Догматы есть не что иное, как те нормы и правила, которые позволяют человеку религиозно верно организовывать свою духовную жизнь. 4 страница
– Тит твою мать, где ж это я рукавицу-то задевал, брезентовую? Одна есть, а другую посеял. Руслан, ты, часом, не видал?
Руслан лишь взглянул с холодным удивлением. Ему предлагали найти вещь, и он знал – какую и где лежит она, но никакое приказание, ни просьба не могли быть исполнены, если исходили от лагерника. И Руслан об этом напомнил подконвойному на своём языке: поднялся, но лишь для того, чтоб перелечь на другое место.
Трезорка, все это наблюдавший с живейшим интересом, опрометью кинулся под крыльцо и вытащил искомую рукавицу. Однако Потёртому он её не поднёс, а обронил неподалёку от Руслана, чтобы и тот имел возможность послужить. Руслан и головы не повернул. Потёртому пришлось-таки подойти и кряхтя нагнуться за рукавицей.
– Пожалста, – сказал Потёртый, – мы люди не гордые. А кой кто у нас без понятия. Эх, казённый! Только и знаешь: «Гав-гав, стройсь, разойдись!», а Трезорка-то, он лучше соображает.
Этого Руслан уже совершенно не мог вынести. Он пошёл со двора и, перемахнув через ворота, улёгся на улице. Право, он лучшего мнения был о своём подконвойном. Упрекая Руслана в недостатке сообразительности, сам-то Потёртый соображал ли, почему караульный пёс его не послушался? И почему со всех лап кинулся Трезорка? Да сам же он её и заиграл под крыльцо, эту рукавицу, кому же и бежать за ней!
Вышел на улицу Потёртый, опоясанный солдатским ремнём, с ящиком для инструмента в руке, сказал:
«Пошли, казённый» – единственную команду, которую Руслан готов был исполнять и которую мог бы Потёртый не говорить.
Так начались их походы на тот странный промысел, которым занимался подконвойный по утрам, если только их можно было назвать утрами. Они отправлялись на станцию и там сворачивали, шли по шпалам в дальние тупики, на кладбище старых вагонов; здесь-то и находилась у них рабочая зона – так же, как стали жилой зоной квартал и двор тёти Опоры. Они поднимались в эти вагоны – Руслан вспрыгивал в тамбур единым махом с разбега, а Потёртый карабкался по ступенькам с отдышками – и переходили не спеша из одного купе в другое. Стекла здесь были выбиты или кто-то их утащил, и гулял сквозняк, а на полу и нижних полках лежал пластами снег, и пахло гнилью, трухой, ржавчиной, людским дерьмом, всеми дорогами и станциями, где побывали эти вагоны. Потёртый поднимал и опускал скрипучие полки, протирал рукавом и мерял пядями и, вздыхая, говорил Руслану:
– Ну как, вот эту досточку – оприходуем? Узка вроде, но текстурка имеется. С игрой планка, верно же?
Руслан ничего не имел против, и Потёртый начинал «приходовать». Руки у него тряслись, и отвёртка долго не попадала в шлиц, и не хватало у него сил и рвения сразу вывернуть приржавевший шуруп, а среди дела он ещё подолгу перекуривал, соображая, как бы приладить гвоздодёр и отъять планку, не расщепив. Но и когда отдиралась она целая, то не всегда сохраняла для Потёртого интерес; огладив её ладонью и поглядев вдоль неё на свет, даже понюхав, он мог её и выбросить в окошко, а потом долго сидеть, печально вздыхая, прежде чем приняться за другую. И все говорил, говорил:
– Вот, Руслаша, это почему в России хорошей доской не разживёшься? А я тебе скажу: в лесу живём. Кругом леса навалом, вот и причина, что его – нету. Было б его поменьше, так мы б его берегли, чужим не продавали – и всем бы хватало. Ну, однако, разговорчики безответственные – отставить! Ты, Руслаша, следи, чтоб я лишнего не болтал.
Иной раз лукавая мысль вползала в его отуманенную голову, водянистые глаза оживлялись, хитро сощуривались, впивались в жёлтые сумрачные глаза Руслана.
