Критика в мемуарах, дневниках, эпистолярных документах
Мемуары (воспоминания) людей, имеющих отношение к литературе, несомненно, содержат в себе анализ, истолкование и оценку произведений. Книга И.В. Гёте «Поэзия и правда» (1810–1831) в равных долях, как явствует из названия, посвящена творческим и жизненным обстоятельствам его судьбы. Поскольку здесь речь идёт о детстве и молодости автора, времени становления его как личности и писателя, то естественно, что на страницах книги обнаруживаются целые россыпи имён и названий мировой и, прежде всего, немецкой словесности: Шекспир, Лессинг, Вольтер, Руссо, Клопшток, Гердер, Лафатер, сверстники Гёте, составившие круг «Бури и натиска», – трудно найти сколько-нибудь значительную фигуру, к деятельности которой будущий автор «Фауста» не обозначил бы своего горячего, самобытного отношения. Книга наглядно показывает, как в соотношении с предшественниками и современниками формировался творческий характер германского гения.
Три тома «Былого и дум»(1852–1868) Александра Ивановича ГЕРЦЕНА(1812–1870) повествуют о самых разных моментах его биографии, в частности, о политической и пропагандистской деятельности, но не могли остаться в стороне от писательских дел. Самое трудное для мемуариста, пожалуй то, чтобы передать всю полифонию голосов современников, но Герцен блистательно справляется с этой обязанностью: «Говоря о московских гостиных и столовых, я говорю о тех, в которых некогда царил А.С. Пушкин; где до нас декабристы давали тон; где смеялся Грибоедов; где М.Ф. Орлов и А. П. Ермолов встречали дружеский привет, потому что они были в опале; где, наконец, А.С. Хомяков спорил до четырех часов утра, начавши в девять; где К. Аксаков с мурмолкой в руке свирепствовал за Москву, на которую никто не нападал, и никогда не брал в руки бокала шампанского, чтобы не сотворить тайно моление и тост, который все знали; где Р<едкин> выводил логически личного бога, ab majorem gloriam Hegelij (к вящей слове Гегеля – лат.); где Грановский являлся с своей тихой, но твердой речью; где все помнили Бакунина и Станкевича; где Чаадаев, тщательно одетый, с нежным, как
из воску, лицом, сердил оторопевших аристократов и православных славян колкими замечаниями, всегда отлитыми в оригинальную форму и намеренно
замороженными; где молодой старик А.И. Тургенев мило сплетничал обо всех знаменитостях Европы, от Шатобриана и Рекамье до Шеллинга и Рахели
Варнгаген; где Боткин и Крюков пантеистически наслаждались рассказами М.С. Щепкина и куда, наконец, иногда падал, как Конгривова ракета, Белинский, выжигая кругом все, что попадало»[214].
Благодаря литературно-критическому таланту мемуариста мы едва ли не физически слышим многоголосье литературного салона, а помогает добиться результата объективный взгляд Герцена на окружающую его действительность.
Например, две значительных главы – «Наши» и «Не наши» рассказывают о важной странице идеологического и эстетического противостояния западников и славянофилов. И хотя все симпатии Герцена – на стороне соратников, о представителях другого лагеря он пишет объективно, доброжелательно, уважительно. К примеру, рассказывая о размежевании с духовными оппонентами, он вынужден признавать их сильные стороны: «Ильёй Муромцем, разившим всех, со стороны православия и славянизма, был Алексей Степанович Хомяков… Ум сильный, подвижной, богатый средствами… памятью и быстрым соображением, он горячо и неутомимо проспорил всю свою жизнь Необыкновенно даровитый человек, обладавший страшной эрудицией…
Преждевременно состаревшееся лицо Ивана Васильевича (Киреевского – С.К.) носило резкие следы страданий и борьбы… С жаром принялся он… за ежемесячное обозрение “Европеец”. Две вышедшие книжки были превосходны, при выходе второй “Европеец” был запрещён. Он поместил в “Деннице” статью о Новикове, – “Денница” была схвачена…
Константин Аксаков не смеялся, как Хомяков, и не сосредоточивался в безвыходном сетовании, как Киреевские. Мужающий юноша, он рвался к делу…
Да, мы были противниками их, но очень странными: у нас была одна любовь, но не одинакая…
И мы, как Янус или как двуглавый орёл, смотрели в разные стороны, в то время, как сердце билось одно»[215].
Последняя фраза со временем сделалась крылатой, ею часто пользуются для обозначения диалектики глубокого внутреннего родства и существенных внешних разногласий. Этим качествам: уважению, великодушию, верности истине, кстати, следовало бы поучиться многим другим мемуаристам, чересчур односторонне и тенденциозно оценивающим тех современников, которые их не устраивали в каком-нибудь отношении.
