Дряхлый деспот и окаянное племя 3 страница
Историческая ловушка, вероятно, кроется в неприязненном сравнении простой человечности и жизненности этой картины, ее имплицитного революционного духа с ходульной и тупой революционной «линией», ставшим привычным в отношении тех советских книг и фильмов, которые доходят до нас сейчас. За грубыми злоупотреблениями революциями со стороны тех вождей, которых они приводят к власти, мы должны искать корни революции в нуждах ведомых - и заведенных в тупик.
Значение этого фильма для нашей книги заключается в его очевидной релевантности ряду психологических тенденций, являющихся базисными для революций вообще и, особенно, для революций в тех регионах, которые стоят перед необходимостью индустриализации, хотя еще и погружены в образы древней аграрной революции. Конечно, анализируемый фильм предлагает для обсуждения лишь отдельные образы одного из таких регионов - великих русских равнин. Несмотря на то, что другие этнические районы потребовали бы рассмотрения иных или, возможно, близких образов, все-таки Россия сыграла такую же решающую и глубокую роль в коммунистической революции, какую, скажем, англосаксы сыграли в истории Америки.
Подведем итоги. Среди предлагаемых этим фильмом образов доминирующее положение занимает образ бабушки. По-видимому, она олицетворяет людей в их мистическом единстве с плотью и землей: хорошее по своей природе, но оскверненное жадностью «племя», утраченный рай. Стать или оставаться причастным к силе бабушки - означало бы капитулировать перед вечностью, попасть в вечную зависимость от веры первобытного экономического порядка. Именно эта вера заставляет первобытного человека крепко держаться за древнюю технологию и способы магического воздействия на силы природы; и она же, в свою очередь, снабжает его простым лекарством против чувства греха: проекцией. Все плохое заключено в злых силах, в духах, в проклятиях, - и либо нужно управлять ими с помощью магии, либо быть одержимым ими. Для революционера-большевика доброта бабушки уходит в далекое прошлое, во времена, когда добро и зло еще не были известны миру; и можно предположить, что ее доброта сохранится в отдаленном будущем, когда бесклассовое общество преодолеет мораль жадности и эксплуатации. В настоящем же бабушка представляет опасность. Она являет собой политическую апатию той самой вечности и детской доверчивости русского человека. А возможно, что бабушка символизирует достоинство, как недавно выяснилось, которое позволяет Кремлю выжидать, а русскому народу продолжать терпеть.
Вторая система образов, по-видимому, касается дихотомии «дерево-огонь». Дядья и другие мужчины - крепкие, плотные, грузные, неуклюжие и тупые - напоминают собой деревянные чурбаки (logs of wood), которые, однако, легко воспламеняются. Они - дрова, но они же - и огонь. Спелёнатое «полено» с его тлеющим вазомоторным бешенством, «деревянные» русские люди с их эксплозивной душой - являются ли такие образы остатками недавнего, а для России, так и вообще следами нынешнего деревянного века?Дерево служило материалом для строительства укреплений вокруг городов и топливом для раскаленных печей в долгие холодные зимы. Кроме того, оно служило основным материалом для изготовления орудий труда. Но оно таило в себе опасность быть истребленным вследствие своей горючести. Дома, деревни и деревянные орудия сгорали дотла - фатальная тенденция, если иметь ввиду, что и сами леса погибали в пожарах, уступая место степям и болотам. К каким магическим средствам прибегали люди для их спасения?
Третья система образов строится вокруг железа и стали.В фильме она представлена только образом маленького колеса для лёнькиной коляски. Мальчишки находят колесо в куче мусора, но вместо того, чтобы выручить за него деньги, они приспосабливают его в качестве детали протеза для локомоторного освобождения Лёньки. Однако, помимо этого, колесо занимает особое место среди основных изобретений человечества. Оно превосходит орудия труда, представлявшие собой простые расширители и заменители конечностей; движущееся само по себе, колесо кладется в основу идеи машины, которая, будучи созданной руками человека и им же управляемой, тем не менее развивает некоторую автономию как механический организм.