– А что, паря, не сходить-ли нам на лесоповал? Дорожка нам знакомая, а там на пилораме какую-нибудь досточку подберём, твёрдо-ценной породы. Там-то они не считанные, наши досточки. – И сам же отвечал на свой вопрос: – Не, лучше не ходить. Там я тебя забоюсь, на лесоповале. Это мы тут друзья – не разольёшь, а там ты старое вспомнишь, покурить особо не дашь, верно? И правильно, чего это я с тобой разболтался? Уж в рельсу бить пора, а мы ещё ни хрена не наработали.
Никто здесь не ударял в рельсу, но каким-то чутьём он угадывал, – а со второго дня стал угадывать и Руслан, –что пора им домой. К этому времени насчитывалось три-четыре планки, о которых Потёртый говорил: «Звали етого грузина – не Ахтидзе, но Годидзе», – хотя, по мнению Руслана, они особо не отличались от выброшенных, разве что послабее воняли плесенью. Потёртый их перевязывал шпагатом и уносил под мышкой. К этому времени ослабевало действие прозрачной мерзости, уже не так ею разило из его рта, и подконвойный вышагивал по шпалам резво, как и положено идти с работы лагернику, вызывая неудовольствие конвоира только дурацким своим пением. Пел он всегда одно и то же, с ужасными нищенскими завываниями, от которых Руслану тоже хотелось завыть.
Вам, поди, това-арищи, хорошо живе-отся, У вас, поди, двуно-огая жена, А у моей жены-и – одна нога мясна-ая, Другая же, братишки, из бревна!..
Ещё слава Богу, он прекращал свои вопли на улицах; перед чужими Руслан, право, умер бы от стыда.
Планки уносились в сарайчик; там Потёртый, мурлыкая себе под нос, пилил их, вжикал рубанком, выносил их одну за другой на свет и наконец тащил в дом
– совсем тоненькие, но посветлевшие и даже приятно пахнущие. Руслан входил за ним по праву конвоира, растягивался у двери и лежал неслышно, так что о нем забывали. То, что сооружалось в тёти-Стюриной комнате, занимавшее почти всю стену, походило, с точки зрения Руслана, попросту на огромный ящик – Потёртый его называл «шкап-сервант трехстворчатый». Сидя на табурете, он прикладывал новые планки к тем, что уже стояли на месте, менял их так и сяк, спрашивал тётю Опору, нравится ли ей. Тётя Стюра стелила скатерть на стол и отвечала, коротко взглянув или не глядя вовсе:
– Да хорошо, чего уж там…
– Все тебе «хорошо», – возмущался Потёртый. – Тебе лишь бы куда барахло уместилось. А не видишь – доска кверху ногами стоит, разве это дело?
– Как это «кверху ногами»?
– А по текстуре не видно, что комель – вверху? Может дерево расти комлем кверху?
Тётя Стюра приглядывалась, супя белесые бровки, как будто соглашалась и всё-таки возражала:
– То – дерево. А доске-то – не всё равно, как стоять? И этим давала повод для новых его возмущений:
– Тебе-то всё равно, а ей – нет. Она же помнит, как она росла, – значит, с тоски усохнет, вся панель наперекосяк пойдёт.
– Ну, надо же! – изумлялась тётя Стюра. – Помнит!.. И он торжествовал, ставя планку, как надо, и доказывал тёте Стюре, что вот теперь-то «совсем другой коленкор», и много ещё слов должно было утечь, пока притесывалась планка к месту, мазалась клеем, прижималась струбцинами:
– Вот погоди, Стюра, как до лака дойдёт – вот ты увидишь, краснодеревщик я или хрен собачий. Учти, я никакого тампона не признаю – только ладонью. Лак нужно своей кожей втирать, тогда будет – мертво! Что ты! Я же до войны на весь Первомайский район был один, кто мог шкап русской крепостной работы сделать. Или – бюро с секретом. Вот это закончу – и тебе сделаю, будет у тебя бюро с секретом. Я же славился, Стюра! Две мебельные фабрики из-за меня передрались, чтоб я к ним пошёл опыт передавать молодёжи. Я посмотрел – так мне ж там руками и делать-то не хрена. Они же что делают? Сплошняк экономят, а рейку бросовую гонят с-под циркулярки, и клеят, и клеят, а стружку тоже прессуют. А я им только рисуночек дай, фанеровку подбери. Нет, не пошёл. Моя работа –другая. Мою работу, если хочешь знать, на выставке показывали народного ремесла, на международную чуть не послали, но – передумали, политика помешала. Так этот мой шкап, знаешь, где поставили? В райсовете, под портретом – ровненько – отца родного. Что ты! Почёт!
