеленую шляпу, не боясь, что ее пригвоздит взгляд Савонаролы: тот был слишком занят - нахлестывал дохлых лошадей в собственноручно им выстроенных авгиевых конюшнях. В обществе, даже самом провинциальном, стало обычаем обедать в отдельных кабинетах, и стол трезвенников мог узнать о расположившемся поблизости
более оживленном столе только из лакейских пересудов. Да и сильно поредело
за столом трезвенников. Неизменно украшавшая его раньше юная особа, не
пользующаяся успехом и уже смирившаяся было с мыслью, что останется старой
девой, в поисках интеллектуальной компенсации открыла для себя Фрейда и
Юнга и снова ринулась в бой... Году к 1926-му все просто помешались на сексе. (Вспоминаю, как одна
молодая мамаша, вполне счастливая в браке, спрашивала у моей жены, «не
имеет ли смысла завести прямо сейчас интрижку», никого конкретно не имея в
виду, просто: «Вам не кажется, что после тридцати лет это уже как-то
унизительно?») Было время, когда нелегально продававшиеся пластинки с
негритянскими песенками, полными эвфемизмов во избежание откровенно
фаллической лексики, побудили подозревать такого рода символы повсюду, и
одновременно поднялась волна эротических пьес; как ни протестовал Джордж
Джин Нэтэн, школьницы выпускных классов набивались на галерку, чтобы
узнать наконец, сколь романтично быть лесбиянкой. Дошло до того, что один
молодой режиссер совсем потерял голову, выпил спиртовой экстракт, который
какая-то красотка употребляла для ванны, и угодил за решетку. Эта
самоотверженная попытка ухватить за хвост романтику все-таки была в духе
Века Джаза; а сидевшей в тюрьме в одно с ним время Рут Снайдер
романтический ореол создали бульварные газеты: «Дейли ньюс» со смаком
писала на потеху гурманам, как она будет «поджариваться, шипя и дымясь»,
на электрическом стуле. <…> У Века Джаза была бурная юность и пьяная молодость. Был период
вечеринок с ласками в уединении, и процесса Леопольда и Леба по делу об
убийстве (во время которого мою жену, помню, задержали на мосту Куинсборо,
заподозрив в ней «бандита с женской стрижкой»), и костюмов по образцам
Джона Хелда. На смену ему пришли другие времена: к таким вещам, как секс
или убийство, подходили теперь более обдуманно, хотя они и стали куда
более заурядными. Когда юность позади, приходится с этим считаться, и вот
на пляжах появились пижамы, чтобы раздавшиеся бедра и оплывшие жиром
колени не так бросались в глаза среди изящных купальных костюмов. А вслед
за тем поползли вниз юбки, и все теперь было закрыто. Все вполне
подготовились к новой фазе. Что ж, поехали… Но мы так и не тронулись с места. Кто-то где-то грубо просчитался, и
самой дорогостоящей оргии в истории пришел конец. Он пришел два года назад, и пришел потому, что безграничной уверенности
в себе, которой все и определялось, был нанесен сильнейший удар: карточный
домик рухнул. И хотя прошло с той поры всего два года, Век Джаза кажется
теперь таким же далеким, как довоенные времена. Да и то сказать, ведь все
это была жизнь взаймы - десятая часть общества, его сливки, вела
существование беззаботное, как у герцогов, и ненадежное, как у хористок.
Легко читать теперь мораль; однако как хорошо было, что наши двадцать лет
пришлись на такой уверенный в себе и не знавший тревог период истории.