Крайним субъективизмом отличаются, в частности, воспоминания Авдотьи Яковлевны ПАНАЕВОЙ (1820–1893, Брянской, Головачёвой). Сразу видно, к кому она относится с симпатией, а кому – с антипатией, и, исходя из этих соображений, также субъективно раздаются похвалы или упрёки. Мемуары Панаевой написаны бойким пером, читаются легко, они информативны, но надо постоянно помнить о том, что литературной гранд-даме не всегда стоит доверять. Её истинно женский взгляд на течение литературного процесса, с одной стороны, может поразить своим бытовизмом, но, с другой, позволяет взглянуть на поведение классиков без ореола талантливости, так сказать запросто, без бутафории: «Приход Тургенева остановил игру в преферанс, за которым сидели Белинский, Боткин и другие. Боткин стал приставать к Тургеневу, чтобы он поскорее рассказал о своём счастье, да и другие очень заинтересовались. Оказалось, что у Тургенева очень болела голова, и сама Виардо потёрла ему виски одеколоном. Тургенев описывал свои ощущения, когда почувствовал прикосновение её пальчиков к своим вискам. Белинский не любил, когда прерывали его игру, бросал сердитые взгляды на оратора и его слушателей и, наконец, воскликнул нетерпеливо:
– Хотите, господа, продолжать игру или смешать карты?
Игру стали продолжать, а Тургенев, расхаживая по комнате, продолжал ещё говорить о своём счастье. Белинский поставил ремиз и с сердцем сказал Тургеневу:
– Ну, можно ли верить в такую трескучую любовь, как ваша?
Любовь Тургенева к Виардо мне тоже надоедала, потому что он, не имея денег абонироваться в кресла, без приглашения являлся в ложу, на которую я абонировалась в складчину с своими знакомыми. Наша ложа в третьем ярусе и так была набита битком, а колоссальной фигуре Тургенева требовалось много места. Он бесцеремонно садился в ложе, тогда как те, кто заплатил деньги, стояли за его широкой спиной и не видели ничего и вслух восторгался пением Виардо, что возбуждал ропот в соседях нашей ложи»[216].
Корней Иванович ЧУКОВСКИЙ (Н.В. Корнейчуков, 1882–1969) впоследствии отмечал, что «Панаева в своих мемуарах иногда слишком много внимания обращает на обывательские, ничтожные мелочи, слишком хорошо запоминает всевозможные интриги и дрязги… обывательски поверхностно её объяснение разрыва Достоевского с кружком Белинского… По её словам, этот разрыв объясняется исключительно такими причинами, как злословие Тургенева, коварство Григоровича, нервозная впечатлительность автора «Бедных людей»… Основная же причина… совершенно ускользнула от Панаевой»[217].
Можно было бы согласиться, что этот бытовой уровень понимания отношений, не стоит учитывать в качестве значимого свидетельства, однако же нельзя отрицать и того, что столь обыденный взгляд на взаимоотношения классиков привносит в наше представление о них нужную толику жизненной правды. Мы видим их без хрестоматийного глянца, как простых людей, обладающих своими недостатками и обыкновениями.
Дотошные комментаторы вынуждены испещрять примечания словами и выражениями: «Ошибка… Неточность… Панаева ошибочно соединяет в один литературный вечер два… Здесь допущен ряд неточностей…Панаева односторонне, в преувеличенно-комических тонах рисует личность Дидло… Скорее всего, это могло быть… Неверно… Упрёки подобного рода несправедливы…»[218]. При этом следует отделять технические неточности от эмоциональных предпочтений. Так, Тургенев часто рисуется в негативном свете, а Некрасову приписываются достоинства, которыми он не обладал. Так, Панаева рассказывает о том, что руководитель «Современника» выдал два раза по пятьдесят рублей человеку, принёсшему в редакцию рукопись романа и Чернышевского «Что делать?», потерянную Некрасовым, когда тот ехал на дрожках. Другие же свидетели утверждают, что поэт ограничился скромной суммой в 50 рублей. Словом, к суждениям мемуаристов нужно относиться с предосторожностью.
И если у Авдотьи Панаевой преобладают субъективизм и язвительность, то её супруг, Иван Иванович ПАНАЕВ (1812–1862), напротив, в изображении литературных нравов полон доброжелательности и простодушия, что не мешает его острому, наблюдательному взгляду: «Наружность Лермонтова была очень замечательна.
Он был небольшого роста, плотного сложения, имел большую голову, крупные черты лица, широкий и большой лоб, глубокие, умные и пронзительные чёрные глаза, невольно приводившие в смущение того, на кого он смотрел долго. Лермонтов знал силу своих глаз и любил смущать и мучить людей робких и нервических своим долгим и пронзительным взглядом...
Лермонтов обыкновенно заезжал к г. Краевскому по утрам (это было в первые годы «Отечественных записок», в 40 и 41 годах) и привозил ему свои новые стихотворения. Входя с шумом в его кабинет, заставленный фантастическими столами, полками и полочками, на которых были аккуратно расставлены и разложены книги, журналы и газеты, Лермонтов подходил к столу, за которым сидел редактор, глубокомысленно погружённый в корректуры, в том алхимическом костюме, о котором я упоминал и покров которого был снят им у Одоевского, – разбрасывал эти корректуры и бумаги по полу и производил страшную кутерьму на столе и в комнате. Однажды даже он опрокинул учёного редактора со стула и заставил его барахтаться на полу в корректурах. Г. Краевскому при его всегдашней солидности, при его наклонности к порядку и аккуратности, такие шуточки и школьничьи выходки не должны были нравиться; но он переносил это от великого таланта, с которым был на ты. И, полуморщась, полуулыбаясь, говорил:
– Ну, полно, полно… перестань, братец, перестань. Экой школьник…
Г. Краевский походил в такие минуты на гётевского Вагнера, а Лермонтов на маленького бесёнка, которого Мефистофель мог подсылать к Вагнеру нарочно для того, чтобы смущать его глубокомыслие»[219]. Трудно переоценить это непосредственное свидетельство. Оно даёт возможность пересмотреть наши взгляды на личность Лермонтова, которая чаще всего аттестуется, как замкнутый, нелюдимый психологический тип. Как выясняется, в кругу близких и понимающих друзей он мог быть общительным, весёлым, ребячливым. А дальше мемуарист одаривает нам ещё более важной информацией о творческом процессе, как его понимал и переживал Лермонтов. Краевский, просмотрев новые стихи, указал поэту на несогласованность частей речи: «Из пламя и света рождённое слово». Лермонтов поначалу согласился с доводами редактора, но, посидев пять минут над рукописью, вернул её в первоначальном виде. Он принимает решение допустить эту авторскую вольность и вот уже двести лет эти стихи печатаются в первозданном варианте и причислены к разряду хрестоматийных.
