Идейная борьба 30—40-х годов

Охранители

В борьбе против сил прогресса николаевская реакция использовала все виды оружия и все способы действия, которыми могла распорядиться. Наряду с тяжелыми репрессиями и легковесными реформами было и третье направление в охранительной политике самодержавия — разработка и пропаганда своей собственной, официальной идеологии.

Официальная идеология царизма преследовала двуединую цель: с одной стороны, разбить и опорочить демократическую идеологию, подорвать доверие к ней и лишить ее поддержки общества, а с другой стороны, оправдать и возвеличить существующий самодержавно-крепостнический строй, вдолбить в сознание россиян мысль о справедливости и незыблемости этого строя. По такому заказу сверху и появилась «теория официальной народности», которая стала государственной идеологией самодержавия. Смысл ее заключался в совокупности трех тезисов: 1) православие — основа духовной жизни народа, его нравственной чистоты и устойчивости; 2) самодержавие — опора и гарант российской государственности, ее бытия, могущества и величия; 3) народ российский по природе своей религиозен и царелюбив, предан самодержавию и православию, «един» с царем, как царь «един» с народом. Итак, православие, самодержавие, народность — вот три ипостаси «теории официальной народности», ее «столпостены», как выразился М.П. Погодин.

Отдельные элементы этой теории содержались еще в записке Н.М. Карамзина «О древней и новой России», где утверждалось, что в крепостной России, как ни в какой «земле Европейской», «блаженствует народ, цветет правосудие, сияет благоустройство, сердца довольны, умы спокойны». Те же идеи декларировались в манифестах Николая I по случаю его восшествия на престол и казни декабристов, даже в циркулярах III отделения, но смонтировал их в целостную систему министр просвещения граф С.С. Уваров. Именно он в 1832 г., будучи еще товарищем министра, сформулировал в отчете царю о ревизии Московского университета все три «столпостены» теории; а в циркуляре попечителям учебных округов 1834 г. он, уже став министром, провозгласил ее непреложным руководством для народного образования, науки, литературы, искусства, воспитания молодежи, как /128/ «последний якорь спасения» России от всех и всяческих крамол, как «умственную плотину» против идей революции. Поэтому тезисы «православие, самодержавие, народность» современники назвали «уваровской троицей»[1].

С позиций «теории официальной народности» была сочинена и стала ее сердцевиной особая концепция исторического развития России. Шеф жандармов А.Х. Бенкендорф афористически обрисовал ее содержание: «Прошлое России удивительно, настоящее более чем великолепно, будущее выше всего, что может себе представить самое пылкое воображение». «Научно» же развернул и обосновал концепцию профессиональный историк Михаил Петрович Погодин — сын крепостного крестьянина, в 40 лет академик, приватный советник Николая I, человек ярких способностей и архаических убеждений, сочетавший в себе поклонение самодержавию и сострадание к людям социального дна (являвший собою, по выражению поэта Н.Ф. Щербины, «демократства и холопства удивительную смесь»).

В качестве исходного пункта для своей концепции Погодин вслед за Карамзиным взял норманскую теорию происхождения Российского государства: «Наше государство началось не вследствие завоевания, а вследствие призвания» (варяжских князей). Здесь Погодин, как никто до него, усмотрел и подчеркивал источник особых, взаимно доверительных, патриархальных отношений между народом и им призванной властью на Руси, источник единения всех россиян вокруг престола. Разумеется, и крепостное право как детище призванной народом власти, как подпора самодержавия у Погодина тоже «сохраняет в себе нечто патриархальное, и хороший помещик лучше охраняет интересы крестьян, чем это могли бы сделать они сами». Что касается царизма, то Погодин, гиперболически его восхваляя, провозглашал, что для российского самодержца нет ничего невозможного, ибо он — ни мало ни много — «пол-экватора, четверть меридиана». Все это Погодин излагал, не утруждая себя аргументами, но очень напористо, в агрессивном тоне. «Читая Погодина, — иронизировал Герцен, — все думаешь, что он бранится, и осматриваешься, нет ли дам в комнате».

