Социальная психология
В чем педагогические и психологические предпосылки той ужасающей жажды рабства, которую проявляют на протяжении всей истории человечества широкие народные массы? Нам приходится искать их как в индивидуальной, так и в коллективной психологии.
Мнения и вкусы масс формируются пропагандой, рекламой, примером и другими внешними факторами. Они неизбежно заставляют человеческое мышление двигаться по проторенной дорожке. Вкусы и идеалы подавляющего большинства определяются обстоятельствами, подвластными контролю человека. Им одинаково уютно в любой системе верований — как в той, которую им вдалбливали с рождения, так и в новой, куда их заманили лестью и посулами.
В любом обществе свобода мысли, вероятно, реально важна лишь для меньшинства. Но это отнюдь не означает, что кто-то полномочен производить отбор тех, за кем эта свобода сохранится, или должен быть наделен такой властью. Это не означает, что мы должны сознательно использовать эту власть, направив мысли людей в русло, представляющееся нам желательным. Это не означает, что кто-то, один человек или группа, может притязать на право определять, что люди должны думать и во что верить.
Покушение на интеллектуальную свободу уничтожает возможность прогресса. Принижение ценности интеллектуальной свободы ведет к застою и разрушению общества.
Интеллектуальная свобода в состоянии выполнять функцию первопричины прогресса лишь в том случае, когда любую идею или вопрос можно подвергнуть обсуждению.
Пока инакомыслие не подавляется, всегда найдется кто-нибудь, кто подвергнет сомнению идеи, господствующие в умах его современников и начнет на свой страх и риск обсуждать и пропагандировать новые.
Именно такое взаимодействие различных людей, обладающих различными знаниями и различными взглядами, и составляет суть интеллектуальной жизни. Развитие человеческого разума есть социальный процесс, основанный на существовании подобных различий. Мы не можем предсказать результаты этого процесса, не знаем, какие взгляды способствуют этому развитию, а какие — нет.
Направлять этот процесс, исходя из наших представлений, — значит ему мешать. «Планирование» или «организация» духовного развития, как, кстати, и прогресса вообще — это противоречие в терминах.
Разум отдельного человека может «сознательно управлять» процессом собственного развития. Совсем другое дело — межличностный, коллективный процесс, обусловливающий это развитие. Пытаясь им управлять, пытаясь регулировать и контролировать этот процесс, мы лишь создаем на его пути препоны, которые рано или поздно приведут к застою мысли и деградации разума.
Трагедия коллективистской мысли в том, что, начав с признания верховной власти разума, она кончает его уничтожением. Можно даже сказать, что перед нами парадокс всякой коллективистской доктрины с ее требованием «сознательного» контроля или «сознательного» планирования. И то, и другое неизбежно приводит к требованию верховной власти для какого-нибудь отдельного человека.
В действительности только индивидуалистический подход к социальным явлениям позволяет нам признать определяющую роль надличностных сил, направляющих развитие разума. Индивидуализм характеризуется смирением перед не зависящим от нас социальным процессом и терпимостью по отношению к чужим взглядам. Он представляет собой полную противоположность той интеллектуальной гордыне, которая лежит в основе требования единого и всеобъемлющего руководства развитием общества.
I
Точное наблюдение Д.И. Писарева о том, что самые ярые фанатики — дети и юноши, требует серьезного осмысления. Как ни странно, но стремление растущего человека к самосохранению не проявляется автоматически. Оно как бы вызревает, да и то при совершенно определенном сочетании обстоятельств, внешних и внутренних факторов.
«Мальчику жизни не жалко, гибель ему нипочем», — уверяет нас поэт. Молодая жизнь далеко не всегда знает цену жизни. Человеку любого возраста, не высоко ценящему свою жизнь, весьма трудно с благоговением относиться к чужой жизни, к жизни как таковой. Кроме того, именно у подростков и юношей «напряжение противоречий жизни» (Э.В. Ильенков) достигает максимального накала. Молодая душа нетерпелива: она жаждет и требует разрешения вековечных проблем бытия немедленно — «здесь и теперь». Смысл своей жизни вступающему в нее человеку легче всего усмотреть в борьбе, разумеется, за самые высокие идеалы, в чем бы они ни заключались. Постепенно весь мир сужается для такого человека до границ этих идеалов. Отсюда — фанатическая им приверженность.
Именно на «заре туманной юности» в наибольшей степени проявляется амбивалентность человеческих чувств и стремлений, прежде всего — воля к смерти, увы, легко сосуществующая с волей к жизни. Умопомрачительная сложность мира, тяжесть его познания настолько угнетают человека, что он втайне от себя ищет предлога для гибели, и чем «благороднее» этот предлог, тем с большим фанатизмом испытывается судьба. Наконец, есть молодые, исступленно боящиеся смерти, а пуще того — старости. Из страха перед ними они бегут навстречу гибели. Об этом, в частности, у А.С. Пушкина:
Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю,
И в разъяренном океане,
Средь грозных волн и бурной тьмы,
И в аравийском урагане,
И в дуновении Чумы.
Всё, всё, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог!
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обрести и ведать мог.
У Андрея Платонова есть образ молодого рыбака, которому так не терпелось убедиться в своем бессмертии, что он, позабыв о своих обязанностях перед женой и детьми, не дождался естественной смерти и утопился.
В основе фанатизма лежит подсознательный страх и жизни, и смерти. Отсюда — жажда смерти как избавления от труда жить и одновременно как залога бессмертия. В тесной связи с этим фундаментальным феноменом человеческой природы находится
более или менее сублимированный «коктейль» из некрофилии и садизма. Молодой человек самоутверждается за счет воображаемого или актуального «могущества» — власти над жизнью и смертью других людей, власти, которую он присваивает, разумеется, насильственным путем.
Но ни один человек на свете никогда не мог и не сможет предаваться тайным порочным стремлениям без самооправданий. Без того, чтобы, как формулировал это Ф.М. Достоевский, не успокоить своей совести. Поэтому молодость хватается за любую внешне красивую идею, оправдывающую фанатическое стремление к своей гибели и к разрушению мира. Конечно же, ради самых «великих» целей.
Вот почему не дать детям и юношам шанса правильно определиться в этом огромном и таком противоречивом мире значит подвергнуть его опасности дальнейшего варварского разрушения. Ибо вслед за революцией идут, по слову А.С. Пушкина, «прах, кровь, мечи и цепи». Например, вослед так называемой Великой французской революции 1789—1794 годов
«И горд и наг пришел Разврат,
И перед ним сердца застыли,
За власть отечество забыли,
За злато предал брата брат.
Рекли безумцы: нет Свободы,
И им поверили народы.
И безразлично, в их речах,
Добро и зло, всё стало тенью —
Всё было предано презренью,
Как ветру предан дольный прах».
Если педагогика желает помочь выжить человеку и миру, то ей предстоит научить молодые поколения правильному смыслу жизни.
Неправильный смысл жизни дарит молодежи нигилизм. Это — теория разрушения мира с предполагаемой целью его последующего усовершенствования. Это — религия большевиков и национал-социалистов. Легче и скорее всего она формируется у недоученных молодых людей, спешащих найти, кому бы и чему поклониться.
Воспитателю полезно помнить, что мощной разрушительной силой обладает также цинизм.
Не менее опасна самоуверенность в области мысли — именно она постоянно подпитывает фанатизм. Растущему человеку необходимо научиться здоровому недоверию себе, не переходящему в крайность, и здесь самое главное — овладение научным методом.
Человек бунтующий — всегда человек некритически, нерефлекторно, беспроверочно самоуверенный.