Повторим, далеко не все мемуарные материалы следует принимать на слово. Их авторы, исходя из личных, психологических, интеллектуальных и идеологических преференций, могут трактовать ход событий превратно. Иногда, впрочем, идеологические расхождения приводят к полному искажению истины, а проявляются скорее в интонации, между строк, в подтексте. Вот отзыв Владислава Ходасевича о Есенине, которого он, по понятным причинам, близким себе не считал: «К опозорившим себя революционерам он не пристал, а от родной деревни отстал... В литературе он примкнул к таким же кругам, к людям, которым терять нечего, к поэтическому босячеству. Есенина затащили в имажинизм, как затаскивали в кабак. Своим талантом он скрашивал выступления бездарных имажинистов, они питались за счёт его имени, как кабацкая голь за счёт загулявшего богача»[220]. Определённая доля правды в этом высказывании есть, но ещё больше несправедливости. Всё-таки с пренебрежением оцениваемые Ходасевичем люди (крестьянские поэты, имажинисты) были в разной степени талантливы – П. Васильев, А. Ганин, А. Мариенгоф, С. Клычков, А. Кусиков, В. Шершеневич, А. Ширяевец и др.; называть их поэтическим босячеством несправедливо и некорректно. А главное – бестактно изображать выдающегося русского поэта некоей куклой, марионеткой, которую можно куда-либо тащить и затаскивать. Даже несведущему человеку вполне понятно, что манипулировать таким импульсивным и самодостаточном человеком, как Есенин, было невозможно.
Рассуждая о мемуаристике, следует помнить о таком явлении, как призма времени. Суть в том, что с течением лет наше отношение к событиям минувшего способно изменяться. «Что пройдёт, то будет мило», – как выразился на сей счёт тот же Пушкин. С годами сглаживаются углы, успокаиваются страсти, стираются противоречия, взамен им появляются новые. Более того, человеческая память – инструмент ненадёжный и может допускать сбои, ошибки; искажать, подменять или менять местами факты, имена, даты. Думается, именно это обстоятельство повлияло на то, что книги воспоминаний Андрея Белого («На рубеже двух столетий», «Начало века», «Между двух революций») изобилуют фактографическими неточностями, о чём свидетельствуют комментаторы. Писатель работал над мемуарами с относительно небольшой временнóй дистанции и, тем не менее, не избежал досадных оплошностей. Но ведь память у всех работает по-разному, к тому же могли сказаться такие качества автора, как внушаемость, самоуверенность, недостаток внимания.
Написание и, особенно, публикация сочинений подобного рода сопряжены с серьёзной этической проблемой. Поскольку в них могут быть затронуты детали отношений между людьми, щекотливые подробности поведения, приватные разговоры и тайные сведения, то предание их гласности способно нанести душевную травму и принести конкретный вред тому или иному персонажу. Чтобы предотвратить это, в прежние времена существовало негласное моральное правило: не печатать рискованных воспоминаний, пока живы хотя бы некоторые участники событий. Сегодня приходится с грустью замечать, что мало кто из мемуаристов придерживается этого нравственного императива.
К счастью, немало случаев, когда литературные воспоминания (о популярности этого жанра свидетельствует хотя бы то, что у нас многие десятилетия существовали серии «Литературные воспоминания», «Литературные мемуары» и в их формате продолжают выходить интересные книги) основываются на чётких, внятных, хотя порой суровых и ироничных основаниях. Таковы, например, разрозненные мемуарные книги и статьи И.А. Бунина, на чьих страницах воссозданы яркие, запоминающиеся образы Толстого, Чехова, Горького, Куприна, Бальмонта, Хлебникова... Писатель строго, иронично, хотя подчас резко судит о своих собратьях по перу, но обвинить его в небрежности и, тем более, в неправде трудно: «А в другом стане уже славились Мережковский, Гиппиус, Бальмонт, Брюсов, Сологуб… Всероссийская слава Надсона в те годы уже кончилась, Минский, его близкий друг, ещё недавно призывавший грозу революции:
Пусть же гром ударит и в моё жилище,
Пусть я даже буду первой грома пищей! –
Минский, всё-таки не ставший пищей грома, теперь перестраивал свою лиру тоже на их лад. Вот незадолго до этого я и познакомился с Бальмонтом, Брюсовым, Сологубом, когда они были горячими поклонниками французских декадентов, равно как Верхарна, Пшибышевского, Ибсена, Гамсуна, Метерлинка, но совсем не интересовались ещё пролетариатом. <…>
Вскоре после нашего знакомства Брюсов читал мне, лая в нос, ужасную чепуху:
О плачьте,
О плачьте
До радостных слёз!