Разумеется, за пределами этого образа, сталь во многих отношениях выступает как символ нового душевного склада. Тогда как образы дерева и огня говорят о циклической личности, характеризуемой равнодушным тяжелым трудом, детской доверчивостью, внезапными вспышками пожирающей страсти и гнетущим чувством обреченности, образы стали указывают на неподкупный («нержавеющий») реализм и длительную, дисциплинированную борьбу. Ибо сталь выковывается в огне, а не горит и не разрушается в нем. Владеть сталью - значит восторжествовать над слабостью живой плоти, над смертностью и воспламеняемостью деревянной души (wood-mind). Когда сталь выкована, она кует новое поколение и новую элиту. Должно быть, именно такую коннотацию имеют, по крайней мере, «фамилии» Сталина (сталь) и Молотова (молот), да и официальное поведение, беспрерывно подчеркивающее неподкупность восприятия большевика, его зоркость, сталеподобную ясность его решений и машиноподобную твердость действий. При обороне, такое хладнокровие снова оборачивается деревянностью - или пламенной риторикой.
Теперь мы видим, куда намеревался держать свой курс Горький и куда этот фильм о юности русской революции его ставит: в тот называемый «интеллигенцией» авангард революционеров, который - при всех своих болезненных размышлениях - подготовил новую мораль, учась схватывать и удерживать сначала факты и думы, а затем политическую и военную власть. Нам трудно себе представить, какого сверхчеловеческого воодушевления, по-видимому, требовало в то время решение Ленина просить рабочих и крестьян на распадавшихся фронтах не бросать свое оружие; и каким чудом, должно быть, казалось, что измученные массы исполнили его просьбу. Именно Горький называл писателей «инженерами человеческих душ» («engineers of society») и, в свою очередь, говорил об изобретателе как о «поэте в области научной техники, который возбуждает в народе своем разумную энергию, творящую добро и красоту». По мере того, как революция упрочивала свои позиции, высокообразованная и, во многих отношениях, европиезированная интеллектуальная элита уступала место плановой, тщательно подготовленной элите политических, промышленных и военных инженеров, считавших себя аристократией исторического процесса. Они и есть сегодня наши противники, хладнокровные и опасные. [Речь идет о периоде холодной войны. - Прим. пер.]
Но было время, когда интеллигенция страстно хотела принадлежать и служить народу; вне всякого сомнения, это она - интеллигенция - усилила в темных и неграмотных массах русского народа (или, во всяком случае, в решающей доле таких масс) стремление найти свою национальную идентичность в мистическом деле интернационала, - и была, в свою очередь, расширена этим стремлением. В Алёше мы видим сына мистического и связанного с землей прошлого, а также отца-основателя будущего, индустриального мира.
Сын американского фермера - это потомок отцов-основателей, которые сами были мятежными сыновьями. Они - наследники реформации, возрождения, появления национализма и революционного индивидуализма - не захотели прятаться за корону или крест. Перед ними лежал новый континент, который не был их родиной и которым никогда не правили коронованные или посвященные в духовный сан предки. Это обстоятельство позволяло эксплуатировать его по-мужски грубо, обильно и, если бы не женщины, анархически. Американцы осуществили, если вообще кто-то осуществил, мечту Чехова. Они сделали покоренную землю комфортабельной, а машины - почти приятными, - к амбивалентной зависти остального мира. Протестантизм, индивидуализм и полная опасностей жизнь первопроходцев в сочетании создали идентичность индивидуальной инициативы, нашедшую в индустриализации свою естественную среду. В предыдущих главах мы указали на проблемы, с которыми эта идентичность столкнулась по мере того, как континент постепенно осваивали вширь и вглубь, - и ненасытная инициатива стала пожирать человеческие ресурсы нации; мы также указали на некоторые дериваты протестантской революции.
Теперь я попытаюсь прояснить то, что имел в виду раньше, когда говорил о новом умонастроении Алёши как форме отсроченного восточного протестантизма.