Даже разорившись в прах, не надо было беспокоиться о деньгах - их всюду
валялось великое множество. Их даже трудно было тратить; чуть ли не
свидетелем душевной широты стало принять чье-нибудь приглашение в гости,
если оно влекло за собой дорожные расходы. Дороже денег ценилось обаяние,
репутация, да и просто хорошие манеры. Это было по-своему восхитительно,
но вечные и необходимые человеческие потребности удовлетворялись уже
далеко не так полно, как прежде. Писателю достаточно было написать один
сносный роман или пьесу, и его уже объявляли гением; мелкая рыбешка
чувствовала себя властелином морей - так в годы войны офицеры, примерившие
погоны всего четыре месяца назад, командовали сотнями рядовых. На
подмостках несколько не бог весть каких крупных звезд осуществляли
постановки, о которых потом шумели все; и то же самое происходило везде,
вплоть до политики, - должности, означавшие высшую власть и высшую
ответственность, не могли привлечь толковых людей: власть и
ответственность здесь были несопоставимо выше, чем в мире бизнеса, но
платили-то всего пять-шесть тысяч в год. Теперь пояса вновь туго затянуты, и, оглядываясь на нашу растраченную
юность, мы, естественно, изображаем на лицах подобающий ужас. Но нет-нет
да послышится вновь приглушенная дробь барабанов, хриплые вздохи
тромбонов, и тогда я переношусь назад, к началу 20-х годов, когда мы пили
спирт и «с каждым днем нам становилось все лучше и лучше», когда впервые
несмело стали подкорачивать юбки и девочки в облегающих платьях выглядели
все одинаково и повсюду встречали тебя осточертевшей песенкой «Да, бананов
нынче нет», и казалось, что пройдет всего год-другой, и старики уйдут
наконец с дороги, предоставив вершить судьбы мира тем, кто видел вещи как
они есть, - и нам, кто тогда был молод, все это видится в розовом,
романтическом свете, потому что никогда нам уже не вернуть былую остроту
восприятия жизни, которая нас окружает. (Пер. с анг. А.Зверева; Печатается по кн.: Последний магнат:Рассказы. Эссе. - М, «Правда», 1990.) Приложение II У.ФолкнерО ЧАСТНОЙ ЖИЗНИ (АМЕРИКАНСКАЯ МЕЧТА:ЧТО С НЕЙ ПРОИЗОШЛО?) Эссе Была американская мечта: земное святилище для человека-одиночки; состояние, в котором он был свободен не только от замкнутых иерархических установлений деспотической власти, угнетавшей его как представителя массы, но и от самой этой массы, сформированной иерархическими установлениями церкви, в рамках зависимости и бессилия. Мечта, равно вдохновляющая отдельных индивидов, столь разобщенных и не связанных друг с другом, что им оставались невнятные устремления и надежды, распространенные в странах Старого Света, чье существование как нации поддерживалось не идеей гражданственности, но идеей подчиненности, чья прочность обеспечивалась лишь количеством народонаселения и послушанием подчинившейся массы; мечта, сливающая в едином звучании голоса индивидов - мужчин и женщин: «Мы создадим новую землю, где каждая индивидуальная личность - не масса людей, а индивидуальная личность - будет обладать неотчуждаемым правом индивидуального достоинства и свободы, основывающимся на индивидуальном мужестве, честном труде и взаимной ответственности». Не просто идея, но состояние - живое человеческое состояние, долженствующее возникнуть одновременно с рождением самой Америки, зачинающееся, создающееся и заключающееся в самом воздухе, в самом слове «Америка», состояние, которое мгновенно, тотчас же одухотворит всю землю, подобно воздуху или свету. И так оно было - распространялось вовне, захватывая даже старые, истощенные, мертворожденные народы, пока повсюду человек, который только слышал само слово «Америка» и уж конечно не знал, где она расположена, откликался ей, взмывая не только сердцем, но и надеждами, которые до тех пор были ему неведомы или, во всяком случае, он не осмеливался думать о том, что они заложены в нем. Состояние, которое не только не позволит человеку стать королем, но и не позволит ему захотеть стать им. Ему не придется даже мечтать о том, чтобы сравняться с королями, потому что он свободен от королей и им подобных; свободен не только от символов, но и от самих старых деспотических иерархий, представляемых игрушечными символами - судами и советами, церквами и школами, для которых ценность человека определяется не его индивидуальностью, но принадлежностью целому, его неизменным процентным отношением к лишенным сознания числам, накоплением безвольного, послушного и массовидного в нем. Мечта, надежда, состояние, которые наши предки не завещали нам, своим наследникам и правопреемникам, но, скорее, завещали нас, своих потомков, мечте и надежде. Нам даже не было дано возможности принять или отвергнуть мечту, ибо мечта уже обладала и владела нами с момента рождения. Она не была нашим наследием, потому что мы были ее наследием, мы сами, в чреде поколений, были унаследованы самой идеей мечты. И не только мы, сыны и питомцы Америки, но и люди, рожденные