Высоко на мачте
Мелькает матрос.
Лаял и другое, нечто уже совершенно удивительное, – про восход месяца, который, как известно, называется ещё и луною:
Всходит месяц обнажённый
При лазоревой луне!
Впоследствии он стал писать гораздо вразумительнее, несколько лет подряд развивал свой стихотворный талант неуклонно, достиг в версификации большого мастерства и разнообразия, хотя нередко срывался и тогда в дикую словесную неуклюжесть и полное свинство изображаемого:
Альков задвинутый,
Дрожанье тьмы,
Ты запрокинута,
И двое мы…
Что до Бальмонта, то он своими выкрутасами однажды возмутил даже Гиппиус. Это было при мне на одной из литературных “пятниц” у поэта Случевского, собралось много народу, Бальмонт был в особенном ударе…
Гиппиус всё время как-то сонно смотрела на него в лорнет и, когда он кончил и все ещё молчали, медленно сказала:
– Первое стихотворение очень пошло, второе – непонятно»[221]. Как видим, мемуарист с успехом пользуется тут средством цитирования, предоставляя стихотворцам право самим продемонстрировать свои эстетические просчёты и огрехи в образной и версификационной системе.
Разумеется, мемуарные книги имеют успех тогда, когда повествуют о людях интересных, значительных, нестандартных – им, что называется, гарантированы и издательское внимание, и интерес публики. Однако и литературное мастерство является необходимым условием успеха: многословно и скучно написанные воспоминания даже о самых ярких личностях рискуют потерпеть художественную неудачу.
В отличие от мемуаров дневники с точки зрения критической ценности представляют собой более надёжный источник информации. Они всегда пишутся по горячим следам и свежим впечатлениям. Мгновенная, сиюминутная реакция обладают такими свойствами, как искренность, непосредственность, откровенность. То, что записывается здесь и сейчас приобретает черты исторического документа. В то же время, необходимо подчеркнуть, что быстрые суждения, мнения и оценки легко могут обернуться скоропалительностью, поверхностностью и верхоглядством. Серьёзные эстетические явления требуют обдумывания, когда эмоциональные всплески улягутся, страсти придут в равновесие, а выводы приобретут устойчивость и обстоятельность. Подобно тому, как торопливо написанная рецензия может быть продиктована зовами момента, дневниковая запись способна продемонстрировать свойства легковесности и впоследствии быть дезавуированной самим автором, чьё отношение к фактам изменилось.
Вместе с тем важно учесть и то, что от автора дневника мы ждём честности и правдивости, а это характерно далеко не для всех. Конечно, в идеале такого рода записи делаются исключительно для себя. Они исповедальны и секретны; ведущий дневник обычно прячет его, а не выкладывает на всеобщее обозрение. В нём можно написать нечто запретное, глубоко интимное (Лев Толстой и т. п.). Но надо понимать, что профессиональный, преуспевающий писатель отдаёт себе отчёт в том, что после смерти его дневниковые записи могут быть опубликованы. А раз так, то он, скорее всего, будет заблаговременно вносить в свои тексты некоторые коррективы, которые не рисовали бы его в дурном свете, не характеризовали с тёмных сторон и, в конечном счёте, не содержали полной истины. К сожалению, это обстоятельство в некоторой степени понижает степень доверия к его мнениям и вкусам.
Более того, в последнее время наметилась новая тенденция, когда пишущий дневник предполагает, а потом начинает по частям публиковать его (С.Н. Есин, В.И. Гусев). С одной стороны, их можно понять: заманчиво при жизни узнать реакцию современников на твои частные соображения, услышать отзывы и, быть может, комплименты. Но, с другой, такая система дневниковых откровений тяготеет к редуцированию правды. Любому человеку трудно выложить всю полноту сведений и суждений о нескольких категориях современников: о сильных мира сего, о родных и близких людях, о тех, кто может принести тебе ощутимый вред, о тех, кто обидится, прервёт контакты или изменит формат отношений.
Особое место в этой категории занимают такие явления, как «Дневник писателя» Достоевского. Разумеется, здесь не дневник в привычном смысле слова: это особый вид литературы, когда автор в одном периодическом издании публикует свои соображения по разным предметам. Широкую известность приобрели также литературно значимые дневники братьев Э. и Ж. Гонкуров, С.П. Жихарева, Ф. Кафки, М.М. Пришвина, А.О. Смирновой-Россет, С.А. Толстой, М. Фриша, К.Ф. Хеббеля, Е.А. Штакеншнейдери др. Разновидностью дневника можно признать жанр «записки». Им обычно свойственна большая разрозненность, нерегулярность; иногда записки составляются воедино по прошествии времени и тем самым близкие к мемуарам. Таковы, в частности, «Записки» Ф.Ф. Вигеля и «Записки о моей жизни» Н.И. Греча.