Вторая планка пригонялась ещё дольше, он её так и этак вертел и отставлял – для долгого перекура. Жадно затягиваясь, отчего ходил по небритой шее острый кадык, он сводил глаза на кончике потрескивающей папиросы, и лицо его вдруг теплело от улыбки.
– Одно жалею, – говорил он, – не я ему, живоглоту любимому, гроб делал.
– Да уж, – вздыхала тётя Стюра, нарезая хлеб, – ты б постарался!
– Уу! – гудел он с воодушевлением. – Ты представь: вот дали бы мне такое правительственное задание. Три полкаша у меня для снабжения или же – генерала. «Так и так, –говорю им, – чтоб к завтрему мне красного дерева выписали – в неограниченном количестве. Столько-то – гондурасского кедра. Н-да… Тика не забыть – тесинок восемь, а также и палисандры». А на крышку изнутри самшит бы я пустил. Или бы – кизил. Нет, лучше сандал, он пахнет, сволочь, вечное время не выдыхается. Даже балдеешь от него – без бутылки. Спи только, родной, не просыпайся! Самое тебе милое дело – спать. И народ тебя в спящем состоянии больше полюбит.
Он смотрел куда-то в неведомую даль, будто видел что-то сквозь стены, и улыбка понемногу делалась маской, которая никак не отклеивалась с побелевшего от злости лица.
– Ведь ты, отец любимый, такое учудил, что двум Гитлерам не снилось. И какие же огни тебя на том свете достанут! Хорошо ты устроился, отец, ловко удрал…
В голосе человека слышалась тоска, и Руслан её разделял по-своему: ведь он тоже скучал по прежней жизни, тоже в неё рвался. Но имел же он терпение ждать, не скулить так жалобно! Тёте Опоре и той не нравилось, как скулит Потёртый:
– Вот, до чего тебя глупые мечты доводят! Сколько ж про это говорить? Пустое все, ничего не вернёшь. Дальше нужно как-то жить!
– А вот шкап соберу – все забуду, как отрежу.
– Да ты жизнь свою как-нибудь собери, нужен мне твой шкап! Ходишь, шатаешься. Или нарочно себя жгешь? Столько лет в рот не брал, а тут – закеросинил.
– А это во мне, Стюра, дефициту накопилось.
– Уезжай-ка ты лучше отсюда, от дефицита этого. Думаешь, держусь я за тебя? Да я тебе денег достану, поезжай в свой Октябрьский район, там-то, может, скорей очнёшься.
– Не Октябрьский, теть Стюра, Первомайский. Да как же я от работы своей уеду?
– Ну, подрядился – так уж докончи, ладно.
– Да не в том дело, что подрядился. Мне надо хоть одну вещь, но сделать. Хоть почувствовать – не разучился. И вот ты говоришь: поезжай. А кто меня там ждёт?
– Ты ж говорил – жена была, дети…
– Ну-ну, ещё племяшей прибавь, кумовьёв. А посчитай, сколько годков минуло. Меня-то ещё на финскую призвали, да к шапочному разбору; то б демобилизовали, а так ещё трубить оставили. Ну, теперь эта. Отечественная, да плен, да за него ещё другой плен – вон меня сколько не было! А они под оккупацией находились, и кто там живой остался – поди узнай. И на кой я ему – с амнистией! Разбираться ему некогда, за что попал. Все по одному делу попадают – за глупость. Был бы умный – как-нибудь уберёгся. Их-то из-за меня почему тягать должны? Это одно дело, а другое – он меня за живого-то уже не считал. В душе-то он со мной простился. Помню я, с соседом мы в пересылке встретились, на одной улице когда-то жили. «Батюшки, – он мне говорит, – да ты живой! А я тебя который год в усопших числю». Ведь за всех за нас по домам, по церквам свечки ставили, как же это мы теперь вернёмся? Кто нам, не подохшим, рад будет? Ведь они грех совершили – по живому свечка!