Все выступления против царизма получили с позиций «теории официальной народности» ярлык «случайных злодейств», которые якобы «не в свойствах и не в нравах» русского народа. Истинная же Россия, с точки зрения теории, — «спокойное» и «устойчивое» крепостное государство, которое противостоит мятущемуся и разлагающемуся буржуазному Западу. Стало быть, залог счастливого будущего России заключается в том, чтобы поддерживать ее исконные самодержавно-крепостнические устои и /129/ пресекать подрывающие их «случайные злодейства». А.И. Герцен верно подметил, что царизм «бежал в народность и православие от революционных идей».

«Теория официальной народности» была вредна более всего тем, что она пропагандировала народность как преданность и покорность самодержавию. «Наш народ оттого умен, что тих, а тих оттого, что не свободен», — резонерствовал управляющий III отделением Л.В. Дубельт. Таким образом, официальные (включая жандармских) теоретики целились выбить из рук врагов самодержавия их идейное оружие — понимание роли народа как главной преобразующей, революционной силы.

Для того чтобы как можно глубже внедрить «уваровскую троицу» в сознание россиян, царизм осуществил тотальную мобилизацию всех средств пропаганды. «Теория официальной народности» насаждалась повсеместно — от деревенских церквей до столичных университетов. Ее усиленно продвигала во все слои общества агентура III отделения. В помощь III отделению были мобилизованы как наемные, платные, так и «вольноопределяющиеся», «добросовестно раболепные» (по выражению Герцена) профессионалы: тот же Погодин и Н.Г. Устрялов — в исторической науке, С.П. Шевырев и О.И. Сенковский — в филологии, Н.И. Греч и Ф.В. Булгарин — в журналистике, М.Н. Загоскин и Н.В. Кукольник — в беллетристике. Каждый из этих людей был по-своему талантлив, но все они поставили свой талант на службу «официальной народности». Одни, как Устрялов и Булгарин, делали это в большей мере, другие (Загоскин, Сенковский) — в меньшей. Их официозность вызывала резко негативное отношение к ним лучшей части русского общества. Сенковский (литературный псевдоним: Барон Брамбеус) прослыл беспринципным злоязычником, который, по отзыву Герцена, «поднимал на смех все самое святое для человека», а Кукольник сам был предметом насмешек из-за того, что еженедельно устраивал вечера в свою честь и на них провозглашал: «Кукольник велик! Кукольника потомство оценит!»[2] Самыми ревностными толмачами и живым олицетворением «столпостен» «официальной народности» были два друга-единомышленника, «сиамские близнецы», по выражению Герцена, и «грачи-разбойники», по выражению Пушкина, герои басни Крылова «Кукушка и петух» Николай Греч и, в особенности, Фаддей Булгарин. История отечественной культуры, пожалуй, не знает другого лица, которое стало бы мишенью стольких язвительных эпиграмм, сколько их написано о Булгарине[3]. Его высмеивали, не стесняясь в выражениях, Пушкин и Лермонтов, Вяземский и Баратынский, Денис Давыдов и Некрасов. Двурушник и /130/ соглядатай, «литературный полицмейстер» (как назвал его Герцен), постоянный осведомитель и холоп Дубельта, в письмах к которому он подписывался: «верный до гроба и за гробом », Булгарин снискал себе такое отвращение всех неподкупных, что его называли не иначе как «Фаддей Дубельтович Фиглярин».

Глашатаи «официальной народности» располагали значительным числом периодических изданий. Самыми авторитетными среди них были журналы «Сын отечества» Булгарина, «Москвитянин» Погодина, «Библиотека для чтения» Сенковского, «Московский наблюдатель» Шевырева, газета «Северная пчела» Булгарина и Греча. Эта последняя считалась полуофициозом и выходила с 1825 г. (с 1831 г. — ежедневно) под покровительством III отделения. Булгарин издавал ее сначала один, а с 1831 до 1860 г. вместе с Гречем. Как пример верноподданнического энтузиазма Герцен приводил следующий перл, напечатанный Булгариным в «Северной пчеле»: «Между прочими выгодами железной дороги между Москвой и Петербургом он не может без умиления вздумать, что один и тот же человек будет в возможности утром отслужить молебен о здравии государя императора в Казанском соборе, а вечером другой — в Кремле!»