Нередко наименование «дневник» соотносится с произведениями, по жанру дневниками не являющиеся: «Ирландский дневник» Г. Бёлля, «Дневник сельского священника» Ж. Бернаноса, «Северный дневник» Ю. Казакова,«Дневник для Стеллы»Дж. Свифтаи проч.Но и такие сочинения могут обладать определённым критическим потенциалом, если в них затрагиваются соответствующие вопросы и темы.
К дневникам примыкает жанр записной книжки. Многие писатели используют его в процессе подготовки к созданию новых произведений. Важно вовремя зафиксировать конкретную деталь, впечатление, мысль, внезапно озарившую тебя. Иначе она может навсегда уйти, забыться. Чаще всего писатель действует тут подсознательно, не зная ещё, для чего пригодится эта запись, и пригодится лишь вообще. Пока это – нечто необработанное: автор не заботится о форме, торопливо записывая идею или образ на первом попавшемся клочке бумаги (впрочем, более опытные имеют при себе и ручку, и блокнот, а ныне можно воспользоваться мобильным телефоном или иным гаджетом). Однако эта мимолётная фиксация любопытна для понимания творческого процесса. Критик, изучающий этот предмет, наглядно видит, как рождался, дополнялся, воплощался первоначальный неясный замысел. По нему видно, насколько наблюдателен писатель, к чему он равнодушен, какие ассоциации возникли у него в связи с житейскими обстоятельствами (мир природы, поведение людей, технические процессы, информационные технологии).
Промежуточное место между дневником и записной книжкой занимает «Дневник» Жюля Ренара, хотя в нём также можно найти черты мозаичного стиля и – вследствие отточенности мысли – сборника афоризмов. Наблюдательность, непредсказуемость, изощрённость, склонность к парадоксальному мышлению, – вот необходимые черты успеха в этом жанре, который со стороны может показаться простым и незамысловатым, а на деле крайне труден и требует особого склада ума.
Вообще говоря, все перечисленные выше жанры обладают достаточно вольным характером. Они могут именоваться как угодно, закон тут, что называется, не писан, и любой автор вправе по-своему обозначить род своего сочинения. Оригинальной формой писательского и критического самовыражения стала книга Юрия Карловича ОЛЕШИ (1899–1960) «Ни дня без строчки» (19).
Переписка творческих людей в значительной степени включает в себя критический элемент, в особенности, если литератор обращается к собрату по перу. Они просто не могут не касаться эстетических проблем, оставаясь в бытовой плоскости. Поскольку письмо адресовано конкретному лицу, то такого рода информация представляется весьма конфиденциальной, доверительной. Почему же такого рода материалы включаются в поле общедоступного пользования?
Отношение к этой проблеме неоднозначное. И.А. Гончаров, например, был решительно против того, чтобы после смерти предавать письма известных людей широкой огласке: «…я на каждом шагу встречаю в обществе подтверждение моего взгляда на обычай передавать через печать публичному оглашению частные, интимные письма, писанные одним лицом к другому – и только для одного этого лица.
Это значит переводить на бумагу интимный разговор между собою двух близких лиц, который при свидании вели бы они в кабинете, на прогулке, с глазу на глаз, не подозревая, конечно, никакой измены доверия с обеих сторон.
Но если одно из этих лиц или кто-нибудь, случайно подслушавший разговор, станет передавать его встречному и поперечному – породит толки, пересуды, – такого вестуна заклеймили бы нелестным именем сплетника»[222].
Статья Гончарова «Нарушение воли» (1889) заканчивается настоятельным завещанием автора не печатать ничего, что он сам не печатал при жизни. Горькая ирония состоит в том, что следующий за статьёй раздел собрания сочинений называется «Письма» и содержит десятки личных посланий писателя…
Несомненно, такая строгая точка зрения на эпистолярное наследие имеет право на существования, однако, если придерживаться её, литературная общественность утратит огромный массив бесценных сведений о психологической и интеллектуальной сущности людей, которые интересуют публику, об их отношениях, дружбе, вражде или творческих разногласиях. Обоюдный характер обмена мнениями позволяет участникам переписки говорить без экивоков, объясняться начистоту, невзирая на самолюбия (всё-таки это частное дело). Экспансивный К.С. Аксаков излагает Тургеневу свою оценку его прозы жёстко и бескомпромиссно: «Ваши “Записки охотника” вообще – только одно мерцание какого-то света, не больше. Сверх того, кроме общего неясного достоинства, есть общие же, ясные недостатки. Первый недостаток: это постоянное усилие, которое сопровождает всякое описание, всякий разговор, всякое изображение, одним словом, всё сочинение Ваше “Записок охотника”. Видно, что автор не спокоен, не свободен и хочет всё сказать повыразительнее. Потом: есть любимые выражения, часто неуместные, есть старые насмешки над старыми девами, которые пора бы уже кинуть серьёзным людям. Вот Вам моё откровенное суждение, любезнейший Иван Сергеевич»[223].
Нам, со своей временнóй дистанции видна и эмоциональная сумбурность тона Аксакова, и несправедливость упрёков, обращённых «Запискам охотника», давно уже ставшим хрестоматийными. Но интересно, что это письмо показывает нам и стиль отношений между классиками. Константин Аксаков честен в своём отзыве; самолюбивый, вспыльчивый Тургенев чувствует это и не обижается. Переписка кроме всего прочего показывает нам благородный, душевный характер поведения друзей-писателей. Хотя и это правило соблюдается не всегда.