и воспитанные в старых чужих угнетенных землях, тоже чувствовали это дыхание, это дуновение воздуха, тоже слышали отзвуки обещания надежды. И сами старые народы, такие старые и настолько закостеневшие в своих старых концепциях человека, что уже и отказались от всякой надежды на перемену, отдают дань этой новой мечте о новом предназначении человека, ставя ей памятники и расписывая порталы неотчуждаемого права и надежды человека: «Для любого человека земли здесь найдется место, для тебя, лично бездомного, лично угнетенного, лично обездоленного». Дар свободы, оставленный нам теми, кто вместе работал и в одиночку страдал, чтобы создать ее; нам, их наследникам, даже не пришлось зарабатывать, заслуживать, не говоря уже о том, чтобы завоевывать ее. Нам даже не надо было удобрять и вскармливать ее. Нам надо было только помнить о том, что, живая, она была тем самым смертна и поэтому ее надо защищать в момент кризиса. Иные из нас, может быть большинство, не могли бы в точности определить, в чем она заключается. Но нам и не было нужды делать это - нам, нуждавшимся в определении ее не больше, чем в определении того воздуха, которым мы дышим, или. этого слова; которые уже одним фактом одновременности своего существования - дуновение американского воздуха, осуществившего Америку, - породили и возвели здание мечты в первый же день Америки, подобно тому как воздух и движение создали температуру и атмосферу в первый день творения. Потому что эта мечта не была объектом человеческого стремления в точном смысле слова «стремление». То была не просто слепая и невыразимая надежда сердца человека: это была работа его легких, его свет, обмен веществ, постоянно осуществляющийся внутри него, - мы жили Мечтой. Мы жили не в мечте, мы жили Мечтой, точно так же, как мы не просто живем в воздухе и атмосфере, но живем Воздухом и Атмосферой; мы сами - воплощение Мечты, Мечта же разносит себя звуком сильных, ничем не стесненных голосов, которые не боялись на самой высокой своей ноте декларировать банальные формулы типа: «Дайте мне свободу или дайте мне смерть» или «Мы признаем само собой разумеющимся, что все люди рождены равными в своем праве на свободу»; они придавали этим божественным банальностям, которые всегда были истинны, ибо истинны надежда и достоинство, - надежность и силу безотлагательности, которые освобождали их даже от банальности. Была Мечта: человек становится равным себе подобному не потому, что он рожден черным, или белым, или коричневым, или желтым и, следовательно, безвозвратно обречен оставаться таковым до конца своих дней, вернее, он не обречен на равенство, а благословлен равенством, ибо сам, дремотно свернувшись в его теплом вакууме, подобно эмбриону в утробе матери, и пальцем не шевельнет для достижения равенства; Мечта - это свобода равного начала со всеми остальными людьми, это свобода, которая обязывает защищать и охранять это равенство индивидуальным мужеством, честной работой и взаимной ответственностью. Потом мы потеряли Мечту. Она оставила нас, она, которая поддерживала и охраняла, и защищала нас в то время, как наш народ, выработавший новую концепцию человеческого существования, обретал прочную точку опоры, чтобы во весь рост стать в ряду иных народов земли; та самая Мечта, которая ничего от нас не требовала взамен, кроме необходимости постоянно помнить о том, что, живая, она, следовательно, смертна и, как таковая, должна постоянно поддерживаться неубывающей ответственностью и бдительностью мужества, чести, гордости и смирения. Теперь она ушла от нас. Мы дремали, мы погрузились в сон, и она оставила нас. И в вакууме теперь не звучат больше сильные голоса, которые не только ничего не боялись, но которые даже не знали, что существует такое явление, как страх, голоса, слившиеся в единстве надежды и воли. Потому что то, что мы слышим теперь, - это какофония страха, умиротворенности и компромисса, напыщенный лепет; громкие и пустые слова, которые мы лишили какого бы то ни было смысла, - «свобода», «демократия», «патриотизм»; произнося их, мы, наконец-то разбуженные, отчаянно пытаемся скрыть потерю от самих себя. Что-то произошло с Мечтой. Многое произошло. Вот, мне кажется, один из симптомов того, что произошло. Около десяти лет назад известный литературный критик и эссеист мой старый приятель, сказал мне, что новый богатый и весьма популярный иллюстрированный еженедельник предложил ему хороший гонорар за статью обо мне - за статью не о моем романе или романах, но обо мне как частной фигуре, как индивиде. Я сказал: «Нет» - и объяснил почему: я полагаю, что только произведения писателя представляют собой общественное достояние, только они могут подвергаться обсуждению, исследованию и рецензированию; таковыми их делает сам писатель, предлагая их для публикации и получая за них деньги; следовательно, он не только может, но и должен принимать все, что публика скажет о его трудах или сделает с ними: от восхвалений