Искушения, от которых отворачивается Алёша, равно как и искушения, от которых отворачивается и против которых восстает любой протестант, не столь уж и отличаются от тех соблазнов, какими римская церковь искушала первых протестантов. Вот эти соблазны: колдовское очарование Бога как духа, входящего через органы чувств подобно свету витражных окон; сильный запах ладана и успокаивающее пение псалмов; мистическое массовое крещение; «клинический» взгляд на жизнь как на детскую болезнь души; и в особенности - позволение «прятаться за совесть другого».
Если же мы обратимся к тому сообществу, куда Алёша, по-видимому, стремится, параллелизм с протестантскими образами (patterns) становится еще очевиднее. Ибо от централизованной организации спасения с помощью посредников (и, таким образом, эксплуатации инфантильных и первобытных страхов) Алёша и его товарищи переходят к созданию достойной доверия, ответственной элиты. Их критерием отбора выступает не вера в Невидимого, а поведение внутри сообщества, которое испытывает, отбирает и судит своих членов. Их совесть основана не на пароксизме цикла «грех-искупление», а на дисциплине духа. Эта дисциплина определяет форму жертвы, придающую большее значение систематическому укрощению разума и чувства, чем эффектному искуплению греха. Их состояние спасения достигается не за счет дарованного верующим внутреннего света веры и любви, но заключается в рассчитанном успехе в этом мире и решительном равнении на современные экономические и технические силы. Их проклятие и смерть - не в сознании греха и неизбежности адских мук, а в исключении из революционного сообщества и даже - в самоустранении из исторического процесса, моральном падении, в сравнении с которым смерть от чьей-то руки - это просто биологический пустяк.
По своему строю эта восточная протестантская переориентация в корне отличается от западной: будучи пролетарской и промышленной, она одновременно является русской и православной. [Представляется, что Эриксон не совсем корректно употребляет термин «православная» (Orthodox) там, где можно было бы сказать «ортодоксальная» (orthodox). Ведь католицизм «ортодоксален» не менее православия, особенно с точки зрения протестанта. — Прим. пер.] Именно два последних элемента определили ловушки такой новой ориентации и преступную чудовищность ее трагедии. Здесь мы можем продолжить и закончить нашу аналогию.
Коммунистическая партия, поглощая нарождавшийся протестантизм, не могла мириться с важной составной частью протестантства: сектанством.Для поддержания абсолютной власти партия нуждалась в абсолютном единстве. Отчаянные и, в конечном счете, грубые попытки партии предотвратить фракционный раскол вполне подтверждаются протоколами ее первых съездов, отличавшихся мелочным педантизмом. В этом отношении история партии более всего напоминает церковную историю - достаточно посмотреть на предмет споров партийцев: истинность диалектических законов истории, непогрешимость Политбюро, мистическая мудрость масс. Мы знаем, чем закончился этот мелочный педантизм.
Предсказание Макса Вебера, что попытка установления диктатуры пролетариата могла бы привести лишь к диктатуре посредников, то есть к диктатуре бюрократии, оказалось, как показывают теперешние события, пророческим. Опять же, русские люди верили в одного человека в Кремле, кого они не винили в жестокостях его посредников и считали своим защитником против узурпаторов и эксплуататоров, как иностранных, так и местных.
Они и по сей день искренне так думают, поскольку нет ничего другого, чему они могли бы верить исходя из того, что им известно. Поэтому русские люди вкладывают в эту веру максимум своих сил. Самое пристальное внимание в наших исследованиях следовало бы уделить тому, что первоначальное появление революционного умонастроения в России и Азии, носившее вулканический характер, возможно было попыткой (а с точки зрения хода истории - неизбежной попыткой) приблизиться к уровню человеческой совести, который характеризовал нашу протестантскую революцию. Ввергнут ли нас в войну несколько фигур на евроазиатском континенте или это сделает нервно играющий мускулами Совет министров, - мы не знаем. Однако, вполне возможно, что будущее - с войной или без войны - за теми, кто сможет использовать психологическую энергию, освобожденную от расточительных предрассудков древней земледельческой морали на европейском, азиатском и африканском континентах. Научившись расщеплять атом, физика высвободила новую энергию для мирных целей - и для войны. С помощью психоанализа мы можем изучать другой вид энергии, высвобождаемый при «расщеплении» самой архаической части нашей совести. Когда цивилизация вступает в индустриальную эру, такое расщепление неизбежно. Высвобождаемая при этом энергия может обернуться как благом, так и бедой для человечества. В конечном счете, она может оказаться более решающим фактором, чем материальное оружие.