III отделение всячески содействовало распространению «Северной пчелы» и в определенных кругах — с большим успехом. Цензор А.В. Никитенко свидетельствовал, что петербургские чиновники «ничего не читают, кроме «Северной пчелы», в которую верят, как в Священное писание». Впрочем, власти покровительствовали и другим рупорам официальной народности. Так, министр Уваров специальным циркуляром обязал всех директоров гимназий выписывать и распространять журнал Погодина «Москвитянин».

Оглядываясь с высоты последующих лет на 30—40-е годы, Герцен заключил, что то было время, когда в русской литературе начали господствовать журналы: «Они вбирают в себя все умственное движение страны Ни в одной стране, исключая Англию, влияние журналов не было так велико». Поэтому передовые люди России опасались разлагающего воздействия рептильных изданий на умы соотечественников. Однако со временем выяснилось, что эти издания значительно уступают в популярности прогрессивным журналам — таким, как «Современник» Пушкина, Вяземского, Некрасова, «Отечественные записки» А.А. Краевского, «Московский телеграф» Н.А. Полевого, «Телескоп» Н.И. Надеждина. Все большее число читателей соглашалось с мнением, которое высказал об органах «официальной народности» Вяземский: «Они так грязны, что нельзя читать их иначе как в перчатках».

Царизм это видел и старался возвысить в глазах своих подданных «теорию официальной народности», не только поощряя все, что было с нею в ладу, но и подвергая гонениям то, что /131/ оказывалось ей не в лад. Стоило редактору журнала «Московский телеграф» Н.А. Полевому критически отозваться в 1834 г. об охранительной пьесе Нестора Кукольника «Рука всевышнего отечество спасла», как журнал Полевого был закрыт, сам Полевой угодил в ссылку, зато Кукольник сделал на этом карьеру. Тогда получила широкое хождение эпиграмма, авторство которой приписывали Пушкину, Вяземскому и Денису Давыдову:

Рука всевышнего три чуда совершила

Отечество спасла,

Поэту ход дала

И Полевого удушила.

В 1836 г. судьбу Полевого и «Московского телеграфа» разделили Н.И. Надеждин и его журнал «Телескоп» — за публикацию «Философического письма» П.Я. Чаадаева, которое шло вразрез с охранительными взглядами на прошлое, настоящее и будущее России.

Теряя всякое чувство меры, царизм пытался сделать идеологию «официальной народности» основой всей духовной жизни страны. В музыке, например, верхом совершенства был объявлен государственный (при дворе его называли народным ) гимн Российской Империи, сочиненный ротмистром А.Ф. Львовым на стихи В.А. Жуковского «Боже, царя храни…». «Композитор» Львов был адъютантом шефа жандармов и сочинял свои опусы прямо в стенах III отделения. 31 декабря 1833 г. Николай I высочайше утвердил гимн Львова и повелел отныне и навсегда исполнять его на всех, от мала до велика, торжествах и концертах[4].