История революционного движения свидетельствует о многих опасностях, заключенных в воспитании.
Попытка оправдать превращение человека в средство для достижения какой-либо цели и принесение настоящего в жертву будущему (сколь угодно прекрасному) чревата самыми разрушительными последствиями. Она оправдывает ложь, шантаж, террор.
Воспитанию предстоит также снять флер романтической красивости — деэстетизировать жертвенность, ложно понимаемую как подвиг. Необходимо разоблачать «перфекционизм» — идею совершенства как единственной достойной человека цели. На самом деле лучшее всегда враг хорошего, и стремление к идеалу не должно мешать поэтапному и посильному, возможному и осторожному улучшению жизни.
Страшно важна также профилактика диалектической мнимости при разрешении реальных противоречий бытия. Нельзя превращать диалектику в искусство самообмана, в способ оправдать опасную идею «относительности» ценностей. Человек, бунтующий против вечных и неизменных законов мира, есть человек опасный. Человек неразрушающий обязан смириться перед законом. Хотя бы законом всемирного тяготения. И перед другими законами тоже.
Желание рабства не появляется в человеке или изживается им в том единственном случае, когда он обладает моральной и интеллектуальной силой. Его воля, умственные способности и чувства должны быть уравновешены настолько, чтобы он не боялся завтрашнего дня. Тогда он знает, что справится с ним так же, как справился со вчерашним и сегодняшним. Под интеллектуальной силой при этом понимается взятая и присвоенная личностью у истории высокая культура бережного продолжения наиболее продуктивных традиций творчества и критического по отношению к себе производства новых форм бытия.
Если тоталитарная «Империя предполагает уверенность в бесконечной податливости человеческой природы и отрицание человеческой природы» (А. Камю), то антиимперское воспитание снимает это внутреннее противоречие благодаря благоговейному отношению к законам человеческой природы и поэтому не ломает ее, а укрепляет ее внутренние силы, культивируя лучшее в ней и нейтрализуя опасное.
Человек свободный — это человек рефлектирующий, и без сугубого внимания к обучению рефлективным методам и без тренировки в различных видах рефлексии не может быть никакого благотворного воспитания вообще. Вне рефлексии человек остается недочеловеком, интеллектуально, духовно обездоленным.
Либо на плечи человека ложится и выбор, и риск, либо его освобождают и от того, и от другого». Либо бремя свободы, бремя сильных, либо тоталитарная казарма, рай для «слабосильных, порочных, бунтующих». Либо воспитание для свободы, либо воспитание для рабства, и третьего не дано природой мира, природой человеческой души, в которой есть и лучшие и худшие качества. Рабство опирается на худшие.
Присмотримся к механизмам и проявлениям этого порабощения душ.
II
Всю историю русского терроризма можно свести к борьбе горстки интеллектуалов против самодержавия на глазах безмолвствующего народа. Их нелегкая победа в конечном счете обернулась поражением.
В 20-е гг. XIX в. у первых русских революционеров-декабристов понятия о добродетели еще существовали. Более того, их отношение к добродетели было сознательным. «Наши отцы были сибаритами, — писал один из них, Петр Вяземский, — а мы — последователи Катона». К этому прибавлялось всего одно убеждение, дожившее до Бакунина и эсеров девятьсот пятого года, — убеждение в очистительной силе страдания.
Декабристы, эти аристократы-идеалисты, решили пожертвовать собой ради освобождения народа. «Да, мы умрем, — говорил один из них накануне восстания, — но это будет прекрасная смерть».
В декабре 1825 г. каре мятежников, собравшихся на Сенатской площади в Санкт-Петербурге, было рассеяно ружейной стрельбой. Уцелевших отправили в Сибирь, повесив перед тем пятерых руководителей восстания, причем так неумело, что казнь пришлось повторять дважды. Эти жертвы, казалось бы, напрасные, были с восторгом и ужасом восприняты всей революционной Россией. Пусть после их казни ничего не изменилось, но сами они стали примером для других. Их гибель знаменовала начало революционной эры.
Белинский утверждал, что надо разрушить реальность, .чтобы утвердиться в ней, а не служить ее пособником. «Отрицание — мой бог. В истории мои герои — разрушители старого — Лютер, Вольтер, энциклопедисты, террористы, Байрон («Каин»)». Примечательно, что здесь одна за другой перечислены все темы метафизического бунта.
Разумеется, заимствованная из Франции традиция индивидуалистического социализма все еще жила в России. Сен-Симона и Фурье читали и в 30-е годы. Прудон, открытый в 40-е, вдохновлял великого мыслителя Герцена, а позднее — Петра Лаврова. Но эта мысль, не терявшая связи с этическими ценностями, в конце концов, потерпела поражение в великой схватке с иным, циническим направлением.
Белинский за время конфронтации с Гегелем достаточно точно определил свою позицию, которая перейдет затем к нигилистам и отчасти террористам. Таким образом, его можно считать связующим звеном между дворянами-идеалистами 1825 года и студентами-нигилистами 1860-го.
И в самом деле, Герцен подхватывает слова Белинского, когда пишет, восторгаясь нигилистическим движением, — правда, лишь в той мере, в какой оно представлялось ему освобождением от готовых понятий: «Уничтожение старого — это зарождение будущего».
Нигилизм 60-х годов начался, по крайней мере внешне, с самого решительного отрицания, какое только можно себе представить, — с отказа от любого действия, которое не является чисто эгоистическим.
Общеизвестно, что сам термин «нигилизм» был впервые употреблен Тургеневым в его романе «Отцы и дети», главный герой которого, Базаров, воплотил в себе законченный тип нигилиста.
В рецензии на эту книгу Писарев утверждал, что нигилисты признали в Базарове свой прообраз. «Мы решились ни за что не приниматься, — заявляет Базаров, — а только ругаться». «И это называется нигилизмом?» — спрашивают его. «И это называется нигилизмом». Писарев расхваливает этот прообраз, для большей ясности определяя его так: «Я чужд существующему строю вещей, я не желаю в него вмешиваться». Единственная ценность для таких людей сводилась к так называемому разумному эгоизму.
Отрицая все, что не служит удовлетворению «эго», Писарев объявляет войну философии, «бессмысленному искусству», лживой морали, религии и даже правилам хорошего тона. Он строит теорию интеллектуального терроризма, напоминающую более позднюю теорию сюрреалистов. Вызов общественному мнению возводится им в ранг доктрины. Он доходит до того, что без тени улыбки задает себе вопрос: «Можно ли убить собственную мать? — и отвечает на него: — Почему бы и нет, если я этого хочу и это мне полезно?».
Русские нигилисты впадали в противоречие, бросая вызов обществу и видя в самом этом вызове утверждение некой ценности.
Они называли себя материалистами, их настольной книгой была «Сила и материя» Бюхнера. Но один из них признавался: «Ради Молешотта и Дарвина мы готовы пойти на виселицу или на плаху». Иными словами, учение о материи было для них куда важнее, чем сама материя. Это было учение, принявшее обличье религии и фанатической веры.
Тот, кто в подобной среде осмеливался заикнуться о бессмертии души, подлежал немедленному отлучению.
Нигилизм — рационалистическое мракобесие. Разум у нигилистов странным образом занял место религиозных предрассудков. Наименьшим противоречием в системе мышления этих индивидуалистов следует считать тот факт, что они избрали в качестве образа мышления самое вульгарное наукообразие. Они отрицали все, кроме самых плоских истин.