Широко известны письма В.Г. Белинского и Н.В. Гоголя друг к другу по поводу «Выбранных мест из переписки с друзьями», они стали важнейшей страницей литературно-критического процесса середины XIX века. Они принесли много неприятностей участникам переписки (и не только им), очень быстро став достоянием общественности (послание Белинского опубликовал Герцен в альманахе «Полярной звезде» в 1855 году, но оно широко разошлось в списках).
Первый ход, если не считать публикации гоголевской книги, делает критик, публикуя в «Современнике» (1847, т. I, № 2, отд. III) довольно пространную и недоброжелательную рецензию. Тон статьи был настолько резок и нетерпим, что редактор А.В. Никитенко и цензура, по свидетельству автора, сократили до трети её объёма. Но и в опубликованном виде она произвела на Гоголя крайне тяжёлое впечатление; он обратился к Белинскому со словами обиды и сожаления: «Я прочёл с прискорбием статью вашу обо мне во втором № «Современника». Не потому, что мне прискорбно было то унижение, в которое вы хотели меня поставить ввиду всех, но потому, что в ней слышится голос человека, на меня рассердившегося. А мне не хотелось бы рассердить даже не любившего меня человека, тем более вас, о котором я всегда думал, как о человеке меня любящем. Я вовсе не имел в виду огорчить вас ни в каком месте моей книги»[224].
Белинский не в состоянии обуздать свой полемический темперамент и направляет Гоголю знаменитое письмо, настолько значимое и эмоциональное, что сложилась традиция публиковать его не среди других писем, а в ряду критических статей. Начав с признания в давней любви к писателю, Белинский отмечает, что отношение его к автору «Выбранных мест» в корне переменилось. Он переходит к гневным инвективам и в полном смысле слова перегибает палку – впадает в недопустимый тон ярости и озлобления: «Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов – что Вы делаете?.. Взгляните себе под ноги: ведь Вы стоите над бездною… Что Вы подобное учение опираете на православную церковь – это я ещё понимаю: она всегда была опорою кнута и угодницей деспотизма; но Христа-то зачем Вы примешали тут? Что Вы нашли общего между ним и какою-нибудь, а тем более православною церковью?»[225].
Как видим, критик здесь не только переходит на личности, но обращает свой гнев против официальной российской религии, нисколько не стесняясь при этом в резких выражениях. Неудивительно, что Гоголь тоже темпераментно отреагировал на столь жестокие обвинения: им было написано пылкое письмо, полное ответных обвинений и жалоб. Правда, у писателя хватило самообладания, и он порвал первый вариант своего ответа, а Белинскому отправил более спокойное по тону послание. Однако люди, занимавшиеся гоголевскими бумагами, отыскали в архиве обрывки этого пылающего гневом документа, и оно печатается теперь в качестве приложения к томам эпистолярного наследия: «В каком грубом, невежественном смысле приняли вы мою книгу! Как вы её истолковали! О, да внесут святые силы мир в вашу страждущую, измученную душу!.. Что могло быть прекраснее, как показывать читателям красоты в твореньях наших писателей, возвышать их душу и силы до пониманья всего прекрасного, наслаждаться трепетом пробуждённого в них сочувствия и таким образом действовать на их души?.. А теперь уста ваши дышат желчью и ненавистью. Зачем вам с вашей пылкой душою вдаваться в этот омут политический, в эти мутные события современности, среди которых и твёрдая осмотрительная многосторонность теряется? Как же с вашим односторонним, пылким, как порох, умом, уже вспыхиваюшем прежде, чем ещё успели узнать, что истина, как вам не потеряться? Вы сгорите, как свечка, и других сожжёте»[226].
Казалось бы, эта неприглядная страница отечественного литературного процесса, эта буйная, необузданная перебранка писателей не содержит ничего полезного для нашего образования, нашей культуры. Но без знания этих жёстких слов, которые классики высказали друг другу, наше представление о литературном процессе тех лет было бы далеко не полным.
Письма литераторов могут содержать такие сведения, которые открывают новые грани, а может, и страницы их таланта. Особенно это касается минувших времён, когда люди придавали большое значение форме эпистолярных посланий, работали над стилем: письма писались с черновиками, которые оставались в архиве автора – во многом благодаря этому было возможным публиковать их в достаточно полном объёме.
Развитие электронных средств крммуникации привело к утрате многих свидетельств о контактах творческих людей: мало кто сохраняет свои электронные сообщения и тем более СМС. К тому же эти современные приспособления, к сожалению, во многом привели к унификации, упрощению языка и стиля, а в молодёжной среде – к распространению извращения орфографии.
Бесспорно, что и телефонные разговоры, и переговоры по системе «скайп» могут содержать в себе критический элемент, влиять на литературный процесс, но их трудно учитывать в связи с практической невозможностью фиксации. Правда, такой шанс есть у сотрудников специальных служб, но это, как говорится, совсем другая история.
Заметки на полях (маргиналии)
Издавна известно, что сами писатели – большие книгочеи. Причём, их знакомство с новой книгой, как правило, бывает не безучастным, не поверхностным, но сопровождается интенсивной, а порой и скрупулёзной проработкой текста. Многие из них читают книги с карандашом в руках, делая необходимые пометки на полях, оставляют так называемые маргиналии.
