Сила и бессилие зла
Из практически неисчерпаемого многообразия педагогически значимых тем, разработанных в художественной литературе, мы возьмем для примера те немногие, которые редко звучат в педагогической литературе, несмотря на свою колоссальную актуальность. Эти темы можно объединить названием страдальческого опыта человеческой жизни.
Поскольку в жизни много страданий, то, чтобы принять жизнь, надобно найти смысл этих страданий. Особенно трудно предположить какой-либо доступный человеческому разумению резон в мучениях детей. Божественный промысл нуждается в оправдании его перед человеком. В противном случае человек лишается свободы, т.е. осознанного выбора между добром и злом и становится опасным. Если же человек видит только абсурд земного существования и «отказывается от высшей гармонии», то он превращается в опаснейшее животное. И чем он при этом умнее, тем опаснее. Вот почему смиренная вера должна непременно дополнять собственно научную картину мира, формируемую в ходе образования и благодаря ему.
Воспитание верующего требует таких же предупреждений, как и светское воспитание. Иначе вера неминуемо рано или поздно сталкивается с фактами, которые могут разрушить ее или, что не менее опасно, извратить. Младенцы, объятые пламенем. Живые, читающие заупокойную молитву по самим себе. Огонь, испепеляющий веру. Сны, ставшие душной пустыней. Сын, бьющий своего отца и не разрешающий ему плакать. Умерщвление всех людей, родившихся евреями. Мертвец, глядящий из зеркала на смотрящегося в зеркало. «Где же Бог? — Да вот же Он — Его повесили на этой виселице».
Опасно для людей и упорное неверие в ужасное, подавляющее воображение и выходящее за рамки всего обычного. С чувством превосходства над свидетелями или пророками люди отказываются вслушаться в предупреждения, непосредственно касающиеся их собственной судьбы и несущие им спасение.
Поэтому по контрасту содержанием воспитания становится опережающее освещение (методически лучше всего проводить беседы, совместные раздумья) всего самого страшного, во что может вовлечь жизнь (а подчас весь этот кошмар и называется «жизнью»).
Присмотримся к проблеме страдания с помощью Ф.М. Достоевского и М.И. Цветаевой, М.Е. Салтыкова-Щедрина и Эли Визеля.
I
— Я хотел заговорить о страдании человечества вообще, но лучше уж остановимся на страданиях одних детей. Это уменьшит размеры моей аргументации раз в десять, но лучше уж про одних детей. Тем не выгоднее для меня, разумеется.
Любишь ли ты деток, Алеша? Знаю, что любишь, и тебе будет понятно, для чего я про них одних хочу теперь говорить. Если они на земле тоже ужасно страдают, то уж, конечно, за отцов своих, наказаны за отцов своих, съевших яблоко, — но ведь это рассуждение из другого мира, сердцу же человеческому здесь на земле непонятное. Нельзя страдать неповинному за другого, да еще такому неповинному! Подивись на меня, Алеша, я тоже ужасно люблю деточек.
Мне недавно рассказал один болгарин в Москве, как турки и черкесы там у них, в Болгарии, повсеместно злодействуют, т.е. жгут, режут, насилуют женщин и детей, прибивают арестантам уши к забору гвоздями и оставляют так до утра... Эти турки, между прочим, со сладострастием мучили и детей, начиная с вырезания их кинжалом из чрева матери, до бросания вверх грудных младенцев и подхватывания их на штык в глазах матерей. На глазах-то матерей и составляло главную сладость.
Знаешь, у нас больше битье, больше розга и плеть, и это национально: у нас прибитые гвоздями уши немыслимы, мы все-таки европейцы, но розги, но плеть — это нечто уже наше и не может быть у нас отнято. У нас историческое, непосредственное и ближайшее наслаждение истязанием битья. У Некрасова есть стихи о том, как мужик сечет лошадь кнутом по глазам, «по кротким глазам». Этого кто же не видал, это русизм. Он описывает, как слабосильная лошаденка, на которую навалили слишком, завязла с возом и не может вытащить. Мужик бьет ее, бьет с остервенением, бьет, наконец, не понимая, что делает, в опьянении битья сечет больно, бесчисленно. Клячонка рвется, и вот он начинает сечь ее, беззащитную, по плачущим, по «кротким глазам». Вне себя она рванула и вывезла и пошла, вся дрожа, не дыша, как-то боком, с какою-то припрыжкой, как-то неестественно и позорно — у Некрасова это ужасно. Но можно ведь сечь и детей. И вот интеллигентный образованный господин и его дама секут собственную дочку, младенца семи лет, розгами. Папенька рад, что прутья с сучками. «Садче будет», говорит он, и вот начинает «сажать» родную дочь.
Я знаю наверно, есть такие секущие, которые разгорячаются с каждым ударом до сладострастия, до буквального сладострастия, с каждым последующим ударом все больше и больше, все прогрессивней. Секут минуту, секут, наконец, пять минут, секут десять минут, дальше, больше, чаще, садче. Ребенок кричит, ребенок, наконец, не может кричать, задыхается: «Папа, папа, папочка, папочка!»
Картинки прелестные. Но о детках есть у меня и еще получше, у меня очень, очень много собрано о русских детках, Алеша. Девчоночку маленькую, пятилетнюю, возненавидели отец и мать, «почтеннейшие и чиновные люди, образованные и воспитанные». Видишь, я еще раз положительно утверждаю, что есть особенное свойство у многих в человечестве — это любовь к истязанию детей. Тут именно незащищенность-то этих созданий и соблазняет мучителей, ангельская доверчивость дитяти, которому некуда деться и не к кому идти, — вот это-то и распаляет гадкую кровь истязателя. Во всяком человеке, конечно, таится зверь, зверь гневливости, зверь сладострастной распаляемости от криков истязаемой жертвы, зверь безудержу, спущенного с цепи, зверь нажитых в разврате болезней, подагр, больных печенок и проч.
Эту бедную пятилетнюю девочку эти образованные родители подвергали всевозможным истязаниям. Они били, секли, пинали ее ногами, не зная сами за что. Обратили все тело ее в синяки, наконец дошли и до высшей утонченности: в холод, в мороз запирали ее на всю ночь в отхожее место, и за то, что она не просилась ночью (как будто пятилетний ребенок, спящий своим ангельским крепким сном, еще может в эти лета научиться проситься) — за это обмазывали ей все лицо ее калом и заставляли ее есть этот кал, и это мать, мать заставляла! И эта мать могла спать, когда ночью слышались стоны бедного ребеночка, запертого в подлом месте! Понимаешь ли ты это, когда маленькое существо, еще не умеющее даже осмыслить, что с ней делается, бьет себя в подлом месте, в темноте и в холоде, крошечным своим кулачком в надорванную грудку и плачет своими кровавыми, незлобивыми, кроткими слезками к «Боженьке», чтобы тот защитил его, — понимаешь ли ты эту ахинею, друг мой и брат мой, послушник ты мой Божий и смиренный, понимаешь ли ты, для чего эта ахинея так нужна и создана! Мучаю я тебя, Алешка, ты как будто бы не в себе. Я перестану, если хочешь.
— Ничего, я тоже хочу мучиться, — пробормотал Алеша.
— Одну, только одну еще картинку, и то из любопытства, очень уж характерная, и главное, только что прочел в одном из сборников древностей. Это было в самое мрачное время крепостного права, еще в начале столетия, и да здравствует освободитель народа!1 Был тогда в начале столетия один генерал, генерал со связями большими и богатейший помещик, но из таких (правда и тогда уже, кажется, очень немногих), которые, удалясь на покой со службы, чуть-чуть не бывали уверены, что выслужили себе право на жизнь и смерть своих подданных. Такие тогда бывали.