Тот, кто отрицает все, не может не понимать, что отрицание равносильно лишению. А, уразумев это, он способен открываться навстречу лишениям других и, в конце концов, дойти до самоотрицания. Писарев, мысленно не отступавший перед убийством матери, сумел найти справедливые слова для обличения несправедливости. Он, желавший беззастенчиво наслаждаться жизнью, хлебнул лиха в тюрьме, после чего сошел с ума. Избыток выставленного напоказ цинизма привел его к познанию любви, изгнанию из ее царства и мукам отверженности, толкнувшим к самоубийству. Он покончил счеты с жизнью не царственной личностью, которой мечтал стать, а жалким исстрадавшимся человеком.
Бакунин воплотил в себе те же противоречия, но куда более эффективным способом. Он умер накануне террористической эпопеи, в 1876 г., успев, однако, заранее осудить покушения и разоблачить «брутов своей эпохи». Впрочем, он порицал Герцена за то, что тот открыто критиковал неудавшееся покушение Каракозова на Александра II в 1866 г.
Бакунин, наряду с Белинским и нигилистами, несет ответственность за последствия этих трагических событий, в основе которых лежал бунт. Но он привнес в этот процесс и нечто новое — семена того политического цинизма, который превратился в законченную доктрину у С.Г. Нечаева и довел до крайности развитие революционного движения.
Бакунин вводит бунтарское начало в самую сердцевину революционного учения: «Жизненная буря — вот что нам надо. И новый мир, не имеющий законов и потому свободный».
Но будет ли мир без законов свободным миром? Этот вопрос стоит перед каждым бунтом. Если бы на него надлежало ответить Бакунину, его ответ был бы недвусмысленным. Хотя он при всех обстоятельствах и со всей ясностью высказывался против авторитарной формы социализма, но, как только ему приходилось обрисовывать общество будущего, он, не смущаясь противоречием, определял его как диктатуру. Уже статут «Интернационального братства» (1864—1867), составленный им самим, требует от рядовых членов абсолютного подчинения центральному комитету во время революционных действий. Требования эти остаются в силе и после революции. Бакунин надеялся, что в освобожденной России установится «твердая власть диктатуры, власть, окруженная ее сторонниками, просвещенная их советами, укрепленная их добровольной поддержкой, но не ограниченная ничем и никем».
Бакунин в той же мере, что и его противник Маркс, способствовал выработке ленинского учения. А мечта о революционной славянской империи в том виде, в каком Бакунин изложил ее царю, была — вплоть до таких деталей, как границы, — осуществлена Сталиным.
Бакунин возвещал наступление диктатуры не вопреки своей страсти к разрушению, а в соответствии с ней. И ничто не могло остановить его на этом пути, поскольку в горниле всеобщего отрицания он испепелил, в числе прочего, и моральные ценности. В своей «Исповеди», обращенной к царю и потому намеренно заискивающей — ведь с ее помощью он рассчитывал обрести свободу, — Бакунин дает впечатляющий пример двойной игры в революционной политике. В «Катехизисе революционера», написанном, как полагают, в Швейцарии вместе с Нечаевым, представлен образец политического цинизма, который с тех пор тяготел над революционным движением.
Нечаев был менее известной, но более таинственной фигурой, чем Бакунин. Его стараниями нигилизм как связная доктрина был доведен до пределов возможного. Этот человек, почти не знавший противоречий, появился в кругах революционной интеллигенции примерно в середине 60-х годов и умер забытым в январе 1882 г.
За этот короткий промежуток времени он не переставал выступать в роли искусителя. Его жертвами были окружавшие его студенты, революционеры-эмигранты во главе с Бакуниным и, наконец, его тюремная стража, которую он сумел вовлечь в фантастический заговор. Едва появившись на люди, он уже был твердо убежден в правоте своих мыслей. Бакунин был до такой степени им обворожен, что согласился облечь его фиктивными полномочиями. В этой непреклонной натуре ему открылся идеал, который он хотел бы навязать другим и до какой-то степени воплотить в себе самом, если бы ему удалось избавиться от собственной мягкосердечности.
Нечаев был жестоким аскетом безнадежной революции. Самой явной его мечтой было основание смертоносного ордена, с чьей помощью могло бы расширить свою власть и восторжествовать мрачное божество, которому он поклонялся.
Он не только рассуждал на тему всемирного разрушения, но и настойчиво внушал тем, кто посвятил себя революции, формулу «Все позволено». Сам он позволял себе все.
Он был певцом фанатизма. «Революционер — это человек заранее обреченный. У него не может быть ни любовных связей, ни имущества, ни друзей. Он должен отречься даже от своего имени. Все его существо должно сосредоточиться на единой страсти — революции».
Ведь если история, чуждая всяких моральных принципов, является всего лишь полем битвы между революцией и контрреволюцией, то человеку остается только полностью слиться с одним их этих двух начал, чтобы вместе с ним погибнуть или победить. Нечаев доводит эту логику до конца.
Если революция становится единственной ценностью, она требует от революционера всего, в том числе доноса, оговора и предательства единомышленников. Насилие, поставленное на службу абстрактной идее, обращается теперь как на врагов, так и на друзей. Лишь с наступлением царства одержимых стало возможным утверждение, что революция сама по себе значит неизмеримо больше, нежели те, ради которых она совершается. Что дружба, которая до сих пор скрашивала горечь поражений, должна быть принесена в жертву и предана забвению вплоть до неведомого еще дня победы.
Таким образом, своеобразие С.Г. Нечаева заключается в том, что он вознамерился оправдать насилие, обращенное к собратьям. Как уже говорилось, он написал «Катехизис» вместе с Бакуниным. Но когда Бакунин в припадке самоослепления назначил его представителем «русского отдела Всемирного революционного союза», существовавшего только в его воображении, и Нечаев в самом деле вернулся в Россию, он тут же основал свою собственную организацию «Народная расправа» и самолично выработал ее устав.
В нем содержался пункт, касающийся тайного центрального комитета, безусловно, необходимого для любого военного или политического объединения. Комитета, которому должны бы беспрекословно подчиняться все рядовые члены.
Но Нечаев не только милитаризировал революцию, он считал, что ее руководители вправе употреблять по отношению к подчиненным ложь и насилие. Он разделил революционеров на несколько разрядов. К первому — т.е. к вождям — относятся те, кто может «смотреть на других как на часть общего революционного капитала, отданного в их распоряжение».
Вполне возможно, что политические деятели на протяжении всей истории думали именно так, но никогда не решались сказать об этом вслух. Во всяком случае, до Нечаева никто из революционных вожаков не рискнул открыто провозгласить этот принцип. Ни одна из революций до той поры не осмелилась заявить в первых же строках своих скрижалей, что человек — это всего лишь слепое орудие. Ряды ее участников пополнялись с помощью традиционных призывов к мужеству и духу самопожертвования.
Нечаев же решил, что колеблющихся можно шантажировать и терроризировать, а доверчивых — обманывать. Даже те, кто лишь воображает себя революционерами, могут пригодиться, если их систематически подталкивать к совершению особо опасных акций. Что же касается угнетенных, то раз уж им предстоит полная и окончательная свобода, их можно угнетать еще больше. Их потери обернутся благом для грядущих поколений. Нечаев возводит в принцип положение, согласно которому следует всячески подталкивать правительство к репрессивным мерам. Ни в коем случае не трогать тех его официальных представителей, которые особенно ненавистны населению. Наконец, всемерно способствовать усилению страданий и нищеты народных масс.
Все эти намерения обрели подлинный смысл только сегодня. Нечаев не дожил до триумфа своих идей. Он успел лишь пустить их в ход во время убийства студента И.И. Иванова — события, настолько поразившего воображение современников, что Достоевский сделал его одним из тем своих «Бесов». Иванов, чья единственная вина заключалась в том, что он усомнился в существовании мифического «центрального комитета», посланцем которого называл себя Нечаев, противопоставил себя революции, тому, кто отождествлял себя с нею. И, следовательно, подписал себе смертный приговор.