до костра из книг. Но до тех пор, пока писатель не совершит преступления или не поступит на государственную службу, его частная жизнь принадлежит ему самому; и не только он сам имеет право защищать свое одиночество, но и публика должна делать это, ибо свобода одного человека кончается как раз там, где начинается свобода другого; я думаю, добавил я, что всякий человек, обладающий вкусом и чувством ответственности, согласится со мной. Но мой приятель сказал: «Нет». Он сказал: «Ты ошибаешься. Если я напишу этот очерк, я сделаю это со вкусом и ответственностью. Но если ты откажешь мне, рано или поздно кто-нибудь другой, кому наплевать и на вкус, и на ответственность, сделает это; его не будут интересовать ни ты сам, ни твоя репутация как писателя, художника: ты для него только предмет потребления, товар, продав который можно поднять тираж еженедельника и заработать немного денег». «Я не верю в это, - сказал я. - До тех пор пока я не совершу преступления или не поступлю на государственную службу, они не могут вторгаться в мою частную жизнь, если я прошу их не делать этого». «Не только могут, - сказал он, - но, как только репутация, которую ты завоевал в Европе, распространится на Америку и сделает тебя финансово стоящей фигурой, именно так и поступят. Подожди и сам увидишь». Так я и сделал. Подождал и увидел. Два года назад, разговаривая с одним редактором в издательстве, публикующем мои книги, я совершенно случайно узнал, что тот же самый журнал уже разработал тот же самый план, который я отверг восемь лет назад; не знаю, были ли мои издатели официально поставлены об этом в известность или узнали так же случайно, как и я. Я повторил: «Нет» - и привел те же самые аргументы, которые, как я все еще полагал, должны быть безусловны для всякого человека, занимающего командные позиции в печати, ибо качество вкуса и ответственности неотделимо входят в его работу и делают его позицию стойкой и прочной. Редактор перебил меня. «Я согласен с вами, - сказал он. - К тому же вам нет нужды что-либо доказывать мне. Вполне достаточно уже того, что вы этого не хотите. Заняться мне этим делом?» Он и занялся им или, во всяком случае, попытался. Потому что мой друг критик был все же прав. Тогда я сказал: «Попытайтесь еще раз. Скажите им: «Я прошу вас, не делайте этого». Потом я обратился с тем же «Я прошу вас, не делайте этого» к автору предполагаемого очерка. Не знаю, работал ли он в штате и ему поручили написать обо мне или он сам вызвался, а может, и предложил идею своим нанимателям. Только помнится мне, что ответил он в таком примерно роде: «Я должен сделать это, если я откажусь, меня уволят». Что скорее всего верно, ибо тот же ответ и по тому же вопросу я получил от работника другого журнала. Но если это действительно было так, если штатный работник печати тоже становится жертвой той же силы, чьей жертвой был и я, - безответственного использования, а значит, злоупотребления, что в свою очередь является предательством системы, именуемой Свобода Печати, каковая является одним из наиболее мощных и неоценимых защитников и охранителей человеческого достоинства и прав, - тогда единственное средство, которое мне осталось, был отказ от сотрудничества, отказ иметь что-либо общее с планами редакции. Только к тому времени я уже понял, что это не спасет меня, что остановить их мне не удастся. <...> Итак, автор пришел со своей группой, командой, экипажем, или как это называется, и получил свой материал, где и как мог его получить, а потом ушел и опубликовал статью. Но не в этом дело. Автор не виноват, поскольку, вернись он с пустыми руками, его (если мне не изменяет память) уволили бы с работы, которая лишила его права выбирать между хорошим и дурным вкусом. Не виноват и наниматель, поскольку, для того чтобы сохранить свою (нанимателя) зыбкую долю в общем деле, даже он, глава одного из его подразделений, оказывается вынужден служить преходящей моде, дабы выдержать конкуренцию противников. Дело не в том, что автор сказал, дело в том, что он сказал это. Что он опубликовал это в известном органе печати, который, дабы завоевать и сохранить свою известность, должен действовать согласно неким определенным незыблемым стандартам; опубликовал не только вопреки протестам героя очерка, но и с чувством полного безразличия к ним; это безразличие стало не только принципом работы данного органа - он уже авансом оправдан публикой, которой с выгодой продается журнальная продукция. Самое страшное (не возмутительное; мы не можем быть возмущены таким положением вещей, ибо сами способствовали его рождению и росту, сами отпустили грехи и придали ему законную силу и даже в случае необходимости использовали в своих собственных целях) состоит в том, что подобное вообще могло случиться в данных обстоятельствах. Что вдобавок подобное вообще могло случиться, а человека даже не поставили заранее в известность. А когда он, жертва, все же узнал об этом случайно