Ну вот живет генерал в своем поместье в две тысячи душ, чванится, третирует мелких соседей как приживальщиков и шутов своих. Псарня с сотнями собак и чуть не сотня псарей, все в мундирах, все на конях. И вот дворовый мальчик, маленький мальчик, всего восьми лет, пустил как-то, играя, камнем и зашиб ногу любимой генеральской гончей. «Почему собака моя любимая охромела?» Докладывают ему, что вот, дескать, этот самый мальчик камнем в нее пустил и ногу ей зашиб. «А, это ты, — оглядел его генерал, — взять его!» Взяли его, взяли у матери, всю ночь просидел в кутузке, наутро чем свет выезжает генерал во всем параде на охоту, сел на коня, кругом него приживальщики, собаки, псари, ловчие, все на конях. Вокруг собрана дворня для назидания, а впереди всех мать виновного мальчика. Выводят мальчика из кутузки. Мрачный, холодный, туманный осенний день, знатный для охоты. Мальчика генерал велит раздеть, ребеночка раздевают всего донага, он дрожит, обезумел от страха, не смеет пикнуть... «Гони его!» — командует генерал, «беги, беги!» — кричат ему псари, мальчик бежит... «Ату его!» — вопит генерал и бросает на него всю стаю борзых собак. Затравил в глазах матери, и псы растерзали ребенка в клочки!.. Генерала, кажется, в опеку взяли. Ну... что же его? Расстрелять? Для удовлетворения нравственного чувства расстрелять? Говори, Алешка!
— Расстрелять! — тихо проговорил Алеша, с бледною, перекосившеюся какой-то улыбкой подняв взор на брата.
— Браво! — завопил Иван в каком-то восторге, — уж коли ты сказал, значит... Ай да схимник! Так вот какой у тебя бесенок в сердечке сидит, Алеша Карамазов!
— Я сказал нелепость, но... Для чего ты меня испытуешь? — с надрывом горестно воскликнул Алеша, скажешь ли мне, наконец? Иван помолчал с минуту, лицо его стало вдруг очень грустно.
— Слушай меня: я взял одних деток, для того чтобы вышло очевиднее. Об остальных слезах человеческих, которыми пропитана вся земля от коры до центра, — я уж ни слова не говорю, я тему мою нарочно сузил. В сотый раз повторяю — вопросов множество, но я взял одних деток, потому что тут неотразимо ясно то, что мне надо сказать. Слушай: если все должны страдать, чтобы страданием купить вечную гармонию, то при чем тут дети, скажи мне, пожалуйста? Для чего они-то тоже попали в материал и унавозили собою для кого-то будущую гармонию? Иной шутник скажет, пожалуй, что все равно дитя вырастет и успеет нагрешить, но вот же он не вырос, его восьмилетним затравили собаками. О Алеша, я не богохульствую! Понимаю же я, каково должно быть сотрясение вселенной, когда все на небе и под землею сольется в один хвалебный глас и все живое и жившее воскликнет: «Прав ты, Господи, ибо открылись пути твои!» Уж когда мать обнимется с мучителем, растерзавшим псами сына ее, и все трое возгласят со слезами: «Прав ты, Господи», то уж, конечно, настанет венец познания и все объяснится.
Но вот тут-то и запятая, этого-то я и не могу принять. И пока я на земле, я спешу взять свои меры.
Видишь ли, Алеша, ведь, может быть, и действительно так случится, что когда я сам доживу до того момента или воскресну, чтоб увидать Его, то и сам я, пожалуй, воскликну со всеми, смотря на мать, обнявшуюся с мучителем ее дитяти: «Прав ты, Господи!», но я не хочу так восклицать. Пока еще время, спешу оградить себя, а потому от высшей гармонии отказываюсь. Не стоит она слезинки хотя бы только того замученного ребенка, который бил себя кулачонком в грудь и молился в зловонной конуре своей неискупленными слезками своими к «Боженьке»! Слезки его остались неискупленными. Они должны быть искуплены, иначе не может быть и гармонии.
Но чем, чем ты искупишь их? Разве это возможно? Неужто тем, что они будут отмщены? Но зачем мне их отмщение, зачем мне ад для мучителей, что тут ад может поправить, когда те уж замучены? И какая же гармония, если ад: я не хочу, чтобы страдали больше. И если страдания детей пошли на пополнение той суммы страданий, которая необходима была для покупки истины, то я утверждаю заранее, что вся истина не стоит такой цены. Не хочу я, наконец, чтобы мать обнималась с мучителем, растерзавшим ее сына псами! Не смеет она прощать ему! Если хочет, пусть простит за себя, пусть простит мучителю материнское безмерное страдание свое; но страдания своего растерзанного ребенка она не имеет права простить, не смеет простить мучителя, хотя бы сам ребенок простил их ему! А если так, если они не смеют простить, где же гармония? Не хочу гармонии, из любви к человечеству не хочу. Лучше уж я останусь при неотмщенном страдании моем и неутоленном негодовании моем, хотя бы я был и не прав. Да и слишком дорого оценили гармонию, не по карману нашему вовсе столько платить за вход. А потому свой билет на вход спешу возвратить обратно. И если только я честный человек, то обязан возвратить его как можно заранее. Это и делаю. Не Бога я не принимаю, Алеша, я только билет Ему почтительнейше возвращаю.
О черная гора,
Затмившая — весь свет!
Пора — пора — пора
Творцу вернуть билет.
Отказываюсь — быть.
В Бедламе нелюдей
Отказываюсь — жить.
С волками площадей
Отказываюсь — выть.
С акулами равнин
Отказываюсь плыть —
Вниз — по теченью спин.
Не надо мне ни дыр
Ушных, ни вещих глаз.
На Твой безумный мир
Ответ один — отказ.
II
— Брат, — проговорил вдруг с засверкавшими глазами Алеша, — ты сказал сейчас: есть ли во всем мире существо, которое могло бы и имело право простить? Но существо это есть, и оно может все простить, всех и вся и за все, потому что само отдало неповинную кровь свою за всех и за все. Ты забыл о Нем?
— Нет, не забыл. Знаешь, Алеша, ты не смейся, я когда-то сочинил поэму, с год назад. Если можешь потерять со мной еще минут десять, то я бы ее тебе рассказал?
— Я очень слушаю, — произнес Алеша.
— Поэма моя называется «Великий инквизитор», вещь нелепая, но мне хочется тебе ее сообщить. У меня на сцене является Он; правда, Он ничего и не говорит в поэме, а только появляется и проходит.
«Пятнадцать веков уже минуло тому, как Он дал обетование придти во царствии своем, пятнадцать веков, как пророк Его написал: «Се гряду скоро». И вот Он возжелал появиться хоть на мгновенье к народу — к мучающемуся, страдающему, смрадно-грешному, но младенчески любящему Его народу.
Действие у меня в Испании, в Севилье, в самое страшное время инквизиции, когда во славу Божию в стране ежедневно горели костры и сжигали злых еретиков. По безмерному милосердию своему, Он проходит еще раз между людей в том самом образе человеческом, в котором ходил три года между людьми пятнадцать веков назад. Он появился тихо, незаметно, и вот все — странно это — узнают Его. Народ непобедимою силой стремится к Нему, окружает Его, нарастает кругом Него, следует за Ним. Он молча проходит среди них с тихою улыбкой бесконечного сострадания. Он останавливается на паперти Севильского собора в ту самую минуту, когда во храм вносят с плачем детский открытый белый гробик: в нем семилетняя девочка. «Он воскресит твое дитя», — кричат из толпы плачущей матери. Процессия останавливается, гробик опускают на паперть к ногам Его. Он глядит с состраданием, и уста его тихо и еще раз произносят: «Талифа куми» — «и восста девица». Девочка подымается в гробе, садится и смотрит, улыбаясь, удивленными раскрытыми глазками кругом. В руках ее букет белых роз, с которым она лежала в гробу.
В народе смятение, крики, рыдания, и вот, в эту самую минуту вдруг проходит мимо собора по площади сам кардинал великий инквизитор. Это девяностолетний почти старик, высокий и прямой, с иссохшим лицом, со впалыми глазами, но из которых еще светится, как огненная искорка, блеск. Он не в великолепных кардинальских одеждах своих, в каких красовался вчера перед народом, когда сжигали врагов римской веры, — нет, в эту минуту он лишь в старой, грубой монашеской своей рясе. За ним в известном расстоянии следуют мрачные помощники и рабы его и «священная» стража. Он останавливается пред толпой и наблюдает издали. Он все видел, он видел, как поставили гроб у ног Его, видел, как воскресла девица, и лицо его омрачилось. Он хмурит густые седые брови свои, и взгляд его сверкает зловещим огнем. Он простирает перст свой и велит стражам взять Его. И вот, такова его сила и до того уже приучен, покорен и трепетно послушен ему народ, что толпа немедленно раздвигается пред стражами, и те, среди гробового молчания, вдруг наступившего, налагают на Него руки и уводят Его. Толпа моментально, вся как один человек, склоняется головами до земли пред старцем инквизитором, тот молча благословляет народ и проходит мимо.