– Ну, а в другой какой район? – спрашивала тётя Стюра, стягивая плечи платком. – Не обязательно в Первомайский…
– Да в какой же ещё другой, Стюра? А я где живу? Я же в другом и живу!
Покачав головою, она уходила в кухоньку. Он провожал её загоревшимся взглядом, поворачиваясь с табуретом вместе. Там она гремела посудой, с грохотом лазила в подпол и возвращалась с тарелкой помидоров и грибов, переложенных смородиновыми листьями, а в середину стола ставила запотевшую бутылку. Потёртый зябко вздрагивал, уводил в сторону масляно заблестевшие глаза, а бутылка все рано была центром притяжения, главной теперь вещью в комнате.
Эта мерзость, как уже знал Руслан, называлась ласково «водочкой», она же была «зараза проклятая, кто её только выдумал», – и понять он не мог, нравится ли её пить Потёртому. По вечерам он к ней устремлялся всем сердцем, утрами – страдал и ненавидел её. Не в первый раз Руслан наблюдал, как эти двуногие делают то, что им не нравится, и вовсе не из-под палки, – чего ни один зверь не стал бы делать. И недаром же в иерархии Руслана вслед за хозяевами, всегда знавшими, что хорошо, а что плохо, сразу шли собаки, а лагерники – только потом. Хотя и двуногие, они всё-таки не совсем были люди. Никто из них, например, не смел приказывать собаке, а в то же время собака отчасти руководила их действиями, – да и что путного могли они приказать? Ведь они совсем были не умны; все им казалось, что где-то за лесами, далеко от лагеря, есть какая-то лучшая жизнь, – уж этой-то глупости ни одна лагерная собака вообразить себе не могла! И чтобы убедиться в своей глупости, они месяцами где-то блуждали, подыхали с голоду, вместо того, чтобы есть своё любимое кушанье – баланду, из-за миски которой они готовы были глотки друг другу порвать, а возвратясь с повинными головами, всё-таки замышляли новые побеги. Бедные, помрачённые разумом! Нигде, нигде они себя не чувствовали хорошо.
Вот и здесь – разве нашёл свою лучшую жизнь Потёртый? Уж что там его держало около тёти Стюры, об этом Руслан преотлично знал, – да то же, что и у него самого бывало с «невестами». Право, это не самое скверное в жизни, но этим двоим не было друг от друга радости. Иначе зачем бы им тосковать, живя под одним кровом, зачем спорить столько, иной раз до крика? Потёртый и здесь оставался истым лагерником – делал не то, что хотелось бы ему делать, делала то же и его «невеста», и Руслан твёрдо знал: когда придёт время их разлучить и увести Потёртого туда, где только и может он обрести покой, то он, Руслан, не испытает ни жалости, ни сомнений.
Сев за стол, тётя Стюра приглашала обоих своих «жильцов» – один отказывался, не взглянув на поставленную около него миску, другому хотелось ещё поработать. Но вся его работа в том состояла, что он ещё разок прикладывал оставшиеся планки и, отложив их, сидел, курил, намеренно оттягивая блаженное свидание с бутылкой. Что-то уже изменилось в нём причудливо: на лице сияла беспричинная ленивая доброта, а в душе чувствовался нервозный позыв двигаться, говорить без конца.
– Так-то, Стюра дорогая, с финской, значит, войны… Н-да. Ну, то, правда, не война была, а «кампания». Точно, «кампания с белофиннами». Ах, тит его мать, гениальный все ж был душегуб! Как он их по-боевому назвал – «белофинны». Кто их разберёт, захватчики они, не захватчики, а белофинны – это ясно: белые, значит, а белых не забыли ещё, так винтовка легко в руку идёт. А так-то –финны они, финляндцы. Н-да, ну победили мы их… Ну, как победили? Сами рады были, что они нам мир предложили. А они-то всё-таки умные, они ж понимали, что мы же все наши головы положим за правое» дело и за отца любимого всех народов, – зачем это им? Лучше же миром людей сохранить, а территории всё равно мало будет, всем её мало. И в Отечественную они тоже умно поступили: своё оттяпали до бывшей границы, а дальше не пошли, сколько им Гитлер ни приказывал. Вот бывают же умные народы! Нам бы у них ума поднабраться, у белофиннов этих, – то есть я «финны» хотел сказать, «финляндцы».