Иногда такого рода пометки носят сугубо механистический характер: галочки, подчёркивания, знаки препинания; широко распространён диграф NB [nota bene (лат.) – заметь хорошо, обратите внимание], краткие возгласы: «да», «так!», «хорошо», «плохо», «sic!», «yes!» и т. п. Значимые для самого «маргинала» и исследователей его позиций, они мало что дают для стороннего наблюдателя.
Но нередко на полях появляются достаточно развёрнутые замечания, благодаря чему этот рукописный, единичный, поистине маргинальный жанр приобретает элемент литературной критики и имеет существенное значение для текстологии. Поскольку такого рода записи существуют в единственном экземпляре, то познакомить с ними широкую аудиторию довольно затруднительно, но это можно осуществить, к примеру, силами факсимильной техники, когда, строго говоря, печатаются снимки страниц конкретной книги.
В отдельных случаях, когда отзыв, оставленный на полях, приобретает самостоятельный смысл, он может быть воспроизведён в академическом издании, представительном собрании сочинений, упомянут или приведён в комментариях и приложениях. В советское время был широко известен и распространён том В.И. Ленина «Философские тетради», который состоял, главным образом, из маргиналий вождя социал-демократов, оставленных им на книгах классиков философии.
Иногда такого рода пометки делаются с целью пошутить или поиронизировать по поводу качества текста или чтобы выстроить ассоциативный ряд. Любопытный пример такого рода представляет собой своеобразный поэтический цикл Алексея Константиновича ТОЛСТОГО (1817–1875) – «Надписи на стихотворениях А.С. Пушкина». С одной стороны, мы имеем здесь дело с доброй улыбкой поэта, видящего некоторые изъяны в строчках предшественника, а с другой, стрелы его критики направлены против некоторых стилистических особенностей позднего классицизма:
Отталкиваясь от строк пушкинского уже тогда хрестоматийного «Анчара»:
А князь тем ядом напитал
Свои послушливые стрелы
И с ними гибель разослал
К соседям в чуждые пределы…
сатирик обращает классику свой маргинальный ответ:
Тургенев, ныне поседелый,
Нам это, взвизгивая смело,
В задорной юности читал.
В другом случае задиристого критика не удовлетворяет то, что поэт пытается стихотворение о древней русской столице «разнообразить» античным художественным инвентарём:
Пора! В Москву, в Москву сейчас!
Здесь город чопорный, унылый,
Здесь речи – лед, сердца – гранит;
Здесь нет ни ветрености милой,
Ни муз, ни Пресни, ни харит.
Вердикт поэта-маргинала звучит довольно сурово, но с ним, хотя бы отчасти можно согласиться:
Когда бы не было тут Пресни,
От муз с харитами хоть тресни.
Обратившись к известному четверостишью Пушкина, посвящённому царскосельской статуе:
Урну с водой уронив, об утес ее дева разбила.
Дева печально сидит, праздный держа черепок.
Чудо! не сякнет вода, изливаясь из урны разбитой:
Дева над вечной струей вечно печальна сидит.
А.К. Толстой с оттенком усталости и пресыщенности классицистскими красотами отмечает:
Чуда не вижу я тут. Генерал-лейтенант Захаржевский,
В урне той дно просверлив, воду провёл чрез неё [227].
Специфической формой маргинальной критики являются рукописные книги и альбомы. Существует довольно редкая, но давняя традиция последовательного составления отзывов гостей в специально предназначенной для этого тетради или альбоме. Она происходит из обычаев посещения литературно-художественных салонов. В минувшие времена любая мало-мальски образованная девушка считала своим долгом иметь такую книгу, где своими художественными талантами отмечались поклонники и претенденты на её руку и сердце. После замужества эта забава, как правило, забывалась и приходила в упадок. Подобно тому, как в музейной книге отзывов, приходящим в дом людям предлагается записать (или зарисовать) собственные впечатления о совместно проведённом времени или высказаться на свободную тему, всесторонне одарённые люди демонстрировали своё умение создать что-либо экспромтом. Чаще всего такая затея ограничивается комплиментами по адресу хозяев и оказанного приёма, но иногда авторам этого рода маргинальных сборников удаётся наполнить их содержание любопытными и содержательными материалами.
Широко известен пример домашней книги «Чукоккала», в которой на протяжении пятидесяти с лишним лет участвовали посетители дачи К.И. Чуковского в местечке Куоккала. За полвека ими был составлен этот синтетический сборник с довольно драматичной, но счастливой судьбой. Поскольку среди гостей влиятельного критика и детского поэта были, в основном, известные и талантливые люди, этот маргинальный проект приобрёл существенное литературно-критическое значение. Авторы этого альбома не только оставляли здесь свои надписи и рисунки, но и пикировались друг с другом, обменивались комплиментами и колкостями, выясняли отношения, оригинальничали и самовыражались. Нередко хозяин присовокуплял к альбому записи, сделанные в других местах, газетные вырезки и проч. Присутствие элемента литературной критики в этом домашнем альманахе не подлежит сомнению. Вот, например, Велемир Хлебников провозглашает крайне ответственный манифест: «Заявляю, что я больше к так называемым футуристам не принадлежу»[228]. Как видим, это краткое признание крайне важно для понимания траектории творческого пути «великого будетлянина».
