Драма без действия?
(Б. Шоу, Л. Андреев, А. Арчер)
1. Мысль о борьбе примитивно целеустремленных воль как основе действия в конце XIX века никак не соответствовала практике «новой драмы», все более утверждавшейся на театральной сцене.
По существу, именно эту мысль в своей «Квинтэссенции ибсенизма» (1890–1913) оспаривал Б. Шоу. Правда, при этом он разделался не только с волей как движущей силой поведения персонажей, но и умалил, предельно принизил значение действия, которому Аристотель, Лессинг, Гегель, Белинский и другие теоретики придавали первостепенное значение как структурообразующему принципу драматургии.
Г. Ибсен, а затем Г. Гауптман, М. Метерлинк, А. Стриндберг и А. Чехов по-своему поставили теорию драмы перед лицом фактов, казалось бы разрушавших ее традиционные представления о действии, сюжете, диалоге, конфликте.
Шоу, еще в начале этого процесса, попытался, так сказать, «с ходу» разрешить эти проблемы, основываясь на опыте Ибсена. Автор «Кукольного дома», утверждает Шоу, отказался от присущей традиционной драматургии погони за «действием». Шоу придает первостепенное значение тому, что в последнем акте Нора «прерывает свою эмоциональную игру» и обращается к мужу с заявлением: «нам надо сесть и обсудить все, что произошло между нами». В проблемной пьесе Ибсена главным «техническим приемом» стала «дискуссия».
Если здесь она занимала всего десять минут, то в других ибсе- новских пьесах она вышла за пределы финала и, с самого начала сплетаясь с действием, чуть ли не вытеснила его вовсе. Избегая «старых катастрофических развязок елизаветинской трагедии», завершая пьесу дискуссией, Ибсен «покорил Европу и основал новую школу драматического искусства». Отныне сцене не нужны «какие-нибудь дурачества», именуемые «действием»; теперь «пьеса без спора и без предмета спора уже больше не котируется как серьезная драма»[346], писал Шоу, по существу отстаивая появление на сцене «драмы идей» со столкновением мнений и взглядов на жизнь.
Разумеется, выступая противником увлечения «действием», Шоу имел в виду «хорошо скроенную пьесу», о которой он многократно отзывался с презрением, называя ее авторов «беззастенчивыми» дельцами». Однако Шоу оказался прав по отношению к «Кукольному дому» и «Привидениям» — ведь здесь идейная борьба завершается именно катастрофической развязкой: «узнавание» того, что собой реально представляет Хельмер, и нормы, которым он лицемерно следует, побуждают Нору порвать со своим столь любимым домом. Для Хельмера этот уход тоже катастрофичен. В течение всего обостряющегося действия нарастает катастрофа, завершаясь «выяснением отношений» между супругами, после чего Нора «хлопает дверью».
Дискуссия в произведениях «новой драмы» действительно занимает все более важное место, но не отменяет ни действия, ни катастроф. Здесь коллизии порождаются не борьбой воль, а тревожным «обменом» мыслями и переживаниями, дискуссией, связанной с событиями, с переломными моментами в жизни персонажей. А для подлинного выяснения смысла сложившихся отношений и от Норы, и от фру Апьвинг требуется незаурядная интеллектуальная воля.
Ибсеновские герои движутся через душевные испытания к постижениям и решениям, добывая их ценой страдания, подчеркивает В. Г. Адмони в своей книге об этом драматурге. Ибсен действительно возвращает западной драматургии героя интеллектуально-волевого. Ретроспективно-аналитическое построение его пьес, где важное место занимают «узнавания», порождающие эмоциональные потрясения, ведет не только к срыванию личин и фальшивых масок с людей и их отношений, но и к порождению в процессе анализа и самоанализа активного интеллектуального воления.
Шоу писал по преимуществу о «технике», но реально, разумеется, речь шла о вопросах эстетических — о том, что на смену элементарной борьбе воль, порождающей острое, но лишенное глубины действие, драме надлежит изображать борьбу идей, «прояснение» сознания действующих лиц. Но воздавал ли Шоу должное тому, что в «новой драме» сознание проясняется катастрофически?