Но, естественно, наибольшую заботу царизм проявлял о том, чтобы «правильно», т. е. под знаменем «официальной народности», развивалась главная сфера духовной жизни — литература. В противовес классической литературе Пушкина и Гоголя насаждалась литература казенная, о которой В.Г. Белинский писал, что она «делается до того православною, что пахнет мощами и отзывается пономарским звоном, до того самодержавною, что состоит из одних доносов, до того народною, что не выражается иначе как по матерну». Впрочем, главный ex officio пастырь национальной культуры, который больше 10 лет совмещал посты министра народного просвещения и президента Академии наук, граф Уваров предпочитал решить вопрос об отечественной литературе более радикально. «Хочу, — говорил он попечителю Петербургского учебного округа кн. Г.П. Волконскому, — чтобы, наконец, русская литературапрекратилась . Тогда я, по крайней мере, буду спать спокойно»[5]. Такое желание было высказано не /132/ в горячечном бреду, а с расчетливой готовностью пожертвовать, если понадобится, всем, даже литературой, ради укрепления триады «православие, самодержавие, народность». Нечто подобное внушал знаменитому историку Т.Н. Грановскому другой граф, отнюдь не мракобес, попечитель Московского учебного округа С.Г. Строганов: «Есть блага выше науки, их надобно сберечь, даже если бы для этого нужно было закрыть университеты и все училища»[6].

К счастью для России, столь далеко идущие желания охранителей «православия, самодержавия, народности» не осуществились.

 

Примечания

1. Название «теория официальной народности» впервые употребил А.Н Пыпин в статьях 1872 г. для журнала «Вестник Европы».

2. Панаева А. Я. Воспоминания. М., 1956. С. 62.

3. 40 из них опубликованы в кн. Русская эпиграмма (XVIII - нач XX в.) Л., 1988.

4. До тех пор Россия не имела государственного гимна Вместо него использовалсяанглийский национальный гимн «Боже, храни королеву…» с русским текстом Жуковского.

5. Никитенко А.В. Дневник. М., 1955. Т 1.С 276.

6. Т.Н. Грановский и его переписка. М., 1897. Т. 2. С 463.

Либералы

Николаевская (как и ранее аракчеевская) реакция не смогла задушить освободительное движение. В условиях аракчеевщины выступили против самодержавия и крепостного права декабристы, а при Николае I возникла гораздо более широкая оппозиция, внутри которой параллельно, то сближаясь, то борясь друг с другом, развивались два крыла — революционное и либеральное.

Начало либеральному крылу положил литературно-философский кружок, который образовался зимой 1831—1832 гг. в Московском университете вокруг студента Николая Владимировича Станкевича и продолжал действовать после того, как в 1834 г. Станкевич окончил университет. В кружке объединились очень разные люди: будущие славянофилы (К.С. Аксаков, историк О.М. Бодянский) и западники (Т.Н. Грановский, В.П. Боткин[1]), революционеры (М.А. Бакунин, В. Г. Белинский) и даже охранители (М.Н. Катков). Они уже тогда отличались друг от друга по взглядам, но были связаны общим интересом к философии и литературе, а также обаянием личности Станкевича. Поэт и философ по специальности и по складу характера, интеллигентный, мягкий, терпимый, «живой идеал правды и чести», по словам его биографа П.В. Анненкова, Станкевич умел стимулировать творческие силы близких к нему людей. Именно он помог раскрыться таланту народного поэта А.В. Кольцова, буквально «засадил» за философию Бакунина.

Философия была главным предметом дискуссий в кружке Станкевича. Изучались и обсуждались системы преимущественно немецких мыслителей — И. Канта, Ф. Шеллинга, И. Фихте и особенно Г. Гегеля, который был для кружковцев общепризнанным кумиром. Тогда вообще было в моде среди русских дворян /133/ повальное увлечение гегельянством. A.M. Жемчужников (один из создателей Козьмы Пруткова) сочинил об этом стихи:

В тарантасе, в телеге ли

Еду ночью из Брянска я,

Все о нем, все о Гегеле

Моя дума дворянская.

Философские дискуссии в кружке Станкевича сочетались с политическими. Все кружковцы ненавидели крепостное право и возмущались произволом самодержавия, но обновить, демократизировать Россию они предполагали не революцией, а просвещением. «Я уважаю человеческую свободу, — говорится в одном из писем Станкевича 1838 г., — но знаю хорошо, в чем она состоит, и знаю, что первое условие для свободы есть законная власть». Такой взгляд в принципе разделяли тогда все участники кружка, продолжавшие встречаться уже без своего лидера. В 1837 г. чахоточный Станкевич уехал на лечение за границу и там, в Италии, летом 1840 г. умер, не дожив до 27 лет.