Иногда, чтобы получить мнение авторитетного человека на нужную тему, Чуковский прибегал к средствам анкетирования. Кстати говоря, многие другие его современники и последователи применяли этот способ глубже раскрыть собеседника (М. Пруст, В. Солоухин). Готовясь к исследованию литературного мастерства Некрасова, например, он предложил Александру Блоку ряд следующих вопросов:
«1. Любите ли Вы стихотворения Некрасова? – Да.
2. Какие стихи Некрасова Вы считаете лучшими? – «Еду ли ночью по улице тёмной…», «Умолкни, Муза…», «Рыцарь на час», И многие другие. «Внимая ужасам…».
3. Как Вы относитесь к стихотворной технике Некрасова? – Не занимался ей. Люблю…
7. Не оказал ли Некрасов влияния на Ваше творчество? – Кажется, да…
10. Как Вы относитесь к распространённому мнению, будто Некрасов был безнравственный человек? – Он был страстный человек и «барин», этим всё и сказано. Ал. Блок»[229].
Таким образом Чуковский одновременно решал три задачи: получал сведения об отношении к Некрасову, выяснял личные пристрастия самого Блока и пополнял свой синтетический сборник.
Рукописный характер позволял знакомить не только с содержанием, но и с авторским почерком. Вспомним, что в восточной культуре начертание иероглифов играет исключительную роль: смысл японского или китайского шедевра в былые времена подкреплялся каллиграфическим искусством автора. Гости Чуковского тоже давали волю своим талантом, потрясая особенностями письма. Алексей Ремизов, например, славился своей каллиграфической вязью: :
Отсканировать Надпись Ремизова со стр. 63.[230]
Разумеется, сама форма бытования такой книги подразумевала полную свободу, отсутствия какой-либо цензуры за исключением собственного представления о морали и приличиях. Раскованность и представительный состав авторов «Чукоккалы» привели к тому, что альбом, предназначенный для сугубо семейного пользования не раз издавался (воспроизводился) большими тиражами, встречал тёплый приём читательской аудитории и долго не залёживался на прилавках.
Одновременно с Чуковским и вслед за ним такого рода попытки предпринимали и другие интеллектуалы. Известен опыт экстравагантных рукописных книг футуристов, чьи эскапады часто звучат как творческие вызовы и жесты, поэтические программы и манифесты (см., например, альбом-каталог «Взорваль», М., Контакт-культура, 2010). Широкую известность получил так называемый опросник Марселя ПРУСТА(1871–1922). Писатель не ставил, а отвечал на вопросы, с помощью которых составители стремились вывести собеседника на откровенный разговор о самом себе. Ряд вопросов там касался вопросов литературы: «Ваши любимые писатели?.. Ваши любимые поэты?.. Каковы Ваши любимые литературные персонажи?.. Ваши любимые литературные женские персонажи?.. Ваше любимое изречение?.. Ваш девиз?» Пруст в течении жизни несколько раз отвечал на них, и любопытно следить за тем, как менялись его предпочтения. Названные подростком Жорж Санд и Огюстен Тьерри в двадцать лет уступили место Анатолю Франсу и Пьеру Лоти, а Мюссе – Бодлеру и Альфреду де Виньи. Анкетируемый понимал, что его вкусы изменились, снабдил ответ пояснением; «Сегодня это…» Интересно, что в 13 лет одним из любимых писателей Пруста был историк, а Мюссе назван также в числе реальных людей, с кого он хотел бы брать пример. Жаль, что не сохранились ответы более позднего времени: они позволили бы детальнее проследить его личностную эволюцию, дали ответ на то, как формировался Пруст-прозаик.
Предельно прямо и честно заданные вопросы поневоле побуждают человека настроиться на исповедальный лад. Но тут возникает проблема, в новейшее время вставшая перед социологами: оказалось, что мнение реципиента можно направить в строго определённое русло при помощи формулировок опросных пунктов. Иными словами – получить не прогнозируемый, а желаемый результат. А это уже не имеет отношения к критике, а относится скорее к способам манипулирования общественным сознанием.
Во второй половине ХХ века своеобразный домашний альбом-дневник «В кругу себя» вёл поэт Давид Самуилович САМОЙЛОВ (Кауфман, 1920–1990). Это – рукописное (издано книгой в 2012 году) собрание юмористических записей, афоризмов, пародий, посланий самого автора, но поскольку его обращения были адресованы конкретным фигурантам современного литературного процесса, то вся книга, изданная первоначально в двух экземплярах, а затем ставшая доступной в Интернете, приобрела все необходимы черты актуальной литературно-художественной и социальной критики.
Прозаик Владимир Алексеевич СОЛОУХИН(1924–1997) на протяжении многих лет своим гостям, приезжавшим в его владимирскую усадьбу в Алепино, предлагал заполнить подробную анкету, которая во многом открывала человеку глаза на его собственную сущность, вкусы и предпочтения. Очевидно, писатель предполагал систематизировать и опубликовать результаты этих частных опросов, но безвременная смерть помешала реализации этого плана.
Обычно литературно-критические артефакты такого рода до поры не афишируются (ввиду принадлежности к узкому кругу домашних и близких), но в своё время становятся достоянием общественности. Если, конечно, в этом будет интеллектуальная, духовная и фактографическая необходимость.
Дата добавления: 2017-01-13; просмотров: 1006;