Стража приводит пленника в тесную и мрачную сводчатую тюрьму в древнем здании святого судилища и запирает в ней. Настает темная, горячая и «бездыханная» севильская ночь. Среди глубокого мрака вдруг отворяется железная дверь тюрьмы, и сам старик великий инквизитор со светильником в руке медленно входит в тюрьму. Он один, дверь за ним тотчас же запирается. Он останавливается при входе и долго, минуту или две, всматривается в лицо Его. Наконец, тихо подходит, ставит светильник на стол и говорит ему:
— Это Ты? Ты? — Но, не получая ответа, быстро прибавляет:
— Не отвечай, молчи. Да и что бы Ты мог сказать? Я слишком знаю, что Ты скажешь. Да Ты и права не имеешь ничего прибавить к тому, что уже сказано Тобою прежде. Зачем же Ты пришел нам мешать? Ибо Ты пришел нам мешать и Сам это знаешь.
Свобода их веры Тебе была дороже всего еще тогда, полторы тысячи лет назад. Не Ты ли так часто тогда говорил: «Хочу сделать вас свободными». Но вот Ты теперь увидел этих «свободных» людей, — прибавляет вдруг старик с вдумчивой усмешкой. — Да, это дело нам дорого стоило, — продолжает он, строго глядя на Него, — но мы докончили, наконец, это дело во имя Твое. Пятнадцать веков мучились мы с этою свободой, но теперь это кончено и кончено крепко. Ты не веришь, что кончено крепко? Но знай, что теперь и именно ныне эти люди уверены более чем когда-нибудь, что свободны вполне, а между тем сами же они принесли нам свободу свою и покорно положили ее к ногам нашим. Но это сделали мы, а того ли Ты желал, такой ли свободы?
Страшный и умный дух, дух самоуничтожения и небытия, — продолжает старик, — великий дух говорил с Тобой в пустыне, и нам передано в книгах, что он будто бы «искушал» тебя. Так ли это? И можно ли было сказать хоть что-нибудь истиннее того, что он возвестил Тебе в трех вопросах, и что Ты отверг, и что в книгах названо «искушениями»? В этих трех вопросах как бы совокуплена в одно целое и предсказана вся дальнейшая история человеческая и явлены три образа, в которых сойдутся все неразрешимые исторические противоречия человеческой природы на всей земле.
Реши же сам, кто был прав: Ты или тот, который тогда вопрошал Тебя? Вспомни первый вопрос; хоть и не буквально, но смысл его тот: «Ты хочешь идти в мир и идешь с голыми руками, с каким-то обетом свободы, которого они, в простоте своей и в прирожденном бесчинстве своем, не могут и осмыслить, которого боятся они и страшатся, — ибо ничего и никогда не было для человека и для человеческого общества невыносимее свободы! А видишь ли сии камни в этой нагой раскаленной пустыне? Обрати их в хлебы, и за Тобой побежит человечество как стадо, благодарное и послушное, хотя и вечно трепещущее, что Ты отымешь руку свою и прекратятся им хлебы Твои».
Но Ты не захотел лишить человека свободы и отверг предложение, ибо какая же свобода, рассудил Ты, если послушание куплено хлебами? Ты возразил, что человек жив не единым хлебом, но знаешь ли, что во имя этого самого хлеба земного победит Тебя дух, и все пойдут за ним! Знаешь ли Ты, что пройдут века, и человечество провозгласит устами своей премудрости и науки, что преступления нет, а стало быть, нет и греха, а есть лишь только голодные. «Накорми, тогда и спрашивай с них добродетели!» — вот что напишут на знамени, которое воздвигнут против Тебя и которым разрушится храм Твой.
Все же Ты бы мог на тысячу лет сократить страдания людей. О, никогда, никогда без нас они не накормят себя! Никакая наука не даст им хлеба, пока они будут оставаться свободными, но кончится тем, что они принесут свою свободу к ногам нашим и скажут нам: «Лучше поработите нас, но накормите нас». Поймут, наконец, сами, что свобода и хлеб земной вдоволь для всякого вместе немыслимы, ибо никогда, никогда не сумеют они разделиться между собою! Убедятся тоже, что не могут быть никогда и свободными, потому что малосильны, порочны, ничтожны и бунтовщики. Они порочны и бунтовщики, но под конец они-то станут и послушными. Они будут дивиться на нас и будут считать нас за богов за то, что мы, став во главе их, согласились выносить свободу и над ними господствовать — так ужасно им станет под конец быть свободными!
Вот что значил этот первый вопрос в пустыне, и вот что Ты отверг во имя свободы, которую поставил выше всего. А между тем в вопросе этом заключалась великая тайна мира сего. Приняв «хлебы», Ты бы ответил на всеобщую и вековечную тоску человеческую как единоличного существа, так и целого человечества вместе — это: «пред кем преклониться?»
Нет заботы беспрерывное и мучительнее для человека, как, оставшись свободным, сыскать поскорее того, пред кем преклониться. Но ищет человек преклониться пред тем, что уже бесспорно, столь бесспорно, чтобы все люди разом согласились на всеобщее пред ним преклонение. Ибо забота этих жалких созданий не в том только состоит, чтобы сыскать то, пред чем мне или другому преклониться, но чтобы сыскать такое, чтоб и все уверовали в него и преклонились пред ним, и чтобы непременно все вместе. Вот эта потребность общности преклонения и есть главнейшее мучение каждого человека единолично и как целого человечества с начала веков. Из-за всеобщего преклонения они истребляли друг друга.
Ты знал, Ты не мог не знать эту основную тайну природы человеческой, но Ты отверг единственное абсолютное знамя, которое предлагалось Тебе, чтобы заставить всех преклониться пред Тобою бесспорно, — знамя хлеба земного, и отверг во имя свободы и хлеба небесного.
Взгляни же, что сделал Ты далее. И все опять во имя свободы!
Говорю Тебе, что нет у человека заботы мучительнее, как найти того, кому бы передать поскорее тот дар свободы, с которым это несчастное существо рождается. Но овладевает свободой людей лишь тот, кто успокоит их совесть.
С хлебом Тебе давалось бесспорное знамя: дашь хлеб, и человек преклонится, ибо ничего нет бесспорнее хлеба, но если в то же время кто-нибудь овладеет его совестью помимо Тебя — о, тогда он даже бросит хлеб Твой и пойдет за тем, который обольстит его совесть. В этом Ты был прав. Ибо тайна бытия человеческого не в том, чтобы только жить, а в том, для чего жить. Без твердого представления себе, для чего ему жить, человек не согласится жить и скорей истребит себя, чем останется на земле, хотя бы кругом его все были хлебы1.
Но Ты забыл, что спокойствие и даже смерть человеку дороже свободного выбора между добром и злом! И вот вместо твердых основ для успокоения совести человеческой раз навсегда — Ты умножил ее свободу и обременил ее мучениями царство человека вовеки. Ты возжелал свободной любви человека, чтобы свободно пошел он за Тобою, прельщенный и плененный тобою. Но неужели Ты не подумал, что он отвергнет же, наконец, и оспорит даже и Твой образ и Твою правду, если его угнетут таким страшным бременем, как свобода выбора? А между тем то ли предлагалось Тебе?
Есть три силы, единственные три силы на земле, могущие навеки победить и пленить совесть этих слабосильных бунтовщиков, для их же счастья, — эти силы: чудо, тайна и авторитет. Так ли создана природа человеческая, чтобы отвергнуть чудо и в такие страшные моменты жизни, моменты самых страшных основных и мучительных душевных вопросов своих оставаться лишь со свободным решением сердца? Но Ты не знал, что чуть лишь человек отвергнет чудо, то тотчас отвергнет и Бога, ибо человек ищет не столько Бога, сколько чудес. И так как человек оставаться без чуда не в силах, то насоздает себе новых чудес, уже собственных, и поклонится уже знахарскому чуду, бабьему колдовству, хотя бы он сто раз был бунтовщиком, еретиком и безбожником. Ты не захотел поработить человека чудом и жаждал свободной веры, а не чудесной. Жаждал свободной любви, а не рабских восторгов невольника пред могуществом, раз навсегда его ужаснувшим.