«Кто дал нам право покушаться на человеческую жизнь?» — спрашивал Успенский, один из товарищей Нечаева. «Речь идет не о праве, а о нашем долге: мы обязаны уничтожить всякого, кто вредит общему делу». Когда революция становится единственной ценностью, ни о каких правах не может быть и речи, остаются одни только обязанности.
Но, с другой стороны, во имя исполнения этих обязанностей кое-кто присваивает себе все права. Так поступил и сам Нечаев.
Не тронувший пальцем ни одного тирана, он во имя общего дела расправляется с Ивановым, заманив его в ловушку.
Потом он бежит из России и встречается с Бакуниным, который отворачивается от него, осуждая эту «омерзительную практику». «Он мало-помалу убедил себя, — пишет Бакунин, — что для создания несокрушимой организации необходимо взять за основу политику Макиавелли и систему иезуитов: насилие для тела и ложь для души». Это прекрасно подмечено.
Но можно ли называть подобную тактику «омерзительной», если революция, как утверждал сам Бакунин, является единственным благом? Нечаев и впрямь находился на службе у революции, радея не о себе, а об общем деле. Выданный швейцарскими властями царскому правительству, он мужественно держался на суде. А приговоренный к двадцати пяти годам тюрьмы, не прекратил своей деятельности и в крепости, сумел распропагандировать команду Алексеевского равелина, строил планы убийства царя, но потерпел неудачу и был снова судим. Смерть в глубине каземата, на исходе двадцатого года заключения, увенчала биографию этого мятежника, ставшего родоначальником высокомерных вельмож революции.
С этого момента в ее лоне окончательно восторжествовал принцип вседозволенности, убийство было возведено в принцип.
Однако в начале 70-х годов, с обновлением народничества, явилась надежда, что это революционное движение, чьи истоки восходят к декабристам, а также социализму Лаврова и Герцена, сумеет затормозить развитие политического цинизма, представленного Нечаевым.
Народники обратились к «живым душам», призывая их «идти в народ» и просвещать его, чтобы потом он сам пошел по пути свободы. «Кающиеся дворяне» оставляли свои семьи, одевались в отрепья и отправлялись читать проповедь мужику. Но тот смотрел на них искоса и помалкивал. А то и выдавал новоявленных апостолов жандармам.
Неудача, постигшая этих прекраснодушных мечтателей, неминуемо должна была отбросить движение к нечаевскому цинизму или, по меньшей мере, к практике насилия. Интеллигенция, не сумевшая сплотить вокруг себя народ, вновь почувствовала себя одинокой перед лицом самодержавия. Мир снова предстал перед ней в двойственном обличье господина и раба. Именно тогда группа «Народная воля» решила возвести терроризм в принцип и начала серию покушений, которые при участии партии эсеров не прекращались вплоть до 1905 г.
III
1878 год был годом рождения русского терроризма. 24 января, накануне суда над ста девяносто тремя народниками, совсем еще юная девушка, Вера Засулич, стреляет в генерала Трепова, градоначальника Санкт-Петербурга. Оправданная судом присяжных, она затем ускользнула от царской полиции. Этот револьверный выстрел вызвал целую волну репрессий и покушений, которые следовали друг за другом. Уже тогда было ясно, что они прекратятся не раньше, чем окончательно выдохнутся все их участники.
В том же году член «Народной воли», Кравчинский, выпускает памфлет «Смерть за смерть», в котором содержится апология террора. Последствия не заставили себя ждать. Жертвами покушений в Европе стали немецкий кайзер, король Италии и король Испании. Начиная с этого момента, весь конец XIX века, как в России, так и на Западе, ознаменован непрекращающейся серией убийств. В 1879 г. — новое покушение на испанского короля и неудавшийся заговор против русского императора. В 1881 — его убийство боевиками «Народной воли». Софья Перовская, Желябов и их сподвижники повешены. В России, где покушения на второстепенных представителей власти никогда не прекращались, в 1903 г. возникает боевая организация партии эсеров, группа самых поразительных фигур русского терроризма.
Нигилизм, тесно связанный с развитием этой обманчивой веры, завершается, таким образом, терроризмом.
Эти юноши и девушки, жившие в атмосфере всеобщего отрицания, пытались преодолеть свои противоречия и обрести недостававшие им ценности с помощью бомбы и револьвера.
До них люди умирали во имя того, что знали, или того, во что верили. Теперь же стали жертвовать собой во имя чего-то неведомого, о котором было известно лишь одно: необходимо умереть, чтобы оно состоялось.
До тех пор шедшие на смерть обращались к Богу, отвергая человеческое правосудие. А, знакомясь с заявлениями смертников интересующего нас периода, поражаешься тому, что все они, как один, взывали к суду грядущих поколений. Лишенные высших ценностей, они смотрели на них как на свою последнюю опору. Их добровольное нисхождение в мир греха и смерти породило только обещание неких будущих ценностей. Весь ход истории позволяет нам утверждать, что они погибли напрасно.
Само понятие будущей ценности внутренне противоречиво, поскольку оно не может ни внести ясности в действие, ни служить основанием выбора до тех пор, пока не обретет хоть какую-то форму. Эти люди, раздираемые противоречиями, своим отрицанием и смертью производили на свет веру в появление подобных ценностей. Они подчеркнуто ставили превыше самих себя и своих палачей это высшее и горькое благо, которое лежит у истоков бунта. Остановимся же на таких ценностях поподробнее, пользуясь моментом, когда дух бунта еще сталкивался с духом сострадания.
«Можно ли говорить о террористических актах, не принимая в них участия?» — восклицает Каляев. Все его товарищи по боевой организации эсеров, руководимые сначала Азефом, а потом Борисом Савинковым, оказались на высоте этих слов. То были требовательные к себе люди. Они были последними в истории бунта, кто целиком принял вместе со своей судьбой свою трагедию. Живя террором, они верили в него. Чувство надлома никогда не покидало их.
История знает не много примеров, когда фанатики мучились бы угрызениями совести даже в разгар схватки. А люди 1905 года постоянно терзались сомнениями. К их чести надо сказать, что мы не можем задать им ни единого вопроса, который уже не стоял бы перед ними и на который они хотя бы отчасти не ответили своей жизнью или своей смертью.
Они торопились войти в историю. Когда Каляев, например, в 1903 г. решил вместе с Савинковым принять участие в террористической деятельности, ему было всего двадцать шесть лет. А через два года этот «Поэт», как его называли, был уже повешен. Но для того, кто изучает историю этого периода, Каляев с его головокружительной судьбой представляется самой показательной фигурой терроризма. Он ворвался в историю России и всего человечества, чтобы через мгновение погибнуть, став мимолетными и незабвенным свидетелем разрастающегося бунта.
На смену этим людям явятся другие. Одухотворенные той же всепоглощающей идеей, они, тем не менее, сочтут методы своих предшественников сентиментальными и откажутся признавать, что жизнь одного человека равноценна жизни другого. Они поставят выше человеческой жизни абстрактную идею, пусть даже именуемую историей, и, заранее подчинившись ей, постараются подчинить ей других.
Жизнь человеческая может быть всем или ничем. Для этих людей человеческая жизнь не будет стоить ни гроша.
Бунтовщики девятьсот пятого года среди грохота бомб доказывают нам, что бунт, если он останется бунтом, не может привести ни к утешению, ни к идейному умиротворению. Их бесспорная единственная победа заключалась в преодолении одиночества и отрицания.