Шоу недооценивал проблемно-катастрофическое наполнение «новой драмы». Выдвигая на первый план «дискуссию» как структурообразующий принцип драматургии рубежа веков, Шоу-теоретик упустил из виду, что уже в античной трагедии действие неотделимо от «дискуссии» и катастрофы. Ведь завершающая часть знаменитой трилогии Эсхила — «Эвмениды» — представляет собой дискуссию, схватку идей, в которую вовлечены Аполлон и эринии. В «Антигоне» Софокла дискуссия, идейный спор между героиней, Креонтом, Гемоном, на протяжении трагедии все обостряющийся, предстает как противоборство разных ценностных ориентаций и становится структурным стержнем действия. Уже тут «дискуссия» становится одной из разновидностей драматического действия, чреватого катастрофой.
Не так давно, в связи с постановкой «Гедды Габлер» (театр им. Моссовета, 1984) было сделано категорическое, но весьма обоснованное заявление: ««Новая драма» — пьесы-катастрофы»[347]. Стало быть, вопреки утверждениям Шоу, Ибсен вовсе не пренебрегает «всеми старыми приемами», а использует их по-своему. Ни он, ни другие драматурги-новаторы той поры не могли вовсе отказаться от опыта (в частности — «технического»), накопленного драматургией в веках. Они усваивали этот опыт, но распоряжались им в своих видах и целях, стремясь решать коллизии и конфликты своего времени. Ибсен использовал и опыт «хорошо скроенной пьесы», господствовавшей во Франции в XIX веке.
2. К не менее, а может быть, и более озадачивающим выводам, чем Шоу, приходила русская критика, растерянная перед новаторской природой «новой драмы», в особенности чеховской, и одновременно потрясенная ее успехом на сценических подмостках.
Сам Чехов отвергал «консерватизм формы» современной ему репертуарной пьесы с ее «дешевой моралью». Его отвращали «пошлый язык и пошлые, мелкие движения»[348], коими изобиловала драма, заполнявшая сценические подмостки. Он полушутливо радовался, что «инстинктивно» уловил законы сцены. В письме В. Тихонову (1889) он сообщает о своем стремлении, аккуратно посещая театр, «воспитывать себя сценически»[349]. Вместе с тем он все более ощущал, что в своей драматургии порывает с некими устарелыми традициями. Работая над «Чайкой», он признавался: «…страшно вру против условий сцены». В пьесе «мало действия»[350].
Если Чехов ограничивался определением «мало», то критика констатировала полное отсутствие действия в его пьесах. Возникшую проблему глубже других сформулировал в 1911 году С. Волконский, рецензируя премьеру «Живого трупа» на сцене МХТ. Восторгаясь спектаклем, он пишет: «пьесы нет». И в самом деле, спрашивает он, где «драма» в настоящем, классическом смысле слова? «Человек гибнет, но «борьбы» никакой; это не «действие», это долго <…> длящееся «положение», из которого один исход — выстрел». Чрезмерная длительность изображенного «положения» утомительно влияет и на зрителя, и на исполнителей, в особенности на И. Москвина, своей игрой стремящегося динамизировать «отсутствие движения в характере» Феди[351].
Пусть Волконский берет слова «борьба», «действие» и «драма» в кавычки, выражая тем самым определенное сомнение в том, как их толкуют критика и теория. Все же он ставит эти понятия в единый ряд. А отсутствие всех названных особенностей Волконский объясняет тем, что «в калейдоскопе выхваченных из жизни моментов отсутствует «драматическая причинность»». Видимо, в чеховских пьесах критика тоже нашла привычной «драматической причинности». Но у Чехова эта причинность (как и в «Живом трупе») «скрыта». Не уловив этого, критика в большинстве своем констатировала отсутствие в его пьесах действия, связывая это с безволием персонажей — не то упрекая их в этом, не то оправдывая это отсутствие воли.