– Вишь ты, куда тебя уносит, – говорила строго тётя Стюра. – Тебя не сажать, тебе язык обрезать – и ходи ла-лакай.
– А я, Стюра, не за ла-ла сидел. Я – шпион, я руки перед ненавистным врагом поднял. Так руки и секи, а язык при чем?
– Как это ты за народ судишь – кто умный, кто нет?
– А так и сужу, милая. – И в его голосе вскипали раздражение и злоба.
– Тот человек неумный, кто хочет, чтоб все жили, как он живёт. И тот народ неумный. И счастья ему не видать никогда, хоть он с утра до вечера песни пой, как ему счастливо живётся.
Тётя Стюра, прикусив губу, кидала искоса пугливый взгляд на Руслана. И он отводил в сторону мерцающие глаза или закрывал их, притворяясь спящим.
– Счастья злым не бывает, – говорила она. – А нам-то за что? Мы кто, по-твоему, злые?
– И этого хватает, Стюра. Мы ж недаром народ суровый считаемся. Но то ещё полбеды. Есть и другие суровые, а хорошо живут. А ты вот себя возьми: и добрая вроде, но представь – какая-нибудь финтифля юбку задерёт повыше твоего понимания или же грудя выкатит на огневую позицию, ведь ты ж мимо не пройдёшь. Твоя бы сила – ты б её со свету сжила.
– Господи, да пускай хоть голая ходит! А только я на это смотреть не обязана.
– А вот ей так нравится!
– Мало ли чего ей нравится. Ещё другим должно нравиться. Люди ж не дураки, думали всё-таки – как прилично.
– Вот! – Он торжествующе поднимал палец. – Хоть всю политику на вас изучай, на бабах. Эх, Стюра! Все же не зря я через это все прошёл. Каких я людей повидал, ты не поверишь. Какого ума люди, образования, видели сколько! Я бы так серым валенком и остался, когда б не они. Вот, помню, два года у меня с немецким товарищем общая вагонка была. Он, значит, внизу, а я – наверху.
– Ну, знаю вагонку.
– Много он стран повидал и мне рассказывал. Он, конечно, коммунист-раскоммунист, но нацию-то не переделаешь, и вот что заметил я: обращает он внимание, что люди где-то не так живут, а по-особенному, что вот такие-то у них обычаи, так-то вот они дом украшают, так-то вот песни поют, свадьбы играют. А, поди-ка, наш заведёт – где побывал да что видел, то главное у него выходит, что вот там-то комсомол организовали, а там-то вот революция без пяти минут на носу, а вот в другом месте – дела неважней, марксистская учёба в самом зачатке, только лишь профсоюзная борьба ведётся. И не то ему по душе, что революция и комсомол, а то дело, что все кругом по-нашему, ну как в родном Саратове. А спросишь, что же там ещё интересного, – зыркнет на тебя с таким это удивлением:
«Простите, если это вам не интересно, что же вам вообще тогда интересно?» Видишь, как!
Она слушала, подперев кулаком щеку, нахмурив белое большое лицо, и вдруг спохватывалась:
– Ну, ты сядешь? Или так все будешь ла-ла?
Он придвигался к столу и тянулся быстрой рукой к бутылке. Заставляя себя не спешить, наливал тёте Стюре – до черты, которую она показывала пальцем, и почти полный стакан – себе.
– Много наливаешь, – говорила она, – для первого-то разу.
– А это смотря за что пить. За Большой Звонок первый глоточек. Я-то своего маленького звонка дождался, а Большой – он впереди ещё. Это когда все ворота откроются, и скажут всем: «Выходи, народ! Можно – без конвоя». Ну, прощай, Стюра.
Крупно вздрогнув, он опрокидывал весь стакан сразу, а потом дышал в потолок, моргая заслезившимися глазами, точно в темя ударенный. Отдышавшись, тыкал вилкой в тарелку, но тут же бросал вилку и торопился опять налить. Тётя Стюра накрывала свой стакан ладонью, но он говорил: «Пускай постоит», – и она убирала ладонь.
Нетерпение его проходило, он делался расслабленно весел и лукав, и в их разговор вплеталась какая-то игра.