Клянусь, человек слабее и ниже создан, чем Ты о нем думал2. Столь уважая его, Ты поступил, как бы перестав ему сострадать, потому что слишком много от него и потребовал, — и это кто же, Тот, Который возлюбил его более самого Себя! Что в том, что он теперь повсеместно бунтует против нашей власти и гордится, что он бунтует? Это гордость ребенка и школьника. Это маленькие дети, взбунтовавшиеся в классе и выгнавшие учителя. Но придет конец и восторгу ребятишек, он будет дорого им стоить. Они ниспровергнут храмы и зальют кровью землю. Неспокойство, смятение и несчастие — вот теперешний удел людей после того, как Ты столь претерпел за свободу их!
Вот мы и учим их, что не свободное решение сердец их важно и не любовь, а тайна, которой они повиноваться должны слепо, даже мимо их совести. Мы исправили подвиг Твой и основали его на чуде, тайне и авторитете.
И люди обрадовались, что их вновь повели как стадо, и что с сердец их снят, наконец, столь страшный дар, принесший им столько муки. Мы объявили себя царями земными. Мы станем кесарями и тогда уж подумаем о всемирном счастии людей.
А между тем Ты мог бы еще и тогда взять меч кесаря. Зачем Ты отверг этот последний дар? Приняв этот третий совет могучего духа, Ты восполнил бы все, чего ищет человек на земле: пред кем преклониться, кому вручить совесть и каким образом соединиться, наконец, всем в бесспорно общий и согласный муравейник, ибо потребность всемирного соединения есть третье и последнее мучение людей.
Всегда человечество в целом своем стремилось устроиться непременно всемирно. Много было великих народов с великою историей, но, чем выше были эти народы, тем были и несчастнее, ибо сильнее других сознавали потребность всемирности соединения людей1.
У нас все будут счастливы и не будут более ни бунтовать, ни истреблять друг друга, как в свободе Твоей, повсеместно. Свобода, свободный ум и наука заведут их в такие дебри и поставят пред такими чудесами и неразрешимыми тайнами, что одни из них, непокорные и свирепые, истребят себя самих, другие, непокорные, но малосильные, истребят друг друга, а третьи, оставшиеся, слабосильные и несчастные, приползут к ногам нашим и возопиют к нам: «Да, вы были правы, спасите нас от себя самих»2.
Получая от нас хлебы, конечно, они ясно будут видеть, что мы их же хлебы, их же руками добытые, берем у них, чтобы им же раздать, безо всякого чуда, увидят, что не обратили мы камней в хлебы, но воистину более чем самому хлебу, рады они будут тому, что получают его из рук наших! Ибо слишком будут помнить, что прежде, без нас, самые хлебы, добытые ими, обращались в руках их лишь в камни! Слишком, слишком оценят они, что значит, раз навсегда подчиниться! Они будут расслабленно трепетать гнева нашего, умы их оробеют, глаза их станут слезоточивы, как у детей и женщин, но столь же легко будут переходить они по нашему мановению к веселью и к смеху, светлой радости и счастливой детской песенке. Мы будем позволять или запрещать им жить с их женами и любовницами — всё судя по их послушанию — и они будут нам покоряться. Самые мучительные тайны их совести — всё, всё понесут они нам, и мы все разрешим, и они поверят нашему решению, потому что оно избавит их от великой заботы и страшных теперешних мук решения личного и свободного.
То, что я говорю Тебе, сбудется, и царство наше созиждется. Повторяю тебе, завтра же Ты увидишь это послушное стадо, которое по первому мановению моему бросится подгребать горячие угли к костру Твоему, на котором сожгу Тебя за то, что пришел нам мешать. Dixi1.».
III
История человеческой глупости во множестве ее проявлений (самохвальства, головотяпства, шапкозакидательства, жестокости, бессовестности, изуверства и т.п.) представляет собой ценный компонент содержания образования. История глупости, усвоенная правильно, т.е. с болью, с прискорбием, с сочувствием, со спасительным страхом, вносит вклад в профилактику безответственности, легкомыслия, заблуждений, самонадеянности. Она учит учиться на уже совершенных ошибках.
Новым поколениям необходимо знать достоверно орудия, способы, инструменты самоуничтожения человечества — глупость, невежество, жадность, недальновидность. Пуще всего на свете им полезно распознавать многоликую глупость и отвергать ее искушения. Так, для профилактики деспотизма важно, чтобы люди увидели самоубийственную глупость в беспомощном начальстволюбии, в отвращении к самоуправлению, в надеждах на «князя, который нам все мигом предоставит».
На фронтоне школы следовало бы начертать: «Нет глупости горше, чем глупость!»
Педагогически значимая история глупости включает в себя добровольное рабство как едва ли не самое огорчительное и самое разрушительное из человеческих заблуждений, теснейшим образом сопряженное с невежеством и ленью. Когда массы не имеют доступа к высокому образованию, когда воспитание не помогло преодолеть им страх перед свободой, человеческое общежитие становится добычей тиранов. Современные деспотии эксплуатируют человеческую глупость более эффективно, чем какие-либо из древних государств Востока, поскольку вооружены мощными технологиями Большой Лжи.
Для педагога важно внимательно присмотреться к психологическим механизмам наступления тоталитарного государства на личность. Сделаемте это с помощью М.Е Салтыкова-Щедрина и Эли Визеля.
История города Глупова
Давно уже имел я намерение написать историю какого-нибудь города (или края), но разные обстоятельства мешали этому предприятию. Преимущественно же препятствовал недостаток в материале, сколько-нибудь достоверном. Ныне, роясь в глуповском городском архиве, я случайно напал на довольно объемистую связку тетрадей, носящих общее название «Глуповского летописца», и, рассмотрев их, нашел, что они могут служить немаловажным подспорьем в деле осуществления моего намерения.
В видах предотвращения злонамеренных толкований, издатель считает своим долгом оговориться, что весь его труд в настоящем случае заключается только в том, что он исправил тяжелый и устарелый слог «Летописца» и имел надлежащий надзор за орфографией, нимало не касаясь самого содержания летописи.
Намерение «Летописца» — изобразить преемственно градоначальников, в город Глупов от российского правительства в разное время поставленных. Родной наш город Глупов, производя обширную торговлю квасом, печенкой и вареными яйцами, имеет три реки и, в согласность древнему Риму, на семи горах построен. Разница в том только состоит, что в Риме сияло нечестие, а у нас — благочестие, Рим заражало буйство, а нас — кротость, в Риме бушевала подлая чернь, а у нас — начальники.
О корени происхождения глуповцев
Был в древности народ, головотяпами именуемый, по соседству с которым жило множество независимых племен. Ни вероисповедания, ни образа правления эти племена не имели, заменяя все это тем, что постоянно враждовали между собой. Заключали союзы, объявляли войны, мирились, клялись друг другу в дружбе и верности, когда же лгали, то прибавляли «да будет мне стыдно» и были наперед уверены, что «стыд глаза не выест». Таким образом, взаимно разорили они свои земли, взаимно надругались над своими женами и девами и очень гордились тем, что радушны и гостеприимны. Но когда дошли до того, что ободрали на лепешки кору с последней сосны, головотяпы впервые взялись за ум. Нет порядку, да и только. Тогда надумали искать себе князя.
— Он нам все мигом предоставит, — говорил старец Добромысл, — он и солдатов у нас наделает и острог, какой следовает, выстроит! Аида, ребята!
Шли они сначала все ельничком да березничком, потом чашей дремучею, потом перелесочком, да и вышли прямо на полянку, а посередь той поляночки сам князь сидит.
— Что вы за люди? и зачем ко мне пожаловали? — обратился к ним князь.
— Мы головотяпы! нет нас на свете народа мудрее и храбрее! Мы даже кособрюхих и тех шапками закидали! — хвастали головотяпы. — А пришли к твоей княжеской светлости вот что объявить: много мы промеж себя убийств чинили, много друг дружке разорении и надругательств делали, а все правды у нас нет. Иди и володей нами!
Тогда князь выпучил глаза и воскликнул:
— Несть глупости горшия, яко глупость!
И прибыв собственною персоною в Глупов и возопи:
— Запорю!
С этим словом начались исторические времена.
Сказание о шести градоначалъницах
Едва простыл след рассыльного, увезшего самозванцев, едва узнали глуповцы, что они остались совсем без градоначальника, как, движимые силою начальстволюбия, немедленно впали в анархию.