Наиболее дальновидные критики ассоциировали новаторские особенности драматургии Чехова со специфической проблематикой, порождаемой общественными противоречиями нового века. Так, по мысли М. Неведомского, в пьесах Чехова отразилась эпоха, когда «всюду проникавшая опека правительства душила все зачатки нового». Итогом этого «удушения» предстает внутренняя, психическая и практическая «несостоятельность» лиц, населяющих пьесы Чехова, пребывающих в скудеющих дворянских гнездах. Это «бессилие воли», «отсутствие глубины воли» ведет к непрочности, переменчивости психических состояний»[352]. В неустойчивых состояниях не сразу можно было распознать психологически насыщенную внутреннюю жизнь, непрерывную поисковую активность, присущую каждому персонажу.
Почти одновременно со статьей Неведомского появилась статья Ю. Айхенвальда, констатирующего: в «Вишневом саде» все пассивны, все только страдают, поскольку в пьесе «нет действия, почти нет действующих лиц». Вместе с тем критик увидел здесь «живые, незабываемые лица, живые души, одинокие и печальные». Критик одобряет в Чехове его стремление изображать людей «не делающих»: они «погружены в неделание, ибо не расчищают себе дороги в сутолоке человеческого торжища, они не толкаются».
Обращаясь к вопросу о воле, так или иначе занимавшему науку о драме в течение веков, Айхенвальд обнаруживает, что воля — феномен далеко не однозначный. Критик не упрекает персонажей Чехова в том, что «воля, направленная на внешнее дело, тихо дремлет у них». Зато в их внутреннем мире «не умолкает, не засыпает пытливая мысль и тонкое, нежное чувство». Пусть они «не деятели, но уж во всяком случае они и не дельцы, не практики». Они воплощают в себе «лучшее свойство человечества… — духовную жажду». % За каждым из этих персонажей «виднеется в перспективе внутренняя драма», объединяет их «страдание»[353]. Айхенвальд мог бы сказать, что «неделание», таящее в себе активное неприятие окружающей жизни, тоже представляет собой своего рода действие. А страдание? Не следует ли его считать действием? Мы слишком упрощаем это понятие, толкуя его как «делание», не учитывая того специфического преломления, которое оно, в отличие от действия в реальной жизни, приобретает в драматургии вообще и в разных ее типах — в частности.
В героях чеховских «пьес с настроением» А. Белый обнаруживает «бездны духа»[354]. Сочетая понятную для всех форму с дерзновенной смелостью новатора, Чехов рисует персонажей, которые «чего-то недосказывают» и при всей своей реальности приобретают символический смысл. Чехов скрывает за этими свойствами своих персонажей «переживание», а оно — личное, коллективное — единственная реальность. Эти переживания связаны с нависающим над персонажами Чехова «роком», как это происходит в «Вишневом саде». Белый проницательно толкует этот «рок» как проявление крутых и роковых перемен в русской жизни. Но разве дело в одном лишь «нависающем» роке? Ведь в поведении чеховских персонажей и их меняющихся взаимоотношениях сказывается особого рода активность, определяющая их судьбы не менее, чем роковая общерусская ситуация. Если, по Белому, в чеховских пьесах доминирует дух, то это не пассивный, а активный, ищущий дух. Это дух действующий и общительный, а не погруженный в себя.
Отсутствие действия в пьесах Чехова очень интересно и для своего времени показательно обосновывал Л. Андреев. Он высказывался на эту тему несколько раз, обобщив свои суждения в двух «Письмах о театре», где учтены и новаторские идеи М. Метерлинка, и опыт других создателей «новой драмы».
Л. Андреев полагал, что «нужно сбросить с драмы оковы невольной схоластики и мертвящей догмы»[355]. Перед театром можно ставить любые задачи эстетического, политического и философского характера, но для этого необходимо полностью реформировать драму[356].
Во втором «Письме о театре» (1913) Андреев увидел в пьесах Чехова «эпитафию» целой полосе русской жизни. В «Трех сестрах» эту эпитафию он ощутил в «мощном настроении» этой пьесы, в котором звучит не только «отчаяние», но и тоска по лучшей жизни. В этом отзыве начисто отсутствуют ключевые для теории драмы понятия «борьбы», «свободной воли» (шопенгауэровской «злой воли», брюне- тьеровской «деловой воли»). Нет и гегелевского понятия «определенной цели», воодушевляющей героя и стимулирующей его акции-реакции. Но пресловутое «настроение» — и это весьма существенно — предстает у Андреева как понятие сложное.