Когда мы, американцы, с дружелюбной принудительностью Поля Баньяна (а русские сказали бы - Василия Буслаева) заваливаем мировой рынок техническими новинками и роботами, нам нужно научиться понимать, что тем самым мы способствуем созданию революционизированных экономических условий. Мы должны быть в состоянии продемонстрировать беспощадным Алёшам, где бы они не жили, что наши новые и сияющие товары (столь соблазнительно упакованные в обещания свободы) не дойдут до них, пока есть еще так много успокаивающих средств (sedatives) для подчинения их своим изношенным высшим классам и так много снотворного (opiates) для погружения их в новое рабское состояние загипнотизированного потребления. Они не нуждаются в том, чтобы им даровали свободу; они хотят, чтобы им дали возможность «взять» ее, на равных. Им не нужен прогресс там, где он подрывает их чувство инициативы. Они требуют автономии, вместе с единством, и идентичности, в добавление к плодам индустрии. Мы должны преуспеть в убеждении всех Алёш, что - по большому счету - их протестантизм есть наш протестантизм, и наоборот.
Глава 11. Заключение: по ту сторону тревоги
Ощущая в правой руке тощую стопочку непрочитанных листов этой книги, читатель, возможно, захочет узнать, какого рода краткое заключение могло бы воздать должное тем вопросам безотлагательной важности, которые были проиллюстрированы в последней главе. И здесь я должен признаться, что ни одна из идей, выраженных в моих описаниях и рассуждениях, практически не имеет шансов быть развитой дальше в этом формальном заключении. Мне нечего предложить, кроме моей собственной манеры смотреть на вещи. Теперь, от периферии наших иллюстраций, я должен вернуться назад - к центру моей позиции в психоаналитической работе.
Возвращение к нашей отправной точке не есть какая-то увертка. Не нужно забывать, что до самого последнего времени наши клинические прозрения, касающиеся взаимоотношений детства и общества, почти или совсем не получали естественного развития в социологических и исторических науках. Коль скоро мы проясняем эти вопросы в той мере, в какой нам позволяют наши методы, то нужно соблюдать осторожность, предлагая практическое приложение наших находок. Прошло то время, когда можно было быть столь же наивными в истории, насколько историки, во всей прежней истории, были наивны в психологии.
Для согласования исторической и психологической методологий нам прежде всего нужно научиться сообща иметь дело с тем обстоятельством, что различные психологии и психологи подвластны историческим законам, а историки и исторические летописи - законам психологии. Зная по клинической работе, что человек склонен развивать амнезию в отношении своих наиболее информативных переживаний детства, мы вынуждены также признать наличие универсальной «зоны молчания» у творцов и интерпретаторов истории: они игнорируют важную по своим последствиям функцию детства в общественном устройстве. Историки и философы признают «женское начало» в устройстве мира, но оставляют без внимания тот факт, что всех людей родили и выкормили женщины. Эти специалисты ведут дебаты по поводу принципов формального образования, но не обращают внимания на судьбоносную зарю индивидуального сознания. Они настойчиво утверждают мираж прогресса, обещающий, что человеческая (читай: мужская) логика приведет к благоразумию, порядку и миру, тогда как каждый шаг к этому миражу приносит с собой новое выравнивание враждебных сил, ведущее к войне - и к худшему. Морализирующий и рационализирующий человек продолжает идентифицироваться с собственными абстракциями, но отказывается поразмышлять над тем, как он стал таким, каков он есть на самом деле, и почему он, в качестве эмоционального и политического существа, уничтожает из-за инфантильных принуждений и побуждений то, что изобрела его мысль и построили руки. Все это имеет свою психологическую основу в бессознательной решимости индивидуума никогда больше не встречаться лицом к лицу со своей детской тревогой, а также в суеверном опасении, что даже беглый взгляд на инфантильные источники своих мыслей и схем мог бы подорвать предназначаемый для достижения сознательно поставленной цели запас жизненных сил. Поэтому он предпочитает распространять просвещение от себя: вот почему лучшие умы часто хуже всего знают себя.