– Стюра! А, Стюра? – спрашивал он. – Это что ж за имечко у тебя такое? Никогда не слыхал.
– А вот женись, – отвечала она, – в загс меня своди – в тот же час и узнаешь. Всю меня полностью к тебе впишут[1].
– Всю тебя полностью, Стюра, и в шкап не поместишь, такая ты у нас больша-ая!
Она притворно обижалась, фыркала, но скоро оказывалась у него на коленях, и продолжалась их игра уже с участием рук.
– Стюра, а этот-то, наш-то, гражданин начальничек, он как – ничего был мужчина?
– Дался тебе начальничек! Обыкновенный, как все.
– У, как все! Ты всех, что ли, тут привечала? Так знала бы, что все по-разному. Это вы все одинаковые.
– Тебе, во всяком случае, не уступит.
– Врёшь. Это ты врёшь. «Не уступит!» Он выдающаяся личность, скала-человек, орёл! Клещ, одним словом. Как вопьётся, так либо его с мясом отдерёшь, либо он тебе голову на память оставит. Я так думаю, хорошо он тебя пошабрил!
– Иди к чертям! Прямо уж, пошабрил… Одна видимость, что военный.
– А по сути – нестроевой? Ну, это ты приятное мне говоришь. За это ещё полагается по глоточку.
Руслан поднимался и, лбом распахнув дверь, выходил на двор.
День только успевал догореть, но Руслан уже знал наверняка, что до позднего утра подконвойный никуда не денется, эта «зараза проклятая» удержит его в доме надёжнее всякого караула. Привыкший ценить время, когда он бывал свободен, предоставлен себе, Руслан не мог нарадоваться его обилию. Покуда опять порозовеет небо и мир сделается цветным, можно и выспаться всласть, и поохотиться, и сбегать посмотреть, что делается на платформе, и навестить кое-кого из товарищей. Вот только б дожить до утра с пустым брюхом, в котором, казалось, гуляет ветер и плещется горячее озеро. Он знал, что в тепле его совсем развезёт, и нарочно охлаждал брюхо снегом, растягиваясь на улице перед воротами. Здесь был его всегдашний пост –и очень удобный. Отсюда он прозревал улицу в обе стороны, а сквозь проем калитки, никогда не закрывавшейся на ночь, мог видеть крыльцо. А в любимый час на покосившемся столбе загорался фонарь и бросал на весь пост и на Руслана конус жёлтого света. Этот свет согревал душу Руслана, он так живо ему напоминал зону, караульные бдения с хозяином, когда они вдвоём обходили контрольную полосу или стояли на часах у склада; им было холодно и одиноко, обставшая их стеною тьма чернела непроницаемо и зловеще, и по эту сторону были свет и правда, и взаимная любовь, а по ту – весь нехороший мир с его обманами, кознями и напастями.
Сюда, под конус, к нему выходил Трезорка и укладывался чуть поодаль, но с каждым днём все ближе. Своих приятелей он уже, разумеется, оповестил насчёт Руслана, и на второй же вечер они явились знакомиться. Пришёл худющий Полкан – с ошпаренным боком и печатью недоумения на морде, с сединою в козлиной бороде, постоянно кивающий, точно все время с кем-то соглашался. Пришёл мучительно умный Дружок, с загадочным прищуром, будто знающий какую-то тайну, а на самом деле весьма недалёкий и не помнящий родства, в других дворах отзывавшийся на Кабысдоха. Пришёл элегантный и нервный Бутон, ужасно гордый своими шароварами и таким же вовсю распушённым, в колечко закрученным хвостом. Знакомство вышло одностороннее – Руслан их не удостоил ни одним движением, ни взглядом, высясь над ними равнодушной каменной глыбой, но и это Трезорка себе обратил на пользу. Он лежал и помалкивал, приняв ту же позу, что и Руслан, и с таким же независимым выражением на морде. Приятели жестоко позавидовали и удалились в смятении.