Речь идет о настроении «мощном», в котором доминирует «отчаяние». А ведь оно, отчаяние, свидетельствует не о слабости, а о силе чувства. Когда оно еще и связано с «тоской», с надеждой и верой, то оказывается, что «настроение» способно вместить в себя полярные чувства и душевные переживания, определенным образом окрашенные и направленные к осуществлению определенных же стремлений. В первом «Письме о театре» (1911) Андреев поднимает вопрос, столь безапелляционно решенный Шоу: «Нужно ли театру действие в его узаконенной форме поступков и движений по сцене?» Ответ гласит: «В таком действии нет необходимости постольку, поскольку сама жизнь, в ее наиболее драматических и трагических коллизиях, все больше отходит от внешнего действия, все больше уходит в глубину души, в тишину и внешнюю неподвижность интеллектуальных переживаний». Андреев полагает, что драма начинается тогда, когда «в жизни воцаряется бездействие». Ныне она отстает от жизни, ибо «жизнь ушла внутрь, а сцена осталась за порогом»[357].
В свое время «действие и зрелище» породили театр, «ныне они становятся его убийцами». Это чувствует МХТ: каждой новой своей постановкой он «обесценивает действие». Пусть МХТ в этом не всегда последователен, но обновить театр может лишь обновление драмы, которой предстоит стать не драматургией действия, а «психологии и слова». Развиваясь в этом направлении, театр должен следовать роману, сила которого была в «свободе от действия и зрелища»[358].
Как видим, психологию Андреев понимает слишком «обобщенно», не задумываясь отождествляет романную психологию с драматургической. Оспаривая Андреева, следует учесть, что герой романа способен, между прочим, к такому «самонаблюдению», самооценке, самообсуждению, когда все это остается «вещью в себе» и «для себя». Об этих психологических процессах во внутреннем мире романного героя мы узнаем и соучаствуем в них благодаря повествованию, обладающему чудодейственной возможностью их «узнавать» и нам о них «сообщать».
Совсем по-иному психологические процессы «протекают» во внутреннем мире героя драматургии. Здесь внутреннее, скрытое непременно тут же открывается в процессе общения. Здесь «самонаблюдение» неотделимо от пристрастного, агрессивного, доброжелательного или равнодушного «взаимонаблюдения» и взаимновоздействия. Здесь психология порождается и стимулируется активным, вольным либо невольным общением. Здесь психология обнажает себя в диалоге, который представляет собой главную составляющую драматургической образности. Переживания порождаются и тут же открываются самому персонажу и другому лицу одновременно.
Но вернемся к Андрееву. Пусть, говорит он, события в жизни и «не прекратились», но их «драматургическая ценность понизилась». Наряду с «вечными» героями драмы «встал новый герой: интеллект». Если для Шоу важна борьба идей, межличностная дискуссия, то Андрееву нужны психология и интеллект, но вовсе погруженные в себя. Во втором «Письме» Андреев отказывается от определения «театр настроения» и называет его «театр панпсихический», считая, что оно более точно выражает специфику новой драматургии. Следует, наконец, пренебречь требованиями «действия и зрелища» ради изображения современной души, «утонченной и сложной», настаивает Андреев. Надо разрушить Бастилию верности «действию и зрелищу», ибо ее существование чревато гибелью как драматургии, так и публики. Зримое действие, зрелище должны покинуть сцену и поступить в распоряжение кинематографа, где они теперь могут найти себе достойное пристанище.
Что же останется от современного театра, лишившегося действия и зрелища? — спрашивал Андреев в конце первого своего «Письма». Отвечая на этот вопрос во втором, автор ориентируется прежде всего на опыт чеховской драматургии. «Чехов одушевлял все» — людей, пейзаж, стулья, стаканы и квартиры. Вместо «действия и зрелища» в его пьесах на первом месте — «единая душа». Не только люди и вещи — самое время в пьесах Чехова одушевлено: «время есть только мысль и ощущение героев».