заранее - даже и в этом случае он был бессилен что-либо предпринять. И даже когда все уже было сделано, у жертвы не оставалось иных способов протеста, кроме проклятий и богохульства; у нас нет законов, преследующих дурной вкус, быть может, потому, что в условиях демократии большинство, диктующее свои законы, не распознает приметы дурного вкуса, сталкиваясь с ними, а может быть, и потому, что в условиях нашей демократии торговые компании, создающие рынок и товары, наводняющие его (не спрос: он не нуждается в создании; его нужно только удовлетворять), превратили дурной вкус в предмет потребления, который может быть выброшен на рынок, и, следовательно, обложен налогом, и, следовательно, предварительно разрекламирован; дурной вкус, обретя платежеспособность, был очищен от скверны и оправдан. <...> (Пер с англ. Н.Анастасьева; печатается по кн.: Н.А.Анастасьев. Владелец Йокнапатофы (Уильям Фолкнер) - М.:Книга, 1991.) Приложение III Т.ДРАЙЗЕРАМЕРИКАНСКАЯ ТРАГЕДИЯ Часть втораяГлава ХLVII <…> Потом они поплыли дальше, к западному берегу озера, к тому острову, и Клайд, тревожно и устало оглядываясь по сторонам, убеждался что кругом нет ни души - нигде ни души, - ни на берегу, ни на воде. Никого! Здесь так тихо, так пустынно, слава богу. Здесь или где-нибудь поблизости можно сделать это, если только у него хватит мужества... но мужества не было - пока... Роберта опять опустила руку в воду и спросила, нельзя ли поискать где-нибудь водяных лилий или полевых цветов на берегу. Водяные лилии! Полевые цветы! А он тем временем убеждается, что нигде не видно ни дорог, ни тропинок, ни хижины, ни палатки - ни признака жилья среди этих высоких, тесно сомкнувшихся елей, ни одной лодки на широком просторе прекрасного озера в этот прекрасный день. Но что, если какой-нибудь одинокий охотник, проводник или рыболов скрывается в лесах или на берегу? Разве этого не может быть? Что, если здесь сейчас кто-нибудь есть и следит за ними? Рок! Гибель! Смерть! Но нигде - ни звука, ни дымка. Только... только одни эти высокие, островерхие темно-зеленые ели, угрюмые и безмолвные; кое-где среди них - пепельно-серое под палящим полуденным солнцем мертвое дерево, его иссохшие, изможденные ветви протянуты, словно грозящие руки. Смерть! Пронзительный металлический крик сойки в чаще леса, странное, потустороннее «тук-тук-тук» одинокого дятла; изредка метнется красной молнией кардинал или мелькнет черно-желтое оперение дрозда. О, как ярко светит солнцеУ меня в Кентукки дома! Это весело запела Роберта, опустив руку в темно-синюю воду. А немного погодя она запела другую популярную песенку: «Если хочешь, я приду в воскресенье». Прошел еще целый час в катании, мрачных размышлениях, пении, поисках живописных уголков и тихих заливов с лилиями, и Роберта уже сказала, что надо следить за временем и не задерживаться здесь слишком долго... и вот наконец бухта с южной стороны острова - красивая, но печальная, в тесном кольце берегов, в траурной раме елей, похожая на маленькое озеро; узкий пролив соединяет ее с большим озером, но и сама по себе она довольно внушительна: размером около двадцати акров и почти совершенно круглая. Со всех сторон, если не считать узкого пролива, отделяющего с севера остров от суши, это озерко сплошной стеной окружают деревья. А у берегов тут и там камыши и лилии. И что-то подсказывает, что это озерко, эта тихая заводь предназначена для тех, кто устал от жизни и забот, кто жаждет уйти от житейской борьбы и раздоров: здесь, мудрый и печальный, обретет он пристанище. И когда лодка скользнула в эту бухту, тихие темные воды всецело завладели Клайдом: еще никогда и ни от чего не менялось так внезапно его настроение. Клайда как будто завлекло, затянуло сюда, он обогнул тихие берега бухты - и его словно стало сносить куда-то... куда-то в бесконечное пространство, где не было ничего... ни коварных замыслов, ни планов... ни практических задач, требующих разрешения... ничего. Предательская красота этой бухты! Она словно дразнила его... неведомая темная заводь, окруженная со всех сторон чудесными пушистыми елями. И сама она была точно огромная черная жемчужина; чья-то могучая рука, быть может, в минуту гнева или каприза, или просто играя, зашвырнула ее сюда, на грудь темно-зеленой бархатной долины... И когда Клайд пристально смотрел в воду, глубь ее казалась бездонной. И все же о чем она говорила ему так властно? О смерти! О смерти! О смерти! Яснее, чем все, что он когда-либо видел. О смерти! Притом о смерти спокойной, тихой, добровольной, которой по своему выбору или под чьим-то гипнозом, или от невыразимой усталости отдаешься радостно и благодарно. Так мирно... так спокойно... так безмятежно... Даже Роберта вскрикнула от удивления. А Клайд впервые почувствовал, что чьи-то сильные, но дружеские руки легли ему на плечи. Какое утешение, какая теплота, какая сила исходит от них! Они успокаивают его, поддерживают - и они ему дороги. Только бы они