Находясь в гуще общества, которое они отрицали, и которое их отвергло, они, как и подобает всем людям широкой души, стремились мало-помалу сплотиться в единое братство. Представление о безмерности их отчаяния и надежды может дать взаимная любовь, которую они питали друг к другу даже на каторге. Любовь, которая простиралась на бесчисленные массы их порабощенных и безмолвных собратьев.
Чтобы стать служителями этой любви, им нужно было сначала сделаться убийцами. Чтобы утвердить царство невинности, им предстояло принять на себя вину. Это противоречие разрешалось только в последний миг их жизни. Одиночество и благородство, отчаяние и надежда могли быть преодолены лишь добровольным принятием смерти.
Желябов, организовавший в 1881 г. покушение на Александра II и схваченный за двое суток до гибели царя, просил, чтобы его казнили вместе с настоящим убийцей. Дело в том, что Желябов стремился избежать обвинений, которые постигли бы его, останься он в одиночестве после того, как стал реальным участником или пособником убийства.
У подножия виселицы Софья Перовская обняла Желябова и двух его друзей. Для Желябова его смерть в кругу своих собратьев была равносильна оправданию. Убийца виновен лишь в том случае, если соглашается жить после убийства или предает своих сообщников. А его смерть целиком заглаживает как вину, так и само преступление.
Именно поэтому Шарлотта Корде могла крикнуть Фукье-Тенвилю: «Чудовище, да как ты смеешь называть меня убийцей!» То было душераздирающее и молниеносное постижение человеческой ценности, которая представала на пути между невинностью и виной, разумом и безумием, временем и вечностью.
В миг этого откровения — но не раньше! — на отчаявшихся узников нисходит странная умиротворенность, свидетельство окончательной победы. Находясь в тюремной камере, Поливанов говорит, что ему будет «легко и просто» умирать. Войнаровский пишет, что он победил страх перед смертью: «Я взойду на эшафот молча, так что ни один мускул не дрогнет на моем лице... Казнь будет не свершаемым надо мной насилием, а естественным результатом всей моей жизни». Через много лет лейтенант Шмидт писал перед расстрелом: «Моя смерть подведет итог всему — и дело, за которое я стоял, увенчанное казнью, пребудет безупречным и совершенным». А Каляев, представший перед судом не в роли обвиняемого, а в роли обвинителя и приговоренный к повешению, твердо заявил: «Я рассматриваю свою смерть как крайнюю форму протеста против мира слез и крови». И еще он писал: «С того времени, как я попал за решетку, мне ни разу не приходило в голову каким-то образом уклониться от смерти».
Его желание сбылось. В два часа ночи десятого мая он шагнул навстречу единственному оправданию, которое признавал. Весь в черном, без пальто, в фетровой шляпе на голове, он поднялся на эшафот. И когда священник, отец Флоринский, попытался поднести к его губам распятие, осужденный, отвернувшись от Христа, бросил: «Я уже говорил всем, что покончил все счеты с жизнью и вполне готов к смерти».
Итак, здесь, в конце пути, пройденного нигилизмом, у самого подножия виселицы, возрождаются прежние ценности. Они — отражение, на сей раз историческое, формулы мятежного духа:
«Я бунтую, следовательно, мы существуем».
Нигилизму было суждено пережить тех, кто его преодолел. Политический цинизм продолжает прокладывать себе победоносный путь в самой сердцевине партии эсеров. Азеф, пославший Каляева на смерть, ведет двойную игру, выдавая революционеров охранке и в то же время, совершая покушение на министров и великих князей. Его провокационная деятельность вдохновляется пресловутым лозунгом «Все позволено» и отождествляет историю с абсолютной ценностью.
Этот нигилизм, уже успевший оказать влияние на индивидуалистический социализм, заражает и так называемый научный социализм, появившийся в России в 1880 гг. Совокупному наследию Нечаева и Маркса суждено было породить тоталитарную революцию XX века. В то время как индивидуальный терроризм преследовал последних представителей «божественного права», терроризм государственный готовился окончательно искоренить это право из общественной практики. Техника захвата власти для осуществления этих конечных целей начинает преобладать над их голословным утверждением.
И в самом деле, именно у Ткачева, товарища и духовного брата Нечаева, Ленин заимствует концепцию захвата власти, которая кажется ему «великолепной» и которую он резюмирует так: «строжайшая тайна, тщательный отбор участников, воспитание профессиональных революционеров».
Ткачев, под конец своей краткой жизни сошедший с ума, оказался посредником между нигилизмом и военным социализмом. Он считал себя создателем русского якобинства. Будучи врагом искусства и морали, он в этой тактике стремился лишь к примирению рационального с иррациональным. Его целью было достижение равенства между людьми посредством захвата государственной власти. Тайная организация, революционные ячейки, непререкаемый авторитет вождя — во всех этих терминах можно усмотреть если не фактическое зарождение, то хотя бы прообраз «аппарата», которому было уготовано столь великое и действенное будущее.
Что же касается самих методов борьбы, то четкое представление о них дает замысел Ткачева, согласно которому все население России старше 25 лет подлежит уничтожению ввиду его неспособности к восприятию новых идей.
Этот поистине гениальный замысел будет в значительной мере воплощен на практике супердержавой, где принудительное образование детей будет осуществляться терроризированными взрослыми.
Цезарианский социализм осудит, разумеется, практику индивидуального терроризма, и в то же время возвратится к террору на уровне государства, оправдывая его необходимостью построения обоготворенного человеческого общества.
Здесь бунт, оторванный от своих исторических корней, стремится теперь поработить весь мир.
Тогда начинается предсказанная в «Бесах» Достоевского эпоха шигалевщины, восхваляемая нигилистом Верховенским, защитником права на бесчестие. Этот злосчастный и беспощадный ум («Он человека сочинит да с ним и живет») избрал своим девизом волю к власти, ибо только она дает возможность руководить историческим процессом, не ища оправданий ни в чем.
Свои идеи он позаимствовал у «филантропа» Шигалева, для которого любовь к людям служит оправданием их порабощения. Этот ярый поборник равенства («В крайних случаях — клевета и убийство, а главное — равенство») после долгих размышлений пришел к выводу, что возможна всего одна истина: «Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом».
Наикратчайший путь к этим новым скрижалям лежит через тотальную диктатуру. «Одна десятая доля получает свободу личности и безграничное право над остальными девятью десятыми. Те же должны потерять личность и обратиться вроде как в стадо и при безграничном повиновении достигнуть рядом перерождений первобытной невинности, вроде как бы первобытного рая, хотя, впрочем, и будут работать». Это и будет царством философов, о котором мечтали утописты, только философы эти ни во что не будут верить.
Таким образом, здесь предвосхищены тоталитарные теократии XX века с их государственным террором. Новые сеньоры и великие инквизиторы, использовав бунт угнетенных, воцарились теперь над частью человеческой истории. Их власть жестока, но они, как романтический Сатана, оправдывают свою жестокость тем, что эта власть не всякому по плечу. «Желание и страдание для нас, а для рабов шигалевщина» (А. Камю).
В эту эпоху появляется новая и довольно отвратительная порода подвижников. Их подвиг состоит в том, чтобы причинять страдания другим. Они становятся рабами собственного владычества. Чтобы человек сделался богом, нужно, чтобы жертва унизилась до положения палача. Вот почему судьбы жертвы и палача в равной степени безнадежны. Ни рабство, ни владычество отныне не тождественны счастью: владыки угрюмы, рабы унылы.