До Чехова драматургия тоже обращалась к психологии и душе, но там все же преобладало «действие и зрелище», «игра в прямом и тесном смысле слова». Андреев, естественно, приходит и к отрицанию «игры», а Чехова «не играет». Он делает нечто другое, для чего «мы еще не имеем точного и признанного термина», утверждал Андреев.
Не только романную психологию с драматургической отождествляет Андреев, но и романное слово с драматическим. Такое отождествление опять же неправомерно. В обмене репликами, в процессе говорения персонажи драматургии непрерывно творят и перестраивают складывающиеся ситуации, ибо слово в реплике — слово-действие и слово-воздействие. Диалогическое общение — подлинное, мнимое, гротескное, пародийное — залог того, что, как бы театр ни обновлялся, существуют некие незыблемые закономерности драматургии, проявляющие себя во все времена.
Показательный факт: чеховская драматургия побуждает Ю. Айхен- вальда, А. Белого, J1. Андреева резко порвать с позитивизмом и его представлениями о человеке. В литературе о Чехове обнаруживается возврат к проблемам «метафизическим», к вопросу о «душе» и «духе». Этот процесс в театральной критике в сильной мере отражает процесс развития русской религиозной критики философии на рубеже веков, а затем в первой половине нашего столетия.
Если Андреев связывает обращение Чехова к проблемам «духа» с его отказом от действия, в котором критик видит не более чем «зрелище», то другие критики еще при жизни драматурга находили в его пьесах не только действие, но и катастрофы, которыми оно чревато. «Хорошо сделанная пьеса» вовсе отказывалась от катастрофы, а драматурги рубежа веков создают сугубо действенные «драмы-развязки», представляющие собой «одну только катастрофу», утверждает Е. Аничков, ссылаясь на «Привидения» и другие пьесы Ибсена, на «Микаэля Крамера» Гауптмана, на пьесы Метерлинка.
Подробно критик разбирает с этой точки зрения «На дне» Горького — драму, сконцентрированную на цепи катастроф. Говоря о Чехове, он отметил, что в своем «Дяде Ване» тот позволил себе, доведя дело до катастрофы, «перенести ее из последнего акта в предшествующий». Свободно с ней обращаясь, драматург ее сохраняет. В «Микаэле Крамере» катастрофа тоже перенесена в предпоследний акт, «а в «Fille Elise»[359] катастрофой и начинается собственно драма»[360]. Эти давние, но важные наблюдения последующей критической мыслью не были ни оценены, ни освоены.
3. С прямым опровержением представлений об элементарно-волевой природе действия выступил критик и теоретик В. Арчер в своей работе «Драматическое и недраматическое» (1912), где он стремится учесть опыт «новой драмы». Арчер высказывает ряд ценных соображений, характеризующих динамику действия, толкуя его процесс как цепь кризисов. Он упрекает Брюнетьера в том, что его утверждениям противоречат многие великие пьесы, в то время как огромное число приключенческой беллетристики вполне им соответствует.
Где, спрашивает Арчер, борьба в эсхиловском «Агамемноне»? Борется ли здесь царь впрямую с кем-нибудь? Нет. Переживает ли внутреннюю борьбу сама Клитемнестра? Опять же нет. Борется ли Отелло с Яго? Ведут ли «волевую» борьбу с обстоятельствами Отелло и Дездемона? В «Отелло» волей к достижению цели, полагает Арчер, одержим один лишь Яго.
Разумеется, по отношению к Отелло и Дездемоне Арчер неправ. С Яго они действительно «не борются». Но если тот одержим определенной целью, направленной против конкретных лиц, то ведь Отелло с Дездемоной, в свою очередь, притязают на многое, нарушая принятый в окружающем их мире порядок вещей и пытаясь отстоять иной. По существу, они действуют во имя некоей цели — великой и в наличных обстоятельствах недостижимой, но связывать их поведение всего лишь с проявлениями воли значило бы донельзя упростить художественную концепцию трагедии Шекспира.