Кружок Станкевича ограничивался самообразованием и разработкой идейной платформы для российского либерализма, не прибегая к каким-либо акциям против самодержавия или его идеологии. Первым из либерально-демократической среды выступил с такой акцией Петр Яковлевич Чаадаев — блестящий, энциклопедически образованный офицер, внук историка кн. М.М. Щербатова, друг А.С. Пушкина и адресат замечательных пушкинских посланий, в прошлом декабрист. «Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес», — писал о нем Пушкин. Фридрих Шеллинг считал Чаадаева «самым умным из известных ему умов».

В 1836 г. Чаадаев напечатал в журнале «Телескоп» первое из своих «Философических писем», которое, по словам Герцена, «разбило лед после 14 декабря» и «потрясло всю мыслящую Россию». Вопреки идеологам «официальной народности», прославлявшим «великолепие» российской истории, Чаадаев показал (даже с чрезмерным акцентом), что история России мрачна, ее настоящее невыносимо, а будущее, если она останется в «жестоком рабстве», грозит ей катастрофой. «В общем, мы жили и продолжаем жить лишь для того, чтобы послужить каким-то важным уроком для отдаленных поколений», — меланхолически заключал Чаадаев. Царизм ответил на это залпом репрессий: «Телескоп» был закрыт, его редактор Н.И. Надеждин сослан на север в глухой Усть-Сысольск, а Чаадаев высочайше объявлен сумасшедшим и навсегда лишен права печататься.

Однако предать слово Чаадаева забвению не удалось; оно «прозвучало подобно призывной трубе, — вспоминал о нем Герцен. — Сигнал был дан, и со всех сторон послышались новые голоса». Далеко не все даже самые передовые умы России согласились с Чаадаевым — особенно в его оценке российской истории. Пушкин за три месяца до смерти в письме к Чаадаеву от 19 октября /134/ 1836 г. (не отправленном из-за репрессий против Чаадаева) восклицал: «А Петр Великий, который один есть целая всемирная история! Клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, какой нам бог ее дал». Но тот же Пушкин, а затем Герцен и другие признавали, что в письме Чаадаева «многое глубоко верно». Вопрос о судьбах России, так остро поставленный Чаадаевым, стал отныне и навсегда главною злобой дня. Именно в оценке прошлого и будущего российской державы разошлись, обособились и пошли друг на друга внутри либерального общества так называемые славянофилы и западники (такие названия, которыми они насмешливо обменялись в пылу борьбы, закрепились за ними в истории).

Началом славянофильства считают 1839 год, когда поэт А.С. Хомяков и философ И.В. Киреевский выступили с двумя статьями, которые схематично излагали всю славянофильскую доктрину. Кстати, Хомяков был не только зачинателем славянофильства, но и главным его бойцом, «Ильей Муромцем», который, по воспоминаниям Герцена, всегда был готов к словесному поединку («как средневековые рыцари, караулившие богородицу, спал вооруженный») и спорил с кем попало и как попало: «…забрасывал словами, осыпал остротами и цитатами, пугал ученостью и заводил в лес, откуда без молитвы выйти нельзя».

Кроме Хомякова и братьев Киреевских (Ивана и Петра), видными славянофилами стали братья Иван и Константин Аксаковы (сыновья писателя С.Т. Аксакова), Ю.Ф. Самарин, А.И. Кошелев, В.И. Даль (автор классического «Толкового словаря живого великорусского языка») и другие, преимущественно литераторы. Организационно они, как и западники, не оформились, объединившись идейно. Среднепоместные дворяне по происхождению, славянофилы выражали интересы той части помещиков, в хозяйствах которых уже зарождались капиталистические отношения. Поэтому они выступали против крепостного права, но считали, что Россия развивается путем, отличным от Запада. Для них западноевропейский путь был неприемлем из-за того, что он сопряжен с революциями, разрушительные последствия которых (особенно пролетаризация городских и пауперизация сельских работников) ведут к загниванию Запада. Отсюда славянофилы делали вывод о необходимости для России особого пути развития. «Одно спасение нам в нашей самобытности, — утверждал И.С. Аксаков. — Не за что ухватиться на Западе — все кругом раскачалось и качается». Тезис об исключительности, самобытности развития России — основополагающий в концепции славянофилов. Здесь они смыкались с идеологами «официальной народности».