Анархия началась с того, что глуповцы собрались вокруг колокольни и сбросили с раската двух граждан: Степку да Ивашку. Потом пошли к модному заведению француженки, девицы де-Сан-Кюлот (в Глупове она была известна под именем Устиньи Протасьевны Трубочистихи) и, перебив там стекла, последовали к реке. Тут утопили еще двух граждан: Порфишку да другого Ивашку, и, ничего не доспев, разошлись по домам.
Между тем измена не дремала. Явились честолюбивые личности, которые задумали воспользоваться дезорганизацией власти для удовлетворения своим эгоистическим целям. И, что всего страннее, представительницами анархического элемента явились на сей раз исключительно женщины.
Первая, которая замыслила похитить бразды глуповского правления, была Ираида Лукинишна Палеологова, бездетная вода непреклонного характера. Жила одна уединенно, питаясь скудной пищей, отдавая в рост деньги и жестоко истязуя четырех своих крепостных девок.
Дерзкое свое предпрятие она, по-видимому, зрело обдумала. Во-первых, она сообразила, что городу без начальства ни на минуту оставаться невозможно, затем не мало предвещало ей хорошего и то обстоятельство, что покойный муж ее, бывший винный пристав, однажды, за оскудением, исправлял где-то должность градоначальника. «Сообразив все сие, — говорит «Летописец», — злоехидная оная Ираидка начала действовать».
Не успели глуповцы опомниться от вчерашних событий, как Палеологова, воспользовавшись тем, что помощник градоначальника со своими приспешниками засел в клубе в бостон, извлекла из ножен шпагу покойного винного пристава и, напоив для храбрости троих солдат из местной инвалидной команды, вторглась в казначейство. Оттоль, взяв в плен казначея и бухгалтера, а казну обокрав, возвратилась в дом свой. Причем бросала в народ медными деньгами, а пьяные ее подручные восклицали: «вот наша матушка! теперь нам, братцы, вина будет вволю!»
Когда на другой день помощник градоначальника проснулся, все уже было кончено. Он из окна видел, как обыватели поздравляли друг друга, лобызались и проливали слезы. Но в то время, когда Ираидка беспечно торжествовала победу, неустрашимый штаб-офицер не дремал и, руководствуясь пословицей: «выбивай клин клином», научил некоторую авантюристку, Клемантинку де-Бурбон, предъявить свои права. Права эти заключались в том, что отец ее, Клемантинки, кавалер де-Бурбон, был некогда где-то градоначальником и за фальшивую игру в карты от должности той уволен. Сверх сего новая претендентша имела высокий рост, любила пить водку и ездила верхом по-мужски. Без труда склонив на свою сторону четырех солдат местной инвалидной команды, эта бездельная проходимица овладела умами почти мгновенно. Опять шарахнулись глуповцы к колокольне, сбросили с раската Тимошку да третьего Ивашку, потом пошли к Трубочистихе и дотла разорили ее заведение, потом шарахнулись к реке и там утопили Прошку да четвертого Ивашку.
Клемантинка двинулась к дому, в котором укрепилась Ираидка. Произошло сражение; Ираидка защищалась целый день и целую ночь, искусно выставляя вперед пленных казначея и бухгалтера.
Однако к утру следующего дня Ираидка стала ослабевать и, собрав награбленные в казне деньги, в виду всех взлетела на воздух вместе с казначеем и бухгалтером.
Утром помощник градоначальника видел, как обыватели вновь поздравляли друг друга, лобызались и проливали слезы. Но известия о назначении нового градоначальника все еще не получалось.
Между тем дела в Глупове запутывались все больше и больше. Явилась третья претендентша, ревельская уроженка Амалия Карловна Штокфиш, которая основывала свои претензии единственно на том, что она два месяца жила у какого-то градоначальника в попмадуршах. Опять шарахнулись глуповцы к колокольне, сбросили с раската Семку и только что хотели спустить туда Ивашку, как были остановлены именитым гражданином Силой Терентьевичем Пузановым.
— Атаманы-молодцы! — говорил Пузанов: — однако ведь мы таким манером всех людишек перебьем, а толку не измыслим!
— Правда! — согласились опомнившиеся атаманы-молодцы.
— Стой! — кричали другие. — А зачем Ивашко галдит? галдеть разве ведено?
Пятый Ивашко стоял ни жив ни мертв перед раскатом, машинально кланяясь на все стороны.
— Стойте, атаманы-молодцы! — вновь возвысил голос Пузанов: — пойдем челом бить к начальству!
— А к какому тя черту начальству понесет? — завопила толпа: Раидку-то разве не видел, как улетела?
В это время к толпе подъехала на белом коне девица Штокфиш, сопровождаемая шестью пьяными солдатами, которые вели взятую в плен беспутную Клемантинку. Штокфиш была полная белокурая немка, с высокою грудью, с румяными щеками и с пухлыми, словно вишня, губами. Толпа заволновалась.
— Ишь, толстомясая! пупки-то нагуляла! Ишь, у тя жорнов-то разнесло! — раздалось в разных местах.
Но Штокфиш, очевидно, заранее взвесила опасности своего положения и поторопилась отразить их хладнокровием.
— Выкатить им три бочки пенного! — воскликнула неустрашимая немка, обращаясь к солдатам, и не торопясь выехала из толпы.
— Вот она! вот она, матушка-то наша Амалия Карловна! теперь, братцы, вина у нас будет вдоволь! — гаркнули атаманы-молодцы вслед уезжающей.
В этот день весь Глупов был пьян, а больше всех пятый Ивашко. Беспутную Клемантинку посадили в клетку и вывезли на площадь; атаманы-молодцы подходили и дразнили ее. Некоторые, более добродушные, потчевали водкой, но требовали, чтобы она за это откинула какое-нибудь коленце.
Между тем измена не дремала. В ветхом деревяном домике в Глупове жила Анелия Алоизиевна Лядоховская, которая не имела никаких прав на название градоначальнической помпадурши, но тоже была однажды призываема к градоначальнику. Этого последнего обстоятельства совершенно достаточно было, чтобы выставить новую претендентшу и сплести новую интригу.
Своеволие глуповцев дошло до пределов неслыханных. Мало того, что они в один день сбросили с раската и утопили в реке целые десятки излюбленных граждан, но на заставе остановили ехавшего по казенной подорожной чиновника.
— А ведь он, курицын сын, небось, от Клемантинки подослан! волоките его на съезжую! — кричали атаманы-молодцы.
Напрасно протестовал и сопротивлялся приезжий, напрасно показывал какие-то бумаги, народ ничему не верил и не выпускал его.
— Нам, брат, этой бумаги целые вороха показывали — да пустое дело вышло! а с тобой нам ссылаться не пригоже, потому ты, и по обличью видно, беспутной оной Клемантинки лазутчик! — кричали одни.
— Что с ним по пустякам лясы точить! в воду его — и шабаш! — кричали другие.
Несчастного чиновника увели в съезжую избу и отдали за приставом.
К вечеру полил такой сильный дождь, что улицы Глупова сделались на несколько часов непроходимыми. Благодаря этому обстоятельству ночь минула благополучно для всех, кроме злосчастного приезжего чиновника, которого, для вернейшего испытания, посадили в темную и тесную каморку, исстари носившую название «большого блошиного завода» в отличие от малого завода, в котором испытывались преступники менее опасные.
«Толстомясая немка», обманутая наружною тишиной, сочла себя вполне утвердившейся и до того осмелилась, что вышла на улицу без провожатого и начала заигрывать с проходящими. Впрочем, к вечеру она, для формы, созвала опытнейших городских будочников и открыла совещание. Будочники единогласно советовали: первое, беспутную оную Клемантинку, не медля, утопить, дабы не смущала народ и не дразнила; второе, помощника градоначальника и стряпчего пытать и, в-третьих, штаб-офицера, сыскав, представить. Но таково было ослепление этой несчастной женщины, что она слышать не хотела о мерах строгости и даже приезжего чиновника велела перевести из большого блошинного завода в малый.
Но торжество «вольной немки» приходило к концу само собой. Ночью, едва успела она сомкнуть глаза, как услышала на улице подозрительный шум и сразу поняла, что все для нее кончено. В одной рубашке, босая, бросилась она к окну, чтобы, по крайней мере, избежать позора и не быть посаженной, подобно Клемантинке, в клетку, но было уже поздно. Немка Лядоховская, «разъярившись неслыханно», требовала к ответу. Решено было запереть Амальку в одну клетку с беспутною Клемантинкой.