его не покинули! Только бы оставались с ним всегда - эти дружеские руки. Разве когда-либо в своей жизни он испытывал чувство такого успокоения и даже нежности? Нигде и никогда... а теперь он спокоен и как бы ускользает от реальности. Правда, здесь Роберта, но она теперь только поблекшая тень, туманный образ, скорее плод воображения, чем живое существо. Пусть она обладает какими-то красками и очертаниями, говорящими о реальности, а все же она стала бесплотной, совсем призрачной... и вдруг Клайд опять почувствовал себя странно одиноким: сильные руки друга исчезли. Он снова был одинок, так ужасно одинок и затерян в этом сумрачном, прекрасном царстве, словно его сюда завлекли и покинули. И вдруг он задрожал всем телом: обаяние этой странной красоты пронизало его ледяным холодом. Для чего он явился сюда? Что он должен сделать? Убить Роберту? Нет, нет! И он снова опустил голову, неотрывно глядя в пленительные и коварные глубины этой синей, отливающей серебром заводи, которая, казалось, под его взглядом меняла форму, превращаясь в огромный хрустальный шар. Но что движется там, в этом хрустале? Какая-то фигура... вот она ближе, яснее... и он узнает Роберту: она бьется, взмахивает тонкими белыми руками над водой, протягивает их к нему. Боже, как страшно! Какое у нее лицо! Как же он мог задумать такое? Смерть! Убийство! И вдруг, осознав, что мужество (на которое он все время так рассчитывал) оставляет его, Клайд тотчас усилием воли стал погружаться в глубины своего «я», тщательно пытаясь вновь обрести это мужество. Кыт-кыт-кыт... кра-а-а-а!Кыт-кыт-кыт... кра-а-а-а!Кыт-кыт-кыт... кра-а-а-а! (Опять этот странный, зловещий крик неведомой птицы... такой холодный, такой резкий! Снова он раздается, словно чтобы вернуть Клайда из призрачного мира, где витает его душа, к той реальной или мнимой, но мучительной задаче, которая требует немедленного практического разрешения...) Он должен это сделать! Должен! Кыт-кыт-кыт... кра-а-а-а!Кыт-кыт-кыт - кра-а-а-а! Что было в этом крике: предупреждение?.. протест?.. приговор? Криком этой самой птицы отмечено было зарождение его злосчастного замысла. Вот она там, на том мертвом дереве, окаянная птица... А теперь она летит к другому дереву - тоже мертвому, засохшему - немного дальше в глубь леса... Летит и кричит... Боже!.. И снова - против воли - Клайд направил лодку к берегу. Ведь он взял с собой чемодан, чтобы сделать несколько снимков, - и теперь надо предложить Роберте сниматься; может быть, он и сам снимется - на берегу и на воде. Таким образом, когда она снова войдет в лодку, его чемодан останется на берегу, сухой и невредимый. И Клайд вышел на берег и, притворяясь, будто ищет особенно живописные виды, на самом деле старался получше заметить то дерево, под которым он оставит чемодан до своего возвращения. Теперь он должен скоро вернуться... скоро... Но они уже не выйдут на берег вместе. Никогда! Никогда! И он все мешкает, хоть Роберта и жалуется, что она устала, да и он ведь предполагал, что они вернутся очень быстро. А теперь, наверно, уже больше пяти. И Клайд уверяет ее, что они сейчас поплывут обратно: он только снимет ее еще раз или два в лодке, на фоне этих замечательных деревьев, и острова, и темной водяной глади. Но какие у него потные, беспокойные руки! И темные, влажные, полные тревоги глаза, они смотрят куда угодно, только не на нее... И вот они снова на воде, в пятистах футах от берега: лодка почти уже на середине бухты, и Клайд бесцельно вертит в руках маленький, но тяжелый фотографический аппарат; и вдруг он испуганно осматривается. Теперь... теперь... почти против его желания настала решающая минута - он так долго ее избегал... И нигде на берегу - ни голоса, ни звука, ни живой души... Бездорожье, и ни хижины, ни дымка. Вот она - минута, подготовленная им или чем-то вне его, - критическая минута, которая решит его судьбу; время действовать! Теперь он должен сделать только одно: резко и быстро повернуть вправо или влево... рывком наклонить левый или правый борт и перевернуть лодку; или, если это не удастся, быстро раскачать ее. А если Роберта будет слишком громко кричать, надо ударить ее фотографическим аппаратом или одним из лежащих сейчас в лодке весел. Это можно сделать... можно сделать быстро и просто... будь у него решимость и мужество. И тотчас плыть прочь... а там - свобода... успех и, конечно, Сондра, в счастье... новая, прекрасная, радостная, еще не изведанная жизнь. Так почему же он медлит? Что с ним? Почему он медлит? В эту роковую минуту, когда надо было действовать, - сейчас же, во что бы то ни стало! - его постиг внезапный паралич воли и мужества, ему не хватает ненависти и гнева. И Роберта со своего места на корме смотрит на его взволнованное, внезапно исказившееся гримасой, но в то же время нерешительное и даже растерянное лицо... вместо злобы, ярости, свирепости на этом лице отразилось вдруг смятение, оно стало почти бессмысленным. На нем можно