А не может ли быть так, что именно предрассудок заставляет человека отворачиваться от своей скрытой тревоги, как от головы Медузы? [По Гесиоду, Медуза - одна из трех сестер Горгон. Подобно своим сестрам Медуза обладала взглядом, обращавшим всех, кто смотрел на нее, в камень; на голове у нее вместо волос извивались змеи. В отличие от сестер, только Медуза была смертной (убита Персеем). - Прим. пер.] И не может ли быть так, что человек теперь уже должен и способен расширить свое толерантное сознание до скрытых тревог и инантильных источников своих предубеждений и опасений?
Каждый взрослый, будь он лидером или ведомым, представителем масс или членом элиты, однажды был ребенком. Когда-то он был маленьким. Чувство малости образует нижний, неискоренимый слой в душе человека. Его триумфы будут соразмеряться с этой малостью, а поражения - подтверждать ее. Вопросы о том, кто «больше» (сильнее, важнее и т. п.) и кто может (или не может) сделать что-либо по отношению к кому-либо, заполняют внутреннюю жизнь взрослого сверх той необходимости и той желательности, которые он осознает и на которые рассчитывает.
Всякое общество состоит из людей в процессе их перехода из разряда детей в разряд родителей. Чтобы обеспечить непрерывность традиции, общество должно заблаговременно готовить детей к функции родителей, а также заботиться о неизбежных остатках инфантильности у взрослых. Это - трудное дело, особенно если обществу требуется множество способных идти за лидером, малая доля способных вести за собой и какая-то часть тех, кто способен к тому и другому - попеременно или в различных сферах жизни.
Свойственное человеку в детстве научение, которое развивает у него высоко специализированную координацию мозга, глаза и руки и все внутренние механизмы рефлексии и планирования, возможно лишь при длительной зависимости ребенка от взрослого. Только благодаря такой зависимости, человек развивает совесть, или ту зависимость от себя самого, которая делает его, в свою очередь, заслуживающим доверия других; и только став полностью надежным в отношении определенного набора фундаментальных ценностей (правды, справедливости и т. д.), он может обрести независимость, учить и развивать традиции. Однако сама его надежность сулит проблему из-за того, что ее источник находится в детстве, и из-за тех сил, которые задействованы в ее развитии. Мы обсуждали задержку сексуального развития, его сосредоточение на семье и отвлечение от нее. Мы также обсуждали значение ранних паттернов агрессивного подхода (модусов органов) для развития социальных модальностей. Обе эти линии развития связывают самые истоки человеческих идеалов с образами, указывающими на напряжение и ярость младенца.
Таким образом, столь раннее зарождение совести угрожает зрелости человека и его работе: инфантильный страх сопутствует ему на протяжении всей жизни. Мы, психоаналитики, пытаемся в отдельных случаях нейтрализовать этот страх; и мы пытаемся объяснить и концептуализировать его, поскольку не существует универсального средства исцеления (пожалуй, только облегчение через постепенный инсайт) от того, что каждое поколение должно развиваться из своего детства и, преодолевая свой особый тип детства, должно развивать новый тип, потенциально многообещающий - и потенциально опасный.