Вслед за Погодиным славянофилы восприняли норманскую теорию происхождения государства на Руси и, опираясь на идею /135/ доверительно-полюбовных отношений между русским народом и властью как «званым гостем» народа, соглашались с выводом охранителей о том, что революции чужды самой природе россиян. Итак, по мнению славянофилов, первое своеобразие развития России — отсутствие революционных потрясений; революции якобы характерны только для Запада, но Запад потому и «гниет».

Второе своеобразие — извечное существование в России сельской общины, которая, по их мнению, должна была предохранить Россию от «язвы пролетариатства» и других болезней капитализма. Здесь внешне славянофилы предвосхитили народников с их верой в крестьянскую общину, но только внешне. Народники предполагали, опираясь на общину, вести Россию вперед — через преодоление еще не утвердившегося капитализма, в социализм, славянофилы же — назад от капитализма, в допетровскую Русь. На взгляд славянофилов, Петр Великий своими реформами «испортил» историю России, оторвал ее от «родного исторического основания» и направил по чуждому пути Запада. Следовательно, требовалось исправить допущенные Петром «искажения» национального развития и вернуться к допетровскому самодержавию с Земским собором.

Правда, на этом славянофилы не останавливались. «Их» Земский собор должен был гарантировать в России свободу общественного мнения (при самодержавии!). «Сила власти — царю, сила мнения — народу» — так формулировал Константин Аксаков политическое credo славянофилов. Что касается крепостного права, то славянофилы считали его злом, «страшным подкопом» (по выражению Ю.Ф. Самарина) под безопасность России. «Рабы сегодня — бунтовщики завтра, — говорил Константин Аксаков. — Из цепей рабства куются беспощадные ножи бунта». Поэтому славянофилы ратовали за отмену крепостного права, но только сверху, по инициативе правительства и руками самих помещиков, так, чтобы крепостные «души» были освобождены с землей за выкуп в пользу душевладельцев.

Выступление славянофилов против крепостного права было их главной, но не единственной исторической заслугой. Они справедливо осуждали низкопоклонство перед заграницей, призывали изучать и сохранять памятники отечественной культуры, сами многое делали для того, чтобы сберечь национальные традиции, язык, обряды, реликвии быта и культуры, одежду и пр., хотя не избежали при этом нарочитости. Константин Аксаков, к примеру, одевался так национально, что, по рассказу П.Я. Чаадаева, «народ на улицах принимал его за персианина».

Царизм не усматривал в славянофилах серьезной опасности для себя, поскольку они признавали самодержавие и, более того, панславистски считали именно царскую Россию богоугодным вождем всего славянского мира. Выступление же их против крепостного права (умеренное, в рамках самодержавного строя) /136/ не могло слищком беспокоить правительство, которое само время от времени осуждало проекты освобождения крестьян. Поэтому Николай I относился к славянофилам с благожелательной строгостью и никого из них не покарал. В 1849 г., ознакомившись с ответами И.С. Аксакова следователю III отделения, он начертал на них ряд отеческих внушений и повелел шефу жандармов А.Ф. Орлову: «Призови, прочти, вразуми и отпусти!»