Сен-Жюст был прав, говоря, что мучить народ — это ужасное преступление. Но как избежать мучений для людей, если из них решено сделать богов? Кириллов убил себя в надежде стать богом и согласился, чтобы его самоубийство было использовано для «заговора» Верховенского. Обожествивший себя человек выходит за пределы, в которых держал его бунт, и безоглядно устремляется по грязному пути террора, с которого история так до сих пор и не свернула.
IV
Маркс не предвидел столь устрашающего апофеоза. Не предвидел его и Ленин, сделавший, однако, решительный шаг к созданию военизированной империи. Он прежде всего был озабочен проблемой захвата власти.
Сравнивая его произведения, относящиеся к началу и к концу его карьеры, поражаешься тому, что он не уставал беспощадно бороться против сентиментальных форм революционного действия. Он изгонял мораль из революции, ибо вполне резонно полагал, что невозможно установить революционную власть, почитая при этом десять заповедей.
Равнодушный к вопросам морали, он берется за рычаги управления историей и решает, какие добродетели подходят для машинистов локомотива истории, а какие нет.
Поначалу он действует на ощупь, колеблется относительно того, не должна ли Россия пройти сначала стадию капиталистического и индустриального развития. Но признание этого означает сомнение в том, что революция может произойти в России. И прежде чем приняться за дело, он вышвыривает за борт экономическое учение Маркса.
Начиная с 1902 г., он открыто заявляет, что рабочие не способны собственными силами выработать собственную идеологию. Он отрицает стихийность масс. Социалистическое учение должно иметь научную основу, заложить которую могут только интеллектуалы. Когда он говорит, что необходимо уничтожить всякую разницу между рабочим и интеллектуалом, это нужно понимать в том смысле, что можно не быть пролетарием, но понимать его интересы лучше, чем он сам. Поэтому Ленин хвалит Лассаля за то, что тот вел ожесточенную борьбу со стихийностью масс. «Теория, — говорит он, — должна подчинить себе стихийность». Иными словами, это означает, что революция нуждается в вождях и теоретиках.
Он борется одновременно против реформизма, ослабляющего революционный порыв, и против индивидуального террора (известно, что его старший брат, избравший путь терроризма, был повешен). Отдельные убийства казались ему бессмысленными. Революция — явление не только экономическое и духовное, но, прежде всего, военное. Вплоть до того дня, когда она разразится, революционная деятельность тождественна стратегии. Главный враг — самодержавие, опирающееся на полицию, профессиональную армию политических солдат. Вывод прост:
«Борьба с политической полицией требует особых качеств, требует революционеров по профессии». У революции будет своя кадровая армия наряду с массами, которых можно будет в нужное время призвать под ружье.
Этот передовой отряд должен быть сформирован раньше, чем будут организованы массы. Эта «сеть агентов» — таково выражение самого Ленина — предвосхищает приход к власти тайного общества под руководством не знающих колебаний монахов революции. «Мы — младотурки революции с капелькой иезуитства вдобавок», — говорил он.
Начиная с этого момента, пролетариат становится лишь могучим орудием в руках революционных аскетов. Уже Гейне называл социалистов «новыми пуританами». Пуританство и революция в историческом смысле идут в ногу.
Вопрос взятия власти влечет за собой вопрос о государстве. «Государство и революция» (1917), в котором рассматриваются эти проблемы, можно считать самым любопытным и противоречивым из трудов Ленина.
Его памфлет, в котором он то и дело ссылается на опыт Парижской Коммуны, абсолютно противоречит идеям федералистов и антиавторитаристов, которые ее создали. Не согласуется он и с оптимистичными описаниями Маркса и Энгельса. Причина этого проста: Ленин не забыл, что Коммуна потерпела крах. Ленин утверждает необходимость власти для того, чтобы подавить сопротивление эксплуататоров, а также «для руководства громадной массой населения, крестьянством, мелкой буржуазией и полупролетариями в деле "налаживания" социалистического хозяйства».
Здесь неоспорим поворот. Здесь уже угадываются зачатки противоречий между практикой сталинского режима и его же официальной философией.
Одно из двух. Либо этот режим построил социалистическое бесклассовое общество — и тогда его поддержание силами чудовищного репрессивного аппарата не может быть оправдано марксистской теорией. Либо ему не удалось этого сделать — и тем самым он доказал, что марксистское учение ошибочно и что, в частности, обобществление производства не означает исчезновения классов.
Перед лицом своей официальной доктрины этот режим вынужден либо объявить ее ложной, либо признать, что он предал ее. На самом же деле Ленин, вопреки Марксу, помог восторжествовать в России не только идеям Нечаева и Ткачева, но и теориям Лассаля, провозвестника государственного социализма. Начиная с этого момента, история внутренних битв в партии от Ленина до Сталина сводится к борьбе между рабочей демократией и военно-бюрократической диктатурой.
Когда же свершится переход к высшей фазе коммунизма, когда каждый будет получать по потребностям? «Этого мы не знаем и знать не можем... Ибо материала для решения таких вопросов нет», — для большей ясности Ленин — как всегда, произвольно — утверждает, будто «обещать», что высшая фаза развития коммунизма наступит, ни одному социалисту в голову не приходило.
Можно сказать, что в этом месте его писаний свобода умирает окончательно. От идеи правления масс, от понятия пролетарской революции делается переход к революции, осуществляемой и руководимой профессиональными агентами. Затем беспощадная критика государства сопрягается с признанием неизбежной, но временной диктатуры в лице ее вождей. И объявляется, что невозможно предвидеть конец такого временного состояния. Более того, никто не в силах сказать, окончится ли оно вообще.
Двумя годами позже Ленин, под давлением внешних и внутренних событий, сделал некоторые уточнения, позволяющие предвидеть бесконечное сохранение пролетарского сверхгосударства. Этой машиной, или дубиной, он предполагал разгромить всякую эксплуатацию. Когда на свете не останется возможности эксплуатировать, не останется владельцев земли, владельцев фабрик, лишь тогда эту машину можно будет отдать на слом.
Стало быть, до тех пор, пока хоть где-нибудь на земле, а не только в определенном обществе, сохранится хоть один угнетенный или собственник, государство продолжит свое существование. И все это время ему предстоит крепнуть, чтобы одну за другой одолевать все формы несправедливости, побеждать упрямые буржуазные государства и народы, ослепленные своекорыстными интересами.
И лишь когда на земле, наконец-то очищенной от противников, последняя несправедливость будет, потоплена в крови праведников и злодеев, государство, достигшее вершины своего могущества, благоразумно устранится из немотствующего Града справедливости.
Но у всякого империализма — даже справедливого — всего два выбора: либо погибнуть, либо создать мировую империю. А до той поры в его распоряжении нет иных средств, кроме несправедливости. Непосильный труд, бесконечные лишения, беспрерывные войны. И вот, наконец, настает момент, когда всеобщее рабство в тотальной империи чудесным образом превращается в собственную противоположность: свободный отдых во всемирной республике. Необходимо задушить всякую свободу, чтобы построить империю, которая в один прекрасный день станет свободной.
Здесь проясняется знаменитое диалектическое чудо — переход количества в качество. Всеобщее рабство выступает отныне под именем свободы. Но чудес не бывает. Если миллионы рабов в одно прекрасное утро превратятся в навеки свободное человечество, то историю следует считать всего-навсего несбыточным сном.
Подлинной страстью XX в. становится страсть к рабству.
Это предприятие безгранично во всех трех измерениях истории — в пространстве, во времени, в человеческой душе. Империя — это война, мракобесие и тирания, отчаянно клянущиеся, что когда-нибудь они превратятся в братство, истину и свободу. Расширение мировой Империи в пространстве является одним из неизбежных условий революции XX в.