Марк Твен, вероятно в один из своих периодов депрессии, назвал человека «лишенным стыдливости животным», единственной тварью, знающей о своей наготе, или как сказали бы мы, сознающей свою сексуальность. В этот момент Марк Твен ни словом не обмолвился о другой, искупающей особенности человека, которую он сделал своей специальностью. Речь, конечно, идет о юморе - способности в минуты веселья вышучивать и бесстрашно подвергать сомнению те странные обычаи и институты, посредством которых человек должен реализовывать себя. Однако факт остается фактом: человек в раннем детстве выучивается считать тот или иной аспект телесной функции дурным, постыдным или опасным. Нет такой культуры, которая не использует сочетание этих «пороков» для развития - через контрапункт - своего собственного типа веры, гордости, уверенности и инициативы. Поэтому в чувстве достижения человека остается привкус инфантильных корней; а поскольку самое раннее чувство реальности приобреталось им в болезненном опробовании внутренних и внешних добродетелей и пороков, человек сохраняет готовность ожидать от какого-то внешнего врага, силы или события того же, что, в действительности, угрожает ему изнутри, то есть от его агрессивных влечений, чувства собственной малости и раскола его внутреннего мира. Поэтому он всегда, без каких-либо разумных оснований, склонен опасаться вторжения многочисленных и неопределенных, непохожих на него сил, удушающего окружения всеми, кого не удается с уверенностью отнести в разряд союзников, и сокрушительного провала перед обступающей, издевающейся публикой. Эти, а вовсе не животные страхи характеризуют человеческую тревогу, причем как в международных, так и в личных делах.
В заключении я резюмирую, по крайней мере, какую-то часть этих базисных страхов. Но сначала позвольте мне надеяться, что я все же смог показать признание мной очевидного факта: существование сфер власти, влияния, юрисдикции, собственности и, прежде всего, сфер эксплуатации - это вопрос, имеющий отношение к социальному процессу. Появление этих сфер не может быть объяснено их зарождением в инфантильной тревоге: они суть выражение историко-географической реальности, в которой мы существуем. Проблема же заключается в том, насколько человек склонен проецировать на политическую и экономическую неизбежность страхи, опасения и побуждения, унаследованные им из арсенала инфантильной тревоги.
И еще одна оговорка: мы должны уметь различать страхи и тревоги. Страхи - это состояния опасения, сосредоточенного на изолированных и могущих быть узнанными угрозах, так что их можно трезво оценить и реалистически противостоять им. Тревоги - это диффузные состояния напряжения (вызываемого утратой взаимного регулирования и возникающего в результате нарушения либидинального и агрессивного контроля), которое преувеличивает опасность и даже вызывает иллюзию внешней угрозы, не указывая на подходящие пути защиты или овладения. Совершенно очевидно, что две эти формы опасения часто встречаются вместе, и мы можем настаивать на их строгом разделении только ради краткости изложения в рамках заключения. Если в условиях экономической депрессии человек боится потерять все свои деньги, его страх, возможно, оправдан. Но если одна только мысль о необходимости жить на доход, лишь в 10 (вместо 25) раз превышающий доход его средних сограждан, заставляет кого-то потерять самообладание и покончить с собой, нам следует обратиться к нашим клиническим доктринам. Они могут помочь понять, например, почему богатство оказалось краеугольным камнем идентичности такого человека, и выяснить, что экономическая депрессия совпала с его критическим периодом. Тогда, страх потерять свои деньги ассоциировался с тревогой, вызванной мыслью о необходимости вести образ жизни, характеризуемый ограниченными ресурсами, и произошло это в то время, когда страх утратить свою половую потенцию мобилизовал тревогу, некогда связанную с идеями лишения активности и кастрации. В таком случае, ослабление рассудительности взрослого инфантильным гневом есть результат иррационального напряжения, вызванного коротким замыканием между рациональными взрослыми страхами и ассоциированными с ними детскими тревогами. Именно эта истина кроется в простом, но магическом заявлении Франклина Д. Рузвельта «Мы ничего не боимся, кроме страха», которое для нашего заключения стоило бы перефразировать в утверждение «Мы ничего не боимся, кроме тревоги». Ибо не боязнь опасности (которую мы вполне могли бы встретить трезво рассчитанным действием), а страх перед ассоциированным состоянием бесцельной тревоги толкает нас на нелогичное действие, неразумное бегство или, в действительности, на безрассудное отрицание опасности. Когда нам угрожает такая тревога, мы либо преувеличиваем опасность, бояться которой нет никаких причин, либо игнорируем угрозу, опасаться которой есть все основания. Быть способным сознавать и обуздывать наш страх, не поддаваясь тревоге и даже вопреки ей, чтобы соблюсти точную меру и сохранить предостережение против всего, чего должен бояться человек, - вот необходимое условие для трезвого, рассудительного расположения духа. Это тем более важно, поскольку политические и религиозные институты, соперничая в завоевании приверженцев, научились использовать в своих целях инфантильные, переживаемые в детстве страхи, общие всему человечеству или каким-то конкретным его частям. В конечном счете, во вред самим себе «трезвые» лидеры, клики и группы давления могут заставлять людей видеть преувеличенные опасности - или, наоборот, игнорировать существующую угрозу - до тех пор, пока не будет слишком поздно. Поэтому-то и случается так, что даже у просвещенных и демократичных людей притупляется способность в меру опасаться и разумно сотрудничать.