Оспаривая мысль Брюнетьера о драматизме, порождаемом борьбой воли с обстоятельствами, Арчер справедливо пишет, что, по Брюнетьеру, драматизм надо искать не в «Гамлете» и «Лире», а в «Робинзоне Крузо».
Поединок воль, соглашается Арчер, может создавать острые ситуации. Но трудно назвать пьесу, построенную только на этом. Даже в тех случаях, когда подобные поединки имеют место, им посвящены отдельные сцены, но не целые пьесы. Мысль Арчера можно подтвердить такими сценами, как Мария — Елизавета в пьесе Шиллера или Марина — Самозванец в «Борисе Годунове». Но в этих же пьесах такого рода эпизоды существуют в контексте иных сцен, отличающихся иными, сложными отношениями действующих лиц, отношениями, не сводимыми к элементарной борьбе.
Арчер ссылается на сцены пира в «Макбете», смерти Клеопатры в пьесе Шекспира, на эпизод перед занавесом в «Школе злословия». Они в высшей степени драматичны, но ведь тут нет никакой борьбы воль. Мы можем в подтверждение этой мысли Арчера сослаться на сцену у балкона в «Ромео и Джульетте», исполненную высокого драматизма, основанного не на борьбе воль, а на устремленности героев друг к другу, на перипетиях, рождаемых нарастающим между ними взаимопритяжением и взаимопониманием.
Не имеет смысла, считает Арчер, рассматривать конфликт как выражение борьбы, основываясь на элементарном представлении о человеке, которому будто бы по натуре свойственно враждовать с себе подобными существами. Наивен и тот «метафизический» аргумент, к которому прибегает Брюнетьер (хотя он и стремился избегать «метафизики»), доказывая, что человеку изначально присуща ницшеанская «воля к власти». Такая «воля» вовсе не является единственным выражением человеческого духа ни в жизни, ни в драматургии, полагает Арчер.
Он отказывается сводить конфликты в драматургии к борьбе воль. И это для теории драмы самое важное во взглядах Арчера. Но он вообще готов счесть ненужным самое понятие «конфликт». Драматическое действие, по его мысли, основано не на конфликте, а на сдвигах и кризисах в отношениях между персонажами. В отличие от повествовательных жанров, где судьбы героев складываются в ходе постепенного развития событий, в драматургии нет этой постепенности: ее вытесняет цепь кризисов-переломов, своеобразных взрывов, более или менее стремительно следующих друг за другом[361].
Однако вопрос о том, чем вызывается эта «цепь кризисов», т. е. как в каждой пьесе преломляется онтологическая сущность драматургии, по каким причинам и ради чего происходят кризисы, Арчер не только оставляет без ответа, но даже и не ставит. Полемизируя с Брюнетьером, Арчер, по существу, принимает идею господства в мире абсолютной необходимости, парализирующей волю[362]. Но, как это обосновывается в наших «Лекциях», драматургия отвергает представление о полной детерминированности Человека обстоятельствами. Она всегда ставит своих героев в ситуации, где им надлежит «выбирать», принимать решения, то есть проявлять свободную волю (разумную — по Канту, интеллектуальную — по Гегелю, иррациональную — по Шопенгауэру и Ницше) и в итоге нести ответственность за свои действия-поступки.
Арчер вообще не верит ни в брюнетьеровский «закон», ни в наличие неких «основных принципов», определяющих существование драматургии, да и других родов искусства. С его точки зрения, «драматическое» — это такое изображение лиц, которое вызывает «интерес» зрителя. Так Арчер предвосхищает тех зарубежных теоретиков драмы второй половины XX века, что поглощены не столько вопросом о специфическом содержании драматургии, сколько ее способностью «дирижировать» чувствами зрителя. В таких работах на первый план выступает проблема восприятия пьесы и спектакля публикой. Вопрос о том, что же представляет собой «дирижирующая» нашими чувствами пьеса и как в ней конкретно-исторически преломляются общие принципы драматургии, отодвигается на второй план, поскольку он трудноразрешим.
Дата добавления: 2014-12-04; просмотров: 1189;