было прочесть борьбу между страхом (реакция при мысли о смерти или бесчеловечной жестокости, которая повлечет за собой смерть) и дьявольской, неугомонной и все же подавленной жаждой действовать - действовать - действовать. Это было временное оцепенение, момент равновесия между двумя одинаково властными стремлениями: действовать и не действовать. Зрачки Клайда расширились и потемнели; лицо, и руки, и все тело конвульсивно сжались; его неподвижность и душевное оцепенение становились все более и более зловещими, но означали, в сущности, не жестокую смелую волю к убийству, а только столбняк или судорогу. И Роберта, вдруг заметив его странное состояние, - как бы приступ темного безумия, напряженную внутреннюю борьбу с самим собой, так странно и тягостно противоречившую всему, что их окружало, - испуганно вскрикнула: - Клайд, Клайд, что ты? Что с тобой? У тебя такое лицо... ты такой... такой странный. Я никогда не видела тебя таким! Что с тобою? Она поднялась и, согнувшись, очень медленно и осторожно, чтобы не качнуть лодку, попыталась добраться к нему, потому что казалось, он вот-вот упадет ничком на дно лодки или свалится за борт. И Клайд мгновенно почувствовал всю безмерность своей неудачи, своей трусости и неумения воспользоваться таким случаем, и так же внезапно его охватила волна ненависти не только к самому себе, но и к Роберте, за то, что она - или сама жизнь - с такой силой связывает и порабощает его. И все же он боялся действовать... он не хотел... он хотел только сказать ей, что никогда, никогда не женится на ней... никогда, даже если она донесет на него, он не уедет из Ликурга, чтобы обвенчаться с ней... он любит Сондру и будет любить ее одну! Но он не в силах был даже заговорить. Он был только зол и растерян и в бешенстве смотрел на Роберту. И когда она, придвинувшись ближе, попыталась взять его руку в свои, забрать у него аппарат и положить на дно лодки, Клайд порывисто оттолкнул ее, но и теперь у него не было иного намерения, кроме одного: избавиться от нее, от ее прикосновения, ее жалоб, ее сочувствия... ее соседства... Боже!.. И, однако, он рванулся с такой силой, что не только ударил Роберту по губам, носу и подбородку фотографическим аппаратом (бессознательно он все еще сжимал его в руках), но и отбросил ее в сторону, на левый борт, так что лодка накренилась и едва не зачерпнула воды. Роберта пронзительно вскрикнула, - и от боли в разбитом лице и от испуга, что накренилась лодка. Пораженный этим криком, Клайд вскочил и сделал движение к ней, отчасти затем, чтобы помочь ей, поддержать, отчасти чтобы просить прощения за нечаянный удар, и этим движением окончательно перевернул лодку: и Роберта и Клайд внезапно очутились в воде. Опрокидываясь, лодка левым бортом ударила Роберту по голове как раз тогда, когда она, погрузившись на миг в воду, снова появилась на поверхности и Клайд увидел перед собой ее обезумевшее, искаженное лицо. Он уже пришел в себя. А она была оглушена, перепугана и ничего не понимала от боли и безмерного, безумного страха: страшна вода, страшно утонуть, страшен этот удар, который Клайд нанес ей случайно, почти бессознательно... - Помогите! помогите!.. О, боже, я тону! Тону! Помогите!.. Клайд! Клайд!.. И вдруг голос у него в ушах: «Но ведь это... это... Не об этом ли ты думал, не этого ли желал все время в своем безвыходном положении? Вот оно! Вопреки твоим страхам, твоей трусости, это свершилось. Несчастный случай, твой нечаянный, ненамеренный удар избавляет тебя от усилия, которое ты жаждал и все же не осмелился сделать. Неужели же теперь - хотя в этом вовсе нет надобности, ведь это просто несчастный случай - ты придешь ей на помощь и, значит, снова погрузишься в мучительную безысходность, которая так терзала тебя и от которой ты теперь избавлен? Ты можешь спасти ее. Но можешь и не спасти! Смотри, как она бьется. Она оглушена ударом. Она не в состоянии спастись сама, а если ты приблизишься к ней теперь, она в своем безумном ужасе потопит и тебя. Но ведь ты хочешь жить! А если она останется жива, твоя жизнь утратит всякий смысл. Останься спокойным только на мгновение, на несколько секунд! Жди, жди, не обращай внимания на этот жалобный призыв. И тогда... тогда... Ну вот, смотри. Все кончено. Она утонула. Ты никогда, никогда больше не увидишь ее живой, никогда. А вон твоя шляпа на воде, как ты хотел. А на лодке ее вуаль, зацепившаяся за уключину. Оставь их. Разве это не доказательство, что тут произошел несчастный случай?» И больше ничего... легкая рябь на воде... поразительная тишина и торжественность вокруг. И снова презрительный и насмешливый крик той зловещей таинственной птицы: Кыт-кыт-кыт... кра-а-а-а!Кыт-кыт-кыт... кра-а-а-а!