Мы можем только кратко описать некоторые из затронутых в нашем обсуждении тревог, и пусть каждый из нас (автор наравне с читателями) спросит себя, каким образом люди одной с ним профессии могут помочь бороться с тем испугом, который неотступно сопровождает человека в процессе его развития.
Конечно в детстве страх и тревога настолько близки друг к другу, что они просто неразличимы, - по той причине, что ребенок, вследствие незрелого оснащения, не обладает способом разграничения внутренних и внешних, реальных и воображаемых опасностей. Тем не менее, он должен научиться этому, и пока ребенок учится, он нуждается в успокаивающем и вселяющем уверенность обучении со стороны взрослого. Поскольку ребенка не удается убедить взрослыми аргументами и, особенно, в тех случаях, когда вместо этих аргументов он воспринимает латентный ужас и замешательство взрослого, паническое чувство неопределенной катастрофы сохраняется в виде всегда готовой потенциальности. Тогда, ребенок вправе развить тревогу, когда чего-то боится, равно как он вправе иметь «детские» страхи до тех пор, пока руководство взрослых не помогло ему, шаг за шагом, развить рассудительность и мастерство. По этой причине мы обычно называем некоторые опасения ребенка страхами, хотя их же мы зовем тревогами у взрослого, ибо они продолжают у него существовать в резком контрасте со способностью оценивать опасность и планировать ее предотвращение.
Ниже мы расскажем, главным образом, об инфантильных страхах, связанных с личным опытом растущих организмов. Следует отметить, что эти страхи являются предшественниками многих иррациональных тревог, поддерживаемых взрослыми в таких сферах интересов, как сохранение индивидуальных идентичностей и защита коллективных территорий.
Младенцы пугаются ряда вещей: неожиданной потери опоры, внезапного сильного шума или вспышки света, и т. п. Такие события случайны и редки, и малыш быстро приспосабливается к ним, если только он не выучился бояться внезапности происходящих вокруг него изменений. Начиная с этого момента, трудно сказать, когда ребенок пугается повторения какого-то конкретного события или внезапности как таковой, и когда он реагирует тревогой на неумелость или напряжение взрослого, которые выражаются в повторяющейся внезапности. В результате «инстинктивный» страх таких объективных вещей, как потеря опоры или шум, легко может стать социальной тревогой, связанной с внезапной утратой внимательного ухода за ребенком.
Неизбежное регулирование жизнедеятельности ребенка с помощью внешних средств контроля, когда оно не достаточно согласовано с его внутренним регулированием, способно вызвать у малыша цикл гнева и тревоги. А это оставляет осадок интолерантности к манипулированию [Пеленанию, перекладыванию, купанию и т. д. - Прим. пер.]и принуждению за пределами той точки, в которой внешнее регулирование может еще переживаться ребенком как саморегулирование. С отмеченной интолерантностью связана интолерантность к прерыванию витального акта или лишению возможности завершить его единственно важным для ребенка способом. Все эти тревоги приводят к импульсивному своеволию или, напротив, к преувеличенному самопринуждению посредством стереотипии и унылого повторения. Здесь мы обнаруживаем источники компульсии и обсессивности, равно как и сопутствующей потребности в мстительном манипулировании [В широком смысле. - Прим. пер.] и насилии над другими.
Дата добавления: 2016-11-28; просмотров: 435;