Зато в самом либеральном обществе против славянофилов выступили западники, у которых (в отличие от славянофилов, преимущественно литераторов) ведущую роль играли крупнейшие в России того времени историки: Т.Н. Грановский, С.М. Соловьев, П.Н. Кудрявцев, К.Д. Кавелин, Б.Н. Чичерин. Впрочем, среди западников тоже были литераторы — П.Я. Чаадаев, П.В. Анненков, В.П. Боткин, М.Н. Катков. Примыкали к ним и такие классики отечественной литературы, как И.С. Тургенев, Н.А. Некрасов, И.А. Гончаров, М.Е. Салтыков-Щедрин. Кроме дворянской интеллигенции и обуржуазившихся помещиков круг западников включал и выходцев из буржуазной среды (Боткин после смерти отца стал даже владельцем крупной торговой фирмы).

Идейная платформа западничества сложилась в противовес славянофильству примерно к 1841 г. Прежде всего западники обрушились на славянофильское противопоставление путей развития России и Запада. Они, наоборот, стремились доказать общность исторических судеб всех европейских народов. Даже в родовом строе Древней Руси они находили общее с патриархальным бытом Запада. При этом, однако, западники, опровергая теорию славянофилов, впадали в противоположную крайность, а именно идеализировали Запад, его культуру и преувеличивали благотворность его влияния на Россию. Петра Великого они восхваляли как монарха-реформатора и, когда умер Николай I, ставили Петра в пример Александру II, чтобы побудить нового царя к реформам à 1а Петр.

Впрочем, политическая программа западников принципиально не отличалась от славянофильской. Как и славянофилы, западники отрицали революцию в принципе. Отменить крепостное право они предполагали сверху, постепенно, при освобождении крестьян с землей за выкуп в пользу помещиков. Дальше славянофилов западники шли в одном пункте: они выступали против самодержавной формы правления, за конституционную монархию, идеалом которой считали «парламентаризм» короля Луи Филиппа и его премьер-министра Ф. Гизо во Франции. Именно это расхождение делало западников в глазах властей более опасными, чем славянофилы, и ставило их как оппонентов славянофильства в невыгодное положение. Вот мнение Герцена: «Славянофилы защищали православие и национальность Поэтому они могли говорить почти все, не рискуя потерять орден, пенсию, место /137/ придворного наставника или звание камер-юнкера»; они как бы «показывали кулак из-за стен Кремля и Успенского собора», тогда как западники бранили их с вынужденной оглядкой на Петропавловскую крепость.

Тем не менее дискуссии между западниками и славянофилами были жаркими. Они кипели в литературных салонах Москвы (у Чаадаева, известного мемуариста Д.Н. Свербеева, матери братьев Киреевских А.П. Елагиной), куда «сверх участников в спорах, сверх людей, имевших мнения, на эти вечера приезжали охотники, даже охотницы, и сидели до двух часов ночи, чтоб посмотреть, кто из матадоров кого отделает и как отделают его самого; приезжали в том роде, как встарь ездили на кулачные бои и в амфитеатр…»[2]. Споры западников и славянофилов тоже едва не доходили до кулачных боев. Был даже случай, когда друзья с трудом удержали П.В. Киреевского и Т.Н. Грановского от дуэли.

В стороне от этих споров работал над своими конституционными проектами кандидат прав Харьковского университета, чиновник Министерства внутренних дел Аркадий Васильевич Бердяев. В мае 1845 г. его дворовый донес в III отделение о «злоумышлении» своего барина, хотя не мог уразуметь сути «зла», поскольку барин «сходбищ» у себя не устраивал, а с редкими гостями разговаривал обычно по-французски. Бердяев был арестован. При обыске у него изъяли три конституционных проекта: «Проект русской конституции», «Конституция России», «Конституционное уложение»[3]

Все проекты были адресованы царскому правительству, которое Бердяев надеялся побудить к конституционным реформам. Он выступил не только против «официальной народности», но и против славянофилов. По его мнению, допетровская Русь влачила жалкое существование: «Мы прозябали без мысли, без образованности. Иоанн IV вешал и рубил нас по произволу Самозванцы играли народным легковерием — и реки крови были платой этой игры Мы оставались в неподвижности». Петр I — этот гений, который, на взгляд Бердяева, стоит «выше всех великих государственных деятелей мира всех времен и народов», — «возвеличил Россию во всех отношениях», подняв ее до уровня мировой цивилизации. Но после Петра самодержавие регрессировало и притормозило национальное развитие России. Дальнейший прогресс невозможен без радикальной реформы, основные положения которой у Бердяева совпадают с программами декабристов (исключая их ставку на восстание): замена самодержавия конституционной монархией, отмена крепостного права, /138/ равенство «всех русских» перед законом, бессословный суд, свобода вероисповедения, слова, печати, собраний.