А то прибегали совсем уже задрипанные сучонки – какие-то Милки, Чернухи, Ремзочки, одна так и вовсе без имени, – располагались полукругом и смотрели на Руслана с обожанием. В их порочных глазах так откровенно читалось: «Ах, какой красивый! Какой большой, длинноногий. Ну, обрати же внимание, военный!..» Со своими страстями они обращались не по адресу, в их плоские головки не приходило, что он находится на службе, и то, чего бы им хотелось с ним, он привык исполнять, как долгие поколения его предков: будет команда, возьмут на поводок, укажут – с кем. Когда их присутствие надоедало ему, он лишь привздергивал черно-лиловые губы и обнажал клыки –всех их как ветром сдувало, а Трезорка тотчас же находил себе дело во дворе.
Никто из своих собак не приходил проведать Руслана, а новых знакомств он избегал, превыше всего ценя одиночество. В эти часы, глядя в надвигающуюся ночь, он по давней лагерной привычке переживал ещё раз день прожитый и готовился к новому дню. Он тревожил и напрягал память – не перестал ли он помнить все, чему его учили, не растерял ли все уроки, что достались ему жестоким опытом и за которые, в случае потери, мог он слишком дорого заплатить.
…Вот он опять приближается, Неизвестный в сером балахоне, воняющий бараком. Он подходит со стороны солнца, его длинная утренняя тень вкрадчиво ползёт к твоим лапам. Будь настороже и не тени бойся, а его руки, спрятанной в толстом рукаве. Рукав завернётся – и на ладони покажется отрава. Но вот она, его ладонь, перед твоим носом – она открыта и пуста. Он только хочет тебя погладить – нельзя же во всем подозревать одни каверзы! Тёплая человеческая ладонь ложится тебе на лоб, прикосновения ласковы и бережны, и сладкая истома растекается по всему твоему существу, и все подозрения уходят прочь. Ты вскидываешь голову – ответить высшим доверием: подержать эту руку в клыках, чуть-чуть её прихватив, совсем не больно. Но вдруг искажается смеющееся лицо, вспыхивает злобой, и от удивления ты не сразу чувствуешь боль, не понимаешь, откуда взялась она, – а рука убегает, вонзив в ухо иглу.
А ты и не видел её, спрятанную между пальцами. Учись видеть.
Вот опять – стоило хозяину отлучиться на минутку, и ты сразу же наделал глупостей. Какой стыд! И – какая боль! А самое скверное, что придётся признаться в своей глупости: вдруг выясняется, что от этой штуки тебе самому не избавиться – ни лапой стряхнуть, ни ухом потереться, что ни сделаешь, все только больнее. Ухо уже просто пылает, и меркнет день от этого жжения, такой безоблачный, так начавшийся славно. Но вот и хозяин – ах, он всегда приходит вовремя и все-все понимает. Он тебя нисколечки не наказывает, хотя ты это несомненно заслужил. Он куда-то ведёт тебя, плачущего, ты и дороги не различаешь, и там быстро выдёргивается эта мерзкая штука, а к больному месту прикладывается мокрая ватка. Один твой последний взвизг – и все кончено. Хозяин уже и треплет тебя за это ушко, а ничуть не больно. Но будь же всё-таки умником, подумай: неужели и в следующий раз не постараешься рассмотреть, с чем к тебе тянутся чужие руки? А может быть, и не стоит труда присматриваться? Не лучше ли, как Джульбарс: никому не верь – и никто тебя не обманет?
Он недаром первенствовал на занятиях по недоверию –Джульбарс, покусавший собственного хозяина. Он не то что выказывал отличную злобу к посторонним, он просто сожрать их хотел, вместе с их балахонами. Несколько раз бывало, что он переставал понимать, что к чему, – и ему одному это сходило. Ничего не соображая, он впятеро, вдесятеро форсировал злобу, на нём чуть не дымилась шкура, и на всю площадку разило псиной. Вот что он отлично усвоил: перестараешься – сойдёт, хуже – недостараться.
– Всем вам учиться у него, учиться и ещё раз учиться, –говорил инструктор, обнимая Джульбарса за шею, и молодые собаки, посаженные в полукруг, роняли слюну от зависти. – Этому псу ещё б две извилины в башке – цены б ему не было!