Не успев подчинить себе пространство, Империя с той же неотвратимостью берется за покорение времени. Русский коммунизм был мало-помалу вынужден разрушить все мосты между прошлым и будущим, разорвать непрерывный процесс становления. Он отрицает гениев-еретиков (а почти все они еретики), порывает с живыми традициями. Марксизм понемногу стал замыкаться во все более узких рамках. Он уже не только отрицал или замалчивал все то, что во всемирной истории было несовместимо с его учением, он отвергал достижения современной науки.
Ему предстояло только перелицевать историю, даже самую недавнюю, хорошо известную, и прежде всего — историю партии и революции. Из года в год, а порой из месяца в месяц «Правда» сама себя исправляет. Фальсифицированные издания официальной истории следуют одно за другим. Ленин подвергается цензуре. Маркс не издается.
При таком положении дел было бы несправедливым сравнение даже с религиозным обскурантизмом. Церковь никогда не доходила до утверждений, будто Господь проявился сначала в двух лицах, потом в четырех или трех, а потом снова в двух. Ускорение, свойственное нашему времени, затрагивает и процесс фабрикации истины, которая при подобном ритме превращается в чистую иллюзию.
Имперская мечта, облеченная в реальности времени и пространства, подступает к живой человеческой личности.
Личности враждебны Империи не просто как индивиды — иначе хватило бы вполне традиционного террора. Личность враждебна ей как таковая. Империя предполагает отрицание и уверенность: уверенность в бесконечной податливости человека и отрицание человеческой природы.
Техника пропаганды служит тому, чтобы определить меру этой податливости и постараться свести рефлексию человека к условным рефлексам. Более того, она позволяет затем заново выдрессировать целый народ. Если человеческая природа — это фикция, податливость человека и впрямь бесконечна.
Человек должен сводиться к своему общественному и рациональному «Я», которое поддается расчетам. Стало быть, необходимо закабалить не только человеческую жизнь, но и то глубоко иррациональное, глубоко личностное событие, в ожидании которого человек проводит всю свою жизнь. В своем судорожном порыве к конечному царству Империя тщится пресуществить в себе даже саму смерть.
Можно поработить живого человека, низвести его до уровня вещи. Но, предпочитая смерть рабству, он утверждает свою человеческую природу, не подвластную царству вещей. Вот почему обвиняемого судят прилюдно только тогда, когда он соглашается признать, что его смерть справедлива и сообразна с Империей. Нужно либо умереть обесчещенным, либо просто перестать быть — как в жизни, так и в смерти. В последнем случае люди не умирают, а исчезают.
Система концентрационных лагерей и впрямь осуществила диалектический переход от управления лицами к управлению вещами, спутав при этом личность с вещью. В царстве личностей люди связаны между собой любовью, в Империи вещей — правом на донос. Град, стремившийся стать воплощением братства, стал муравейником, где кишат одиночки, корыстно разыскивающие в ближнем врага народа.
V
Дошедший до остервенения зверь в человеческом обличье может додуматься до садистских пыток людей, чтобы выбить у них согласие. Сначала посредством промывания мозгов высшие духовные начала в человеке сводятся к низшим. Затем следует пять, десять, двадцать бессонных ночей, в результате которых появляется на свет новая мертвая душа, проникнутая иллюзорной убежденностью.
Единственная подлинная психологическая революция нашего времени, после Фрейда, была осуществлена органами НКВД и вообще политической полицией. Высчитав все слабые точки человеческой души и степень ее податливости, эта новая психотехника раздвинула одну из границ человеческого существа и попыталась доказать, что индивидуальная психология отнюдь не изначальна. Она в буквальном смысле слова создала физику души.
Тем самым были преобразованы традиционные человеческие отношения. На смену диалогу, отношению двух личностей пришли пропаганда и полемика, т.е. два вида монолога. «Достойно жалости общество, не знающее лучшего защитника, чем палач!» — воскликнул когда-то Маркс. Но в те времена палачи еще не были философами или, по крайней мере, не претендовали на роль филантропов во всемирном масштабе.
Основное противоречие величайшей революции в истории состоит в том, что она стремилась к достижению справедливости посредством бесконечной череды беззаконий и насилия. Рабства и обмана было сколько угодно во все времена. Ее трагедия — это трагедия нигилизма, сливающаяся с драмой современного разума, который, претендуя на универсальность, только концентрирует в себе все человеческие увечья и уродства.
Тотальность — это не единство. Осадное положение, даже распространившись на весь мир, не означает примирения. Требования вселенского Града сохраняются в этой революции только за счет того, что человек лишается силы страстей, сомнений, радостей, творческого воображения. Всего, что составляло его величие.
Принципы, избираемые людьми, в конце концов, берут верх над самыми благородными их стремлениями. В силу беспрестанных отлучении, чисток и преследований вселенский Град свободы и братства мало-помалу уступает место той единственной в своем роде вселенной, чьим высшим мерилом является сила, — вселенной судилищ. В этой наконец-то созданной вселенной судилищ целые толпы обречены без конца шагать к недостижимой невинности под горьким взглядом великих инквизиторов. Власть в XX в. неотделима от тоскливого чувства.
Для того чтобы все служили единой системе целей, определенных единым социальным планом, лучше всего сделать так, чтобы все в эту систему целей поверили. Для эффективного функционирования тоталитарного строя мало заставить людей работать во имя единой цели. Надо, чтобы эта цель стала их собственной.
Убеждения, пусть выбранные без их участия и им навязанные, должны стать их собственными убеждениями и общепризнанным верованием. Они призваны в возможно большей степени побуждать членов общества поступать так, как требуется властям.
В тоталитарных странах угнетение обычно ощущается совсем не так остро, как представляется жителям свободных стран. Это происходит благодаря тому, что тоталитарным правительствам в большой мере удается заставить людей думать так, как это нужно правящей верхушке.
Достигается это пропагандой в разных видах. Воздействие пропаганды в тоталитарных государствах количественно и качественно отличается от пропаганды, проводящейся в различных целях независимыми и конкурирующими между собой организациями. Когда все источники информации находятся в одних руках, вопрос уже не просто в том, чтобы убедить людей поступать так или иначе. Власть искусного пропагандиста так велика, что он может придать человеческому мышлению почти любую требуемую форму. Даже самые развитые, самые независимые в своих взглядах люди не могут целиком избежать этого влияния, если их надолго изолировать от всех других источников информации.
Последствия тоталитарной пропаганды разрушительны для любой моральной системы. Они подрывают одну из основ, на которых покоится всякая этика — чувство правды и уважения к ней. По самому характеру своей задачи тоталитарная пропаганда должна распространяться и на область фактов. Чтобы люди приняли официальную систему ценностей, эти ценности нужно оправдать, т.е. продемонстрировать их связь с ценностями уже принятыми. Людей надо не только убедить в правильности самих конечных целей, но и добиться, чтобы они согласились также с предлагаемой властями оценкой фактов.
Необходимость официальной доктрины для руководства людьми и их сплочения ясно предвидели многие теоретики тоталитаризма. Платоновская «возвышенная ложь» и сорелевские мифы служат той же цели, что расовое учение нацистов и муссолиниевская теория корпоративного государства. Все они основаны на конкретных взглядах на факты, которые затем, расширяясь и перерабатываясь, превращаются в теории, оправдывающие предвзятое мнение.