Кыт-кмт-кыт... кра-а-а-а! Крик дьявольской птицы на засохшем дереве. Взмахи крыльев. И Клайд тяжело, угрюмо и мрачно плывет к берегу. Крики Роберты еще звучат в его ушах, он видит последний безумный и умоляющий взгляд ее закатившихся глаз. И мысль, что в конце концов он ведь не убил ее. Нет, нет. Слава богу! Он этого не сделал. И все же (он выходит на берег и отряхивается от воды) убил? Или нет? Ведь он не пришел ей на помощь, а мог ее спасти. И ведь, в сущности, это его вина, что она упала в воду, хотя у него это и вышло нечаянно. И все же... все же... Сумрак и тишина угасающего дня. Глушь все тех же гостеприимных лесов; подле своего сухого чемодана стоит насквозь вымокший Клайд и в ожидании ночи старается высушить свою одежду. Пока что он отвязывает от чемодана оставшийся неиспользованным штатив фотоаппарата и, отыскав подальше в лесу неприметный, лежащий на земле высохший ствол, прячет под ним штатив. Не видел ли кто-нибудь? Не смотрит ли кто-нибудь? Потом он возвращается и задумывается: куда идти? Надо пойти на запад, потом на юг. Нельзя сбиться с пути. Но вот опять крик этой птицы - резкий, бьющий по нервам. И потом - мрак, который бессильны рассеять летние звезды. И юноша пробирается через угрюмый, безлюдный лес; на голове его сухая соломенная шляпа, в руке чемодан, он идет быстро и все же осторожно на юг... на юг... (Пер. с англ. З.Вершининой и Н.Галь; печатается по кн.: Драйзер. Т. Американская трагедия. – М.: Эксмо, 2006). Приложение IV Ф.С.ФИЦДЖЕРАЛЬД ВЕЛИКИЙ ГЕТСБИ <…> Вилла Гэтсби еще пустовала, когда я уезжал; трава на газонах разрослась так беспорядочно, как и у меня на участке. Один из местных шоферов такси, проезжая мимо ворот, всякий раз тормозил на минуту и указывал пассажирам видневшийся в глубине сада дом; может быть, тот самый шофер вез Дэзи и Гэтсби в Ист-Эгг в ночь, когда случилось несчастье, и, может быть, он потом сочинил целый рассказ по этому поводу. Мне не хотелось выслушивать этот рассказ, и, выйдя с вокзала, я всегда обходил его машину стороной. По субботам я нарочно задерживался попозже в Нью-Йорке; в моей памяти были настолько живы великолепные празднества на вилле Гэтсби, что мне без конца слышались смутные отголоски музыки и смеха из соседнего сада и шум подъезжающих и отъезжающих машин. Один раз я действительно услыхал, как по аллее проехала машина, и даже увидел лучи фар, неподвижно застывшие у самого дома. Вероятно, это был какой-нибудь запоздалый гость, который долгое время пропадал в чужих краях и не знал, что праздник уже окончен. Я не стал выяснять. Накануне отъезда - мои вещи были уже уложены и мой «додж» уведен купившим его бакалейщиком - я пошел взглянуть последний раз на эту огромную нелепую хоромину. Какой-то мальчишка нацарапал обломком кирпича непристойное слово на белых ступенях, и оно четко выделялось при свете луны. Я затер его, шаркая подошвой о камень. Потом я спустился к берегу и прилег на песке. Почти все богатые виллы вдоль пролива уже опустели, и нигде не видно было огней, только по воде неярким пятном света скользил плывущий паром. И по мере того, как луна поднималась выше, стирая очертания ненужных построек, я прозревал древний остров, возникший некогда перед взором голландских моряков, - нетронутое зеленое лоно нового мира. Шелест его деревьев, тех, что потом исчезли, уступив место дому Гэтсби, был некогда музыкой последней и величайшей человеческой мечты; должно быть, на один короткий, очарованный миг человек затаил дыхание перед новым континентом, невольно поддавшись красоте зрелища, которого он не понимал и не искал, - ведь история в последний раз поставила его лицом к лицу с чем-то соизмеримым заложенной в нем способности к восхищению. И среди невеселых мыслей о судьбе старого неведомого мира я подумал о Гэтсби, о том, с каким восхищением он впервые различил зеленый огонек на причале, там, где жила Дэзи. Долог был путь, приведший его к этим бархатистым газонам, и ему, наверно, казалось, что теперь, когда его мечта так близко, стоит протянуть руку - и он поймает ее. Он не знал, что она навсегда осталась позади, где-то в темных далях за этим городом, там, где под ночным небом раскинулись неоглядные земли Америки. Гэтсби верил в зеленый огонек, свет неимоверного будущего счастья, которое отодвигается с каждым годом. Пусть оно ускользнуло сегодня, не беда - завтра мы побежим еще быстрее, еще дальше станем протягивать руки... И в одно прекрасное утро... Так мы и пытаемся плыть вперед, борясь с течением, а оно все сносит и сносит наши суденышки обратно в прошлое. (пер. с англ. Е.Калашниковой; печатается по кн.: Фицджеральд Ф.С. Великий Гетсби. Ночь нежна: романы. – М.: АСТ: АСТ МОСКВА: ХРАНИТЕЛЬ, 2007)

 

Занятие № 2.

Как устроен хемингуэевский «айсберг»:








Дата добавления: 2016-05-11; просмотров: 1788;


Поиск по сайту:

При помощи поиска вы сможете найти нужную вам информацию.

Поделитесь с друзьями:

Если вам перенёс пользу информационный материал, или помог в учебе – поделитесь этим сайтом с друзьями и знакомыми.
helpiks.org - Хелпикс.Орг - 2014-2024 год. Материал сайта представляется для ознакомительного и учебного использования. | Поддержка
Генерация страницы за: 0.013 сек.