«Ужасно было видеть, — говорит «Летописец»: — как оные две беспутные девки от третьей, еще беспутнейшей, друг другу на съедение отданы были! Довольно сказать, что к утру на другой день в клетке ничего, кроме смрадных их костей, уже не было!»
Проснувшись, глуповцы с удивлением узнали о случившемся, но и тут не затруднились. Опять все вышли на улицу и стали поздравлять друг друга, лобызаться и проливать слезы. Некоторые просили опохмелиться.
Но к полудню слухи сделались еще тревожнее. События следовали за событиями с быстротою неимоверною. В пригородной солдатской слободе объявилась еще претендентша, Дунька-толстопятая, а в стрелецкой слободе такую же претензию выставила Матрена-ноздря. Обе основывали свои права на том, что и они не раз бывали у градоначальников «для лакомства». Таким образом, приходилось отражать уже не одну, а разом трех претендентш.
Глуповцы просто обезумели от ужаса. Опять все побежали к колокольне, и сколько тут было перебито и перетоплено тел народных — того даже приблизительно сообразить невозможно. Началось общее судьбище, всякий припоминал про своего ближнего всякое, даже такое, что тому и во сне не снилось, и так как судоговорение было краткословное, то в городе только и слышалось: шлеп-шлеп-шлеп! К четырем часам пополудни загорелась съезжая изба! глуповцы кинулись туда и оцепенели, увидев, что приезжий из губернии чиновник сгорел весь без остатка. Опять началось судьбище! Стали доискиваться, из чьего воровства произошел пожар, и порешили, что пожар произведен сущим вором и бездельником пятым Ивашкой. Вздернули Ивашку на дыбу, требуя чистосердечного во всем признания, но в эту самую минуту в пушкарской слободе загорелся тараканий малый заводец, и все шарахнулись туда, оставив пятого Ивашку висящим на дыбе. Зазвонили в набат, но пламя уже разлилось рекой и перепалило всех тараканов без остачи. Тогда поймали Матрену-ноздрю и начали вежливенько топить ее в реке, требуя, чтобы она сказала, кто ее, сущую бездельницу и воровку, на воровство научил, и кто в том деле ей пособлял? Но Матренка только пускала в воде пузыри, а сообщников и пособников не выдала никого.
Среди этой общей тревоги об шельме Анельке Лядоховской совсем позабыли. Видя, что дело ее не выгорело, она под шумок снова переехала в свой заезжий дом, как будто за ней никаких пакостей и не водилось. Оставалась одна толстопятая Дунька, но с нею совладать было решительно невозможно.
Тогда произошло зрелище умилительное и беспримерное. Глуповцы вдруг воспряли духом и сами совершили скромный подвиг собственного спасения. Перебивши и перетопивши целую уйму народа, они основательно заключили, что теперь в Глупове крамольного греха не осталось ни на эстолько. Уцелели только благонамеренные. Поэтому всякий смотрел всякому смело в глаза, зная, что его невозможно попрекнуть ни Клемантинкой, ни Раидкой, ни Матренкой. Решили действовать единодушно и, прежде всего снестить с пригородами.
— Атаманы-молодцы! в ком еще крамола осталась — выходи! — гаркнул голос из толпы. Толпа молчала.
— Все очистились? — допрашивал тот же голос.
— Все! все! — загудела толпа.
— Крестись, братцы!
Все перекрестились, объявлено было против Дуньки-толстопятой общее ополчение. Пригороды между тем один за другим слали в Глупов самые утешительные отписки. Все единодушно соглашались, что крамолу слудет вырвать с корнем и для начала прежде всего очистить самих себя. Особенно трогательна была отписка пригорода Полоумнова. «Точию же, братие, сами себя прилежно испытуйте, — писали тамошние посадские люди, — да в сердцах ваших гнездо крамольное не свиваемо будет, а будете здравы и перед лицом начальственным не злокозненны, но добротщательны, достохвальны и прелюбезны». Когда читалась эта отписка, в толпе раздавались рыдания, а посадская жена Аксинья-гунявая, воспалившись ревностью великою, тут же высыпала из кошеля два двугривенных и положила основание капиталу, для поимки Дуньки предзначенному.
Но Дунька не сдавалась. Она укрепилась на большом клопов-ном заводе и, вооружившись пушкой, стреляла из нее, как из ружья.
— Ишь, шельма, каки артикулы пушкой выделывает! — говорили глуповцы и не смели подступиться.
— Ах, съешь-тя клопы! — восклицали другие.
Но и клопы были с нею как будто заодно. Она целыми тучами выпускала их против осаждающих, которые в ужасе разбегались. Решили обороняться от них варом, и средство это как будто помогло. Пытались было сжечь клоповный завод, но в действиях осаждающих было мало единомыслия, так как никто не хотел взять на себя обязанность руководить ими, — и попытка не удалась.
— Сдавайся, Дунька! не тронем! — кричали осаждающие, думая покорить ее льстивыми словами.
Но Дунька отвечала на это таким явным невежеством, что даже глуповцы застыдились.
— Ишь, толстопятая, что делает! — говорили они. Оказалось, однако, что стратагема с варом осталась не без последствий. Не находя пищи за пределами укрепления и раздраженные запахом человеческого мяса, клопы устремились внутрь искать удовлетворения своей кровожадности. В самую глухую полночь Глупов был потрясен неестественным воплем: то испускала дух толстопятая Дунька, изъеденная клопами. Тело ее, буквально представляющее сплошную язву, нашли на другой день посреди избы и около нее пушку и бесчисленные стада передавленных клопов. Прочие клопы, как бы устыдившись своего подвига, попрятались в щелях.
Глуповцы торжествовали, но атаманам-молодцам было как-то не по себе — о новом градоначальнике все еще не было ни слуху ни духу. Наконец, он прибыл, немедленно вышел на площадь к буянам и потребовал зачинщиков. Выдали Степку Горластого да Фильку Бессчастного.
IV
Его звали Моше-Сторож, словно у него никогда не было фамилии. Он был служкой и выполнял любую работу в синагоге. Евреи Сигета — городка в Трансильвании, где прошло мое детство, — очень его любили. Он был крайне беден и вел нищенскую жизнь. Вообще-то жители нашего городка бедных не любили, хотя и помогали им. Моше-Сторож был исключением. Он никого не стеснял. Его присутствие никого не обременяло. Он был непревзойденным мастером в искусстве быть незаметным, делаться невидимым.
Внешне он был угловатым и нескладным, как клоун. Его застенчивость бездомного ребенка невольно вызывала улыбку у окружающих. Мне нравились его огромные мечтательные глаза, устремленные куда-то вдаль. Говорил он мало. Он пел — точнее, напевал что-то. Насколько можно было расслышать, он рассказывал о страдании Божества, которое ожидает своего освобождения через освобождение человека.
Я познакомился с ним в конце 1941 года. Мне было тогда двенадцать. Я был целиком поглощен верой. Днем изучал Талмуд, а вечером бежал в синагогу, чтобы оплакивать там разрушение Храма.
Однажды в сумерках, когда я молился, он заметил меня.
— Почему ты плачешь, когда молишься? — спросил он, словно мы были давно знакомы.
— Не знаю, — ответил я, сильно взволнованный. Я никогда об этом не задумывался. Я плакал, потому... потому что что-то во мне требовало слез. Больше я ничего не знал.
— Почему ты молишься? — спросил он еще через минуту. Почему я молюсь? Странный вопрос. Почему я живу? Почему дышу?
— Не знаю, — сказал я, еще более взволнованный и смущенный. — Не знаю.
После того дня мы с ним часто виделись. Он с большой горячностью объяснял мне, что всякий вопрос обладает такой силой, которой в ответе уже нет.
— Человек поднимается к Богу с помощью вопросов, которые он Ему задает, — любил он повторять. — Это и есть истинный диалог. Человек спрашивает, а Бог отвечает. Но мы не понимаем этих ответов. Их невозможно понять, потому что они исходят из глубины души и остаются там до самой смерти. Настоящие ответы, Элиэзер, ты найдешь лишь в самом себе.
— А ты почему молишься, Моше? — спросил я.
— Я молю Бога, который во мне, чтобы Он дал мне силы задавать Ему правильные вопросы.
Мы беседовали таким образом почти каждый вечер. Мы оставались в синагоге после того, как расходились все прихожане, и сидели в темноте, при слабом мерцании догоравших свечей.