Людей вынуждают низвергнуть старых богов и начать поклоняться новым. Новые боги воплощают-де все, что люди и прежде смутно ощущали, во что всегда инстинктивно верили. Наиболее эффективный для этой цели прием — употребление прежних слов, но с измененным смыслом. В этом, пожалуй, самая непонятная для поверхностного наблюдателя и в то же время самая характерная особенность всей интеллектуальной атмосферы тоталитарных стран. Это подмена смыслов слов, призванных выражать идеалы нового строя.
Хуже всего в этом отношении, конечно, слову «свобода». Слово это употребляется в тоталитарных странах не реже, чем в прочих. Там, где свобода уничтожается, это почти всегда происходит во имя какой-то новой, обещанной людям свободы. Например, предлагаемая «коллективная свобода» — это не свобода для членов общества, а неограниченная свобода плановых органов. Свобода делать с обществом все, что им заблагорассудится. Здесь смешение свободы с властью доведено до крайнего предела.
Однако «свобода» — далеко не единственное слово, получившее прямо противоположный смысл и тем самым превратившееся в орудие тоталитарной пропаганды. То же самое происходит со словами «справедливость» и «законность», «право» и «равенство».
Этот список можно расширить за счет почти всей общеупотребительной морально-этической и политической терминологии.
Если человек не испытал этого процесса на собственном опыте, то ему трудно вообразить себе размеры этого перерождения семантики слов и путаницу, к которой оно приводит.
Все эти семантические сдвиги делают невозможной рациональную дискуссию. Подлинное общение между двумя братьями становится невозможным. Они начинают говорить на двух разных языках уже вскоре после того, как один из них переходит в новую веру.
Путаница эта усиливается еще и потому, что подмена смысла слов, обозначающих политические идеалы, происходит не в один момент. Это непрерывный процесс. Это используемая осознанно или бессознательно методика манипулирования человеческими массами. В ходе этого процесса язык постепенно оказывается выхолощенным.
Слова превращаются в пустые, лишенные смысла скорлупки, способные обозначать и прежнее понятие, и его полную противоположность, и употребляющиеся только в силу все еще связанных с ними эмоциональных ассоциаций.
VI
Большинство людей нетрудно лишить независимости мышления. Но необходимо заставить замолчать и меньшинство, склонное ко всему относиться критически. Открытая критика или даже выражение сомнений должны быть подавлены.
Весь аппарат распространения знаний — школа и печать, радио и кино — применяется для распространения только тех взглядов, которые усиливают веру в правильность принятых властями решений. Информация, способная вызвать колебания или сомнения, утаивается. Единственным критерием опубликования информации является вопрос о том, как она повлияет на лояльность населения по отношению к существующему режиму. Нет сферы, в которой информация систематически не контролировалась бы, в которой не навязывались бы унифицированные взгляды.
Это относится даже к областям, как будто наиболее удаленным от всяких политических интересов, даже самым абстрактным отраслям знания.
Иногда трудно объяснить, почему одни теории подвергаются официальному осуждению, а другие поднимаются на щит. Любопытно, что в своих симпатиях и антипатиях различные тоталитарные режимы довольно схожи. В частности, все они почему-то испытывают резкую неприязнь к абстрактным формам мышления. Нападают ли они на теорию относительности как на «семитское подрывание основ христианской и нордической физики» или выступают против нее, так как она «противоречит диалектическому материализму и марксистскому учению», — все это дела, в общем, не меняет.
Так же точно не важно, чем обосновываются нападки на некоторые положения математической статистики. Тем, что они «являются частью классовой борьбы и продуктом исторической роли математики как служанки буржуазии», или же тем, что «нет гарантии, что эта отрасль науки будет служить интересам народа».
По-видимому, жертвой является не только прикладная, но и чистая математика. Некоторые теории о природе непрерывности относят к «буржуазным предрассудкам».
По словам Уэббов, страницы журнала «За марксистско-ленинское естествознание» пестрят лозунгами типа «За партийность в математике» или «За чистоту марксистско-ленинской теории в хирургии». Положение в Германии мало чем отличалось от описанного Уэббами. «Журнал национал-социалистской ассоциации математиков» полон «партийности в математике». Один из известнейших немецких физиков лауреат Нобелевской премии Ленард подытожил труд своей жизни в работе под названием «Германская физика в четырех томах».
Осуждение любой деятельности, не имеющей практической цели, вполне в духе тоталитаризма. Чистая наука, чистое искусство одинаково ненавистны нацистам, коммунистам и социалистам. Всякая деятельность должна иметь сознательную социальную направленность. Не должно существовать спонтанной, ненаправляемой деятельности. Она может принести непредсказуемые, не предусмотренные планом результаты. Она может создать что-то новое, «что и не снилось нашим мудрецам» из планирующих органов.
Пусть читатель сам догадается, в гитлеровской Германии или в сталинской России шахматистов официально призвали «раз и навсегда покончить с нейтральностью шахмат» и обязали бесповоротно осудить «шахматы для шахмат», как и «искусство для искусства».
При всей кажущейся невероятности этих извращений они не случайны. Они являются прямым следствием стремления во всем исходить из «единой концепции целого». Результатом желания любой ценой утвердить взгляды, ради которых людям приходится непрерывно идти на жертвы. Из представления о человеческих знаниях и убеждениях как об орудиях, которые надо поставить на службу единой цели. Как объяснил нацистский министр юстиции, каждая новая научная теория должна, прежде всего, поставить перед собой вопрос: «Служу ли я национал-социализму на благо всего общества?».
Истина постепенно теряет смысл. Раньше она означала нечто, что требовалось найти. Причем единственным судьей того, достаточно ли вески представленные доказательства, являлось человеческое сознание. Теперь оно означает нечто, что устанавливают органы власти, во что необходимо верить в интересах единства и что можно изменить, если того требуют общественные задачи.
Порождаемая подобной ситуацией общая интеллектуальная атмосфера отличается полнейшим цинизмом в отношении правды. Исчезает независимый исследовательский дух и вера в силу рациональных убеждений. Различия во взглядах в любой области знаний превращаются в политический вопрос, решаемый властями.
Но, может быть, всего тревожней то, что презрение к интеллектуальной свободе появляется не только с установлением тоталитарного строя. Его можно встретить повсюду среди интеллектуалов, перешедших в коллективистскую веру. Оно провозглашается интеллектуальными лидерами даже в странах, где еще сохраняется либеральный строй. Такой взгляд на вещи практически ничем не отличается от взглядов, приведших нацистов и большевиков к преследованию ученых, систематическому покорению интеллигенции.
Воспитателю полезно каждую минуту своей деятельности удерживать в памяти цитируемые автором слова Франклина: «Те, кто отказываются от свободы в главном ради временной безопасности, не заслуживают ни безопасности, ни свободы». Они заслуживают деспота, тирана, диктатора. «Люди холопского звания — сущие псы иногда: чем тяжелей наказания, тем им милей господа» (Н. Некрасов).
Сознательное принижения всякой деятельности, сопряженной с экономическим риском, и моральное осуждение высоких доходов, оправдывающих принимаемый риск, опасно деформируют человеческие ценности. Трудно ожидать, что многие предпочтут свободу обеспеченности там, где исполнение обязанностей похвальнее, чем выбор собственного пути. Там, где все занятия, не дающие гарантированной государственной зарплаты, считаются второсортными.
То, что жизнь и здоровье, добродетель и красоту, честь и совесть можно сохранить, зачастую лишь жертвуя материальным благополучием, — факт столь же непреложный, как и то, что все мы порой оказываемся не готовыми пойти на такую жертву.
Возьмем только один пример: мы могли бы, без сомнения, свести к нулю число автомобильных катастроф ценой каких-то материальных лишений, например полного отказа от автомобилей. И та
Дата добавления: 2015-12-08; просмотров: 584;