Следствие по делу Бердяева шеф жандармов А.Ф. Орлов подытожил такой резолюцией: «Допрошу его сам; если ничего не откроет, то Высочайше повелено считать его сумасшедшим и посадить в Алексеевский равелин, впредь до приказания». Только «чистосердечное раскаяние» и ходатайства родственников спасли Бердяева от участи Чаадаева, усугубленной заточением в самую страшную тюрьму империи. Бердяев был сослан в Симбирск, заболел там «припадками меланхолии» и пытался покончить жизнь самоубийством, а после выздоровления водворен в собственное поместье.

Особое место на левом крыле западничества занимал в 40-е годы Тимофей Николаевич Грановский — профессор всеобщей истории Московского университета, человек удивительного таланта и обаяния. Три его курса публичных лекций о европейском средневековье (в 1843—1844, 1845—1846 и 1851 гг.) привлекали массу слушателей из разных слоев общества и становились событиями не только для Москвы, но и для всей России. Герцен свидетельствовал, что на лекциях Грановского «слушатели задыхались от восторга», с «воплем, неистовством одобрения» рукоплескали лектору, осыпали его цветами, требовали его портреты.

В отличие от Карамзина и в противоположность Погодину, Грановский «передавал науку, которую уважал глубоко и в которую честно верил, как сам принимал ее, — не искажая, не силясь согнуть ее если не в систему, так в дугу»[4] Он трактовал исторический прогресс как развитие гуманных идей, просвещения и нравственности, явно предпочитая эволюцию революции, реформы сверху восстаниям снизу. При этом, однако, Грановский на примерах европейской истории так убийственно обличал крепостничество и с таким убеждением подводил слушателей к выводу о том, что крепостное право в России должно погибнуть, как оно погибло на Западе, что кафедра Грановского становилась, как это заметил Герцен, «трибуной общественного протеста». По авторитетному мнению В.О. Ключевского, именно Грановский «научил свою аудиторию ценить научное знание как общественную силу» и тем самым «создал для последующих поколений русской науки идеальный первообраз профессора».

Много лет спустя (в 1867 г.) Н.А. Некрасов вспоминал о 40-х годах:

Белинский жил тогда, Грановский, Гоголь жил, Еще

найдется славных двое-трое —

У них тогда училось все живое. /139/

«Двое-трое», не названные здесь, — это в первую очередь Герцен и Огарев, самые имена которых с 1850 до 1905 г. были запрещены цензурой. В 30—40-е годы они дружески общались с участниками кружка Станкевича, выступали вместе с западниками против славянофилов, но, в отличие от тех и других, тяготели к революционному образу мышления, шокируя своей непримиримостью ортодоксальных либералов. «Уже тогда, в 1833» г., — вспоминал Герцен об идейных исканиях своей юности, — либералы смотрели на нас исподлобья, как на сбившихся с дороги».

 

Примечания

1. Публицист и критик, старший брат великого русского врача-терапевта С.П. Боткина.

2. Герцен А.И. Собр. соч.: В 30 т. М , 1956. Т. 9. С. 156.

3. Все они были обнаружены и впервые проанализированы И.А. Федосовым (см. его кн. «Революционное движение в России во второй четверти XIX в.», М., 1958. С. 210-241).

4. Тургенев И..С. Полн. собр. соч. и писем: В 28 т. М., 1963. Т. 6. С. 374. «