Однажды вечером я рассказал ему, как мне горько оттого, что в Сигете нет учителя, который мог бы заняться со мной изучением каббалистических книг, еврейского мистицизма. Он снисходительно улыбнулся и после продолжительного молчания сказал:
— В сад мистической истины ведут тысяча и один путь. У каждого он свой. Недопустимо ошибиться и пытаться проникнуть в этот сад чужим путем. Это опасно и для входящего, и для тех, кто уже там.
И Моше-Сторож, босой сигетский нищий, много часов напролет рассказывал мне об откровениях и тайнах каббалы. Вот так и началось мое приобщение к каббале. Мы вместе десятки раз перечитывали одну и ту же страницу Зогара. Но не для того, чтобы выучить ее наизусть, а затем, чтобы извлечь из нее самоё сущность божественного.
Потом однажды из Сигета изгнали всех иностранных евреев. К их числу относился и Моше.
Они горько плакали, скучившись в вагонах для скота, куда их загнали венгерские жандармы. И мы, стоя на перроне, тоже плакали. Поезд скрылся за горизонтом, оставив за собой лишь густой и грязный дым.
Я услышал, как позади меня один еврей сказал со вздохом:
— А что вы хотите? Война...
О депортированных скоро забыли. Через несколько дней после их отъезда говорили, что они в Галиции, работают, и даже довольны своей судьбой.
Проходили дни, недели, месяцы. Жизнь вернулась в свою обычную колею. В наших домах царили покой и безмятежность. Торговцы совершали сделки, ученики иешивы жили среди книг, дети играли на улице.
Однажды, идя в синагогу, я заметил на скамейке возле входа Моше-Сторожа.
Он рассказал, что произошло с ним и его спутниками. Поезд с депортированными пересек венгерскую границу и на территории Польши перешел в ведение гестапо. Там он и остановился. Евреям пришлось выйти и пересесть в грузовики. Грузовики направились к лесу. Там людям приказали выйти. Их заставили вырыть огромные могилы. А когда они закончили свою работу, гестаповцы начали свою. Спокойно, не торопясь, они убивали своих жертв. Каждый должен был сам подойти к краю ямы и подставить затылок. Младенцев подбрасывали в воздух и стреляли по ним из автоматов, как по мишеням. Это произошло в Галиции, в лесу близ Коломыи. А как же удалось спастись самому Моше-Сторожу? Чудом. Его только ранили в ногу, но сочли убитым...
Дни и ночи ходил он от одного еврейского дома к другому, рассказывая про Малку — девушку, умиравшую целых три дня, и про портного Тоби, который умолял гестаповцев, чтобы его убили прежде, чем сыновей...
Моше переменился. В его глазах больше не светилась радость. Он перестал петь. Он уже не говорил со мной о Боге или каббале: он говорил лишь об увиденном. Люди отказывались не только верить его рассказам, но даже просто слушать их.
— Он пытается разжалобить нас рассказами о своей судьбе. Ну и воображение...
Или:
— Бедняга, он совсем спятил. А Моше плакал:
— Евреи, послушайте меня. Я только об этом вас и прошу. Не нужно мне ни денег, ни жалости. Только послушайте меня! — кричал он в синагоге в промежутках между молитвами.
Я и сам ему не верил. Я часто сидел с ним по вечерам после службы и, слушая его рассказы, изо всех сил старался понять его печаль. Но чувствовал лишь жалость к нему.
— Они считают меня безумным, — шептал он, и из глаз его, словно капли воска, падали слезы. Однажды я спросил его:
— Почему ты так хочешь, чтобы твоим словам поверили? На твоем месте мне было бы безразлично, верят мне или нет... Он закрыл глаза, будто желая остановить время.
— Ты не понимаешь, — произнес он с отчаянием. — Ты не понимаешь. Я был спасен — чудом. Мне удалось вернуться сюда. Откуда у меня взялись на это силы? Я хотел вернуться в Сигет, чтобы рассказать вам о своей смерти, чтобы вы могли приготовится, пока еще есть время. Жизнь? Она мне больше не нужна. Я одинок. Но я хотел вернуться и предупредить вас. И вот, никто меня не слушает.
Это было в конце 1942 года. Затем жизнь снова потекла по-старому. Лондонское радио, которое мы слушали каждый вечер, сообщало обнадеживающие известия: ежедневные бомбардировки Германии, Сталинград, подготовка второго фронта... И мы, евреи Сигета, ждали лучших дней, которые, казалось, теперь уже были не за горами.
Я снова был поглощен занятиями: днем — Талмуд, ночью — каббала. Отец занимался торговлей и делами общины. Дедушка приезжал к нам на празднование Нового Года, чтобы побывать на службах знаменитого раввина из Борша. Мать стала подумывать о том, что пришла пора подыскивать подходящего жениха для Хильды.
Так прошел 1943 год.
Весна 1944 года. Прекрасные вести с русского фронта. Поражение Германии уже не вызывало сомнений. Это был всего лишь вопрос времени — месяцев, а возможно, и недель.
Цвели деревья. Был обычный год — с весной, помолвками, свадьбами, новорожденными.
Люди говорили:
— Красная армия продвигается гигантскими шагами... Гитлер не сможет причинить нам зла, даже если захочет...
Да мы сомневались даже в его желании нас уничтожить.
Неужели он собирается уничтожить целый народ? Истребить народ, разбросанный по многим странам? Столько миллионов! Каким образом? И это в середине 20 века!
Итак, людей интересовало все: военная стратегия, дипломатия, политика, сионизм — все, кроме собственной судьбы.
Даже Моше-Сторож молчал. Он устал говорить. Он слонялся по синагоге или по улицам, сгорбившись и глядя себе под ноги, стараясь ни на кого не смотреть.
В то время еще можно было купить сертификаты на эмиграцию в Палестину. Я просил отца закрыть магазин, все продать и уехать.
— Я слишком стар, сынок, — ответил он. — Слишком стар для новой жизни. Слишком стар, чтобы снова начинать с нуля в далекой стране...
Радио Будапешта объявило о приходе к власти фашистской партии. Миклош Хорти был вынужден просить одного из фашистских лидеров сформировать новое правительство.
Но и этого все еще было недостаточно, чтобы вызвать у нас беспокойство. Мы, конечно, слышали о фашистах, но все это оставалось для нас чем-то абстрактным: произошла всего-навсего какая-то перемена в правительстве.
На следующий день еще одна тревожная новость: немецкие войска с согласия правительства вошли в Венгрию.
Постепенно начала пробуждаться тревога. Берковиц, один из наших друзей, вернувшись из столицы, рассказывал:
— В Будапеште евреи живут в состоянии напряжения и страха. Каждый день на улицах и в поездах случаются антисемитские выходки. Фашисты нападают на синагоги и на еврейские магазины. Положение становится весьма серьезным...
Это известие распространилось по Сигету с быстротой молнии. Вскоре о нем говорили все. Но это продолжалось недолго. Очень быстро вновь восторжествовал оптимизм:
— До нас немцы не дойдут. Они останутся в Будапеште. На это есть причины стратегические и политические...
Не прошло и трех дней, как на наших улицах появилась немецкая военная техника.
Дома пустели один за другим, а улица заполнялась людьми с узлами. В десять часов все обреченные на депортацию были на улице. Жандармы устроили перекличку, затем повторили ее еще раз, еще двадцать раз... Было очень жарко, пот струился по лицам и телам людей.
Дети со слезами просили воды. Воды!..
Она была совсем рядом — в домах, во дворах, но выходить из рядов запрещалось.
— Воды, мама, воды!
Еврейским полицейским из гетто удалось тайком набрать несколько кувшинов. Мои сестры и я помогали полицейским, как могли: мы еще имели право передвигаться, так как были записаны на депортацию в самую последнюю очередь.
Наконец, в час дня дали сигнал к отправлению.
А я стоял на тротуаре, провожая депортируемых взглядом, не в силах пошевелиться. Вот прошел раввин, спина сгорблена, лицо выбрито, за плечами вещевой мешок. Уже само его присутствие среди изгнанников придавало всей сцене оттенок неправдоподобности. Казалось, передо мной страница из какой-то книги, из исторического романа о Вавилонском плене или об испанской инквизиции.