Джульбарс, впрочем, считал, что ему и так нет цены. Но одна мысль ему не давала покоя: если он так и будет никого к себе не подпускать, так ведь он никого и не покусает! И однажды он усложнил номер, он сделал вид, что наконец-то его обманули, и позволил чужой руке лечь на его лоб. В следующий миг она оказалась в его пасти. Такого ужасного крика ещё не слышали на площадке. Несчастный лагерник рухнул на землю и стал отбиваться ногами, и даже хозяева кинулись его выручать: они и гладили, и хлестали Джульбарса поводками, и грозились его убить, – ничто не помогало, Джульбарс, по-видимому, решил умереть, но отгрызть эту руку напрочь. И тут с чего-то померещилось Грому, привязанному в дальнем углу, что это вовсе не лагерник вопит, а его собственный хозяин; Гром, разволнованный не на шутку, пролаял оттуда Джульбарсу, чтоб тот немедленно оставил его хозяина в покое. Но с Джульбарсом случился приступ самой настоящей мёртвой хватки, он уже при всём желании не мог разжать челюсти, он должен был сначала успокоиться. Так вот, пока он успокоился и отпустил наконец то, что было раньше рукою, лагерник уже и встать не мог, хозяевам пришлось его прямо-таки утаскивать с площадки.
Своё подозрение Грому, к сожалению, не удалось проверить: с этого дня хозяин Грома навсегда исчез из его жизни. Ну, а Джульбарсу, конечно, и на этот раз все сошло, только славы прибавилось. И то правда – у кого бы ещё учиться молодёжи! С ним в паре ставили доброватых и малозлобных, которые недопонимали, зачем бы им, к примеру, преследовать убегающего – ведь он уже не причинит им вреда – и какое тут, собственно, удовольствие. Джульбарс рассеивал все их сомнения; хрипло пролаяв:
«Делай, как я!», он догонял бегущего, валил наземь и такую показывал вкусную трёпку, что и самые бестолковые прозревали, в чём смысл жизни.
Руслан этого смысла долго не мог постичь, его пришлось дразнить помногу и терпеливо: дёргать во время кормёжки за хвост, наступать на лапу, утаскивать из-под носа кормушку, а то ещё – посаженного на цепь, обливать водою и убегать после этого с диким хохотом.
Особенно же неприятные были занятия по воспитанию «небоязни выстрелов и ударов». Рождённый ровным счётом ничего не бояться, он с трудом переносил, когда серые балахоны палили ему в морду из большого пистолета и колошматили по спине бамбуковой тростью. Он, правда, быстро усвоил, что ничего ужасного этот дурацкий пистолет не причинит ему, и к бамбучине тоже притерпелся, но как раз терпеть-то и не следовало, а нужно было уклоняться, перехватывать руку, догонять, терзать – все это он проделывал без охоты.
– Смел, но не агрессивен. Некоторая эмоциональная тупость, – говорил с сожалением инструктор, и его слова обидно пощипывали Руслана в сердце. – А вы с ним чересчур понарошку. С ним надо серьёзнее, он вам не верит.
Инструктор сам брал бамбучину и, страшно оскалясь, делал ужасающий замах.
– А ну, куси меня! Куси как следует!
Но хватать инструктора за голую кисть ещё меньше хотелось Руслану, чем давиться ватой. Он старался взять легонько, чтоб даже не поцарапать. Инструктор ему нравился. Он на всех собак производил самое благоприятное впечатление, – одно его присутствие скрашивало все тяготы учений. Всем так нравилась его кожаная курточка, так дивно от неё пахло каким-то зверьём, что хотелось её немедленно разорвать в клочки и унести их на память. Нравились его худоба и ловкость, его рыжий чубчик и востренькое личико, на которое можно было только в профиль смотреть, – и в этом профиле угадывалось что-то собачье. Быстрый и неутомимый, он носился по всей площадке и всюду поспевал, каждой собаке умел все так толково объяснить, что она его тут же понимала – лучше, чем своего хозяина. Увлекаясь, он рычал и лаял, и собаки находили, что у него это очень неплохо получается; ещё немножко –и они поймут, о чём он лает. И тогда они бы простили ему, что у него нет такой же пушистой шкуры, как у них, из-за чего он вынужден носить чужую лысую кожу, и что он не насовсем оставил человеческую речь, отвратительно грубую и мало что выражающую, и предпочитает ещё ходить на двух ногах, когда гораздо удобнее на четырех.
Дата добавления: 2014-12-02; просмотров: 797;