Они проходили мимо меня один за другим: учителя, друзья и все остальные — те, кого я боялся, те, над кем мог когда-то посмеяться, все те, с кем я прожил рядом долгие годы. Они уходили, поникшие, волоча свои узлы и свои жизни, оставляя позади семейный очаг и детские годы, — понурившись, словно побитые собаки.
Они шли, не глядя на меня. Они, должно быть, мне завидовали.
Процессия скрылась за углом. Еще несколько шагов, и она оказалась за воротами гетто.
Улица была похожа на внезапно покинутый базар. Там было все: чемоданы, полотенца, дорожные сумки, ножи, тарелки, бумаги, пожелтевшие фотографии. Это были те вещи, которые люди сначала думали взять с собой, но потом бросили. Вещи утратили всякую ценность.
Комнаты повсюду оставались открытыми. Распахнутые двери и окна смотрели в пустоту. Все принадлежало всем, не принадлежа больше никому в отдельности. Каждый мог брать что угодно.
Сияло летнее солнце.
Для нашей депортации была выбрана суббота, день покоя. Накануне, в пятницу вечером, у нас была традиционная трапеза. Мы, как обычно, благословили хлеб и вино и ели молча. Мы чувствовали, что в последний раз сидим вместе за семейным столом. Я провел ночь в мыслях и воспоминаниях, не в силах заснуть.
На рассвете мы уже были на улице, готовые к отправке. На этот раз венгерских жандармов не было. Еврейский совет получил разрешение организовать все своими силами.
Наша колонна направилась к большой синагоге. Город казался опустевшим. Но, несомненно, наши вчерашние друзья скрывались за ставнями в ожидании того момента, когда можно будет почистить наши дома.
Синагога напоминала большой вокзал: тоже багаж и слезы. Алтарь был сломан, обои ободраны, стены обнажены. Нас было так много, что трудно было дышать. Мы провели там сутки в немыслимых условиях. Мужчины оставались внизу, женщины наверху. Была суббота, и можно было подумать, что мы пришли на службу. Не имея возможности выходить на улицу, люди справляли нужду по углам.
На следующее утро мы прибыли на вокзал, где нас ожидал эшелон, составленный из вагонов для скота. Венгерские жандармы загнали нас внутрь — по восемьдесят человек в вагон. Нам оставили немного хлеба и несколько ведер воды. Проверили решетки на окнах, чтобы убедиться в их надежности. Затем вагоны были опечатаны. В каждом вагоне был назначен старший: его расстреляют, если кто-нибудь сбежит.
По платформе, улыбаясь, прогуливались два гестаповских офицера: в общем и целом все прошло отлично.
Долгий гудок пронзил воздух. Заскрежетали колеса. Мы отправились в путь.
О том, чтобы лечь или даже сесть всем одновременно, не могло быть и речи. Мы решили сидеть по очереди. Было душно, Повезло тем, кто оказался у окна: они могли видеть проносившиеся мимо сады и луга в цвету.
К концу второго дня пути нас начала мучить жажда. Потом жара стала невыносимой.
Отбросив все условности и пользуясь темнотой, молодые парни и девушки отдались своим инстинктам и совокуплялись прямо среди нас, словно они были одни в целом мире. А остальные делали вид, что ничего не замечают.
У нас еще оставалась еда. Но мы ни разу не ели досыта. Мы экономили, нашим принципом было беречь на завтра. Завтра могло быть еще хуже.
Поезд остановился в Кашау — маленьком городке на границе с Чехословакией. Тогда мы поняли, что не останемся в Венгрии. Наши глаза открылись, но слишком поздно.
Двери вагона раздвинулись. В них показался немецкий офицер, сопровождаемый венгерским лейтенантом, который перевел его обращение к нам:
— С этой минуты вы переходите в подчинение германской армии. Те, у кого еще остались золото, деньги и часы, должны их сейчас сдать. Те, кто что-либо утаят, при обнаружении будут расстреляны на месте. Далее: больные могут перейти в больничный вагон. Это все.
Венгерский лейтенант обошел нас с корзиной и собрал последние ценности у тех, кто не хотел больше трястись от страха.
— Вас в вагоне восемьдесят, — добавил немецкий офицер. — Если хоть кто-нибудь исчезнет, вы все будете расстреляны, как собаки...
Они ушли. Двери вновь закрылись. Мы оказались в ловушке, нас держали за горло. Двери были заколочены, путь назад полностью отрезан. Весь мир превратился в наглухо закрытый вагон.
С нами ехала женщина лет пятидесяти, г-жа Шехтер, с десятилетним сыном, который скорчился в уголке. Ее муж и два старших сына по ошибке были депортированы отдельно, с первой партией... Эта разлука ее сломила.
Я ее хорошо знал. Она часто к нам приходила, тихая женщина с горящим и напряженным взглядом. Ее муж, человек набожный, дни и ночи проводил в синагоге над книгами, поэтому семью кормила она.
Г-жа Шехтер сошла с ума. Уже в первый день она начала стонать и спрашивать, почему ее разлучили с семьей. Потом ее крики перешли в истерику.
На третью ночь, когда мы спали сидя, прижавшись друг к другу, а некоторые — стоя, тишину внезапно нарушил пронзительный вопль:
— Огонь! Я вижу огонь! Я вижу огонь!
На мгновение возникла паника. Кто кричал? Г-жа Шехтер. Стоя посреди вагона, в слабом свете, падавшем из окон, она походила на засохшее дерево в поле. Протянутой рукой она указывала в окно, крича:
— Смотрите! Смотрите же! Огонь! Этот страшный огонь! Сжальтесь надо мной! Этот огонь!
Несколько мужчин прижались к оконной решетке. Ничего не было видно, стояла ночь.
Мы долго еще оставались под впечатлением этого жуткого пробуждения. Мы никак не могли унять дрожь. При каждом скрежетании колес о рельсы казалось, что под нами разверзается бездна. Не в силах побороть страх, мы убеждали себя: «Она, бедняжка, сошла с ума...» Но она по-прежнему продолжала кричать: «Этот огонь! Этот пожар!..»
Ее сынишка плакал, прижавшись к ее юбке, ловя ее руки: «Не надо, мама! Там ничего нет... Сядь...» Для меня это было еще тягостнее, чем вопли его матери. Женщины старались ее утешить:
«Вы скоро опять встретитесь с мужем и сыновьями... Через несколько дней...»
Она продолжала кричать, с трудом переводя дыхание, прерывающимся от рыданий голосом: «Евреи, слушайте меня, я вижу огонь! Какое пламя! Это печь!» Казалось, какой-то злой дух вселился в нее и кричал из глубины ее существа.
Мы пытались как-то это объяснить — не столько ради нее, сколько для того, чтобы самим успокоиться и преодолеть ужас:
«Бедняжка, должно быть, мучается страшной жаждой. Поэтому она и говорит о пожирающем ее огне...»
Но все было напрасно. От нашего ужаса готов был взорваться вагон. Нервы были на пределе. По коже ползли мурашки. Казалось, безумие охватывает нас всех. Это становилось нестерпимо. Несколько парней силой усадили ее, связали и засунули в рот кляп.
Опять стало тихо. Мальчик плакал, сидя возле матери. Я снова стал дышать ровнее. Было слышно, как колеса мчащегося в ночи поезда отбивают по рельсам свой однообразный ритм. Теперь можно было снова вздремнуть, передохнуть, отдаться снам...
Но вот мы остановились на какой-то станции. Те, кто были около окна, прочли нам название: «Аушвиц» (Освенцим).
Никто из нас никогда не слышал этого слова.
Поезд больше не двигался. Медленно миновал полдень. Затем двери вагона раздвинулись. Двоим разрешили выйти за водой.
Вернувшись, они рассказали нам то, что им удалось выяснить в обмен на золотые часы: это конечный пункт. Тут нас выгрузят. Здесь находится трудовой лагерь. Условия хорошие. Семьи разлучать не будут. Только молодежь будет работать на фабриках. Старики и больные будут заняты в поле.
Стрелка нашего внутреннего барометра резко качнулась в сторону надежды. Это было внезапное освобождение от всех ужасов предыдущих ночей. Мы благодарили Бога.
Г-жа Шехтер оставалась в своем углу, съежившаяся, молчаливая, безразличная к всеобщей радости. Сынишка гладил ее руку.
Около одиннадцати поезд снова тронулся. Мы припали к окнам. Состав двигался м
Дата добавления: 2015-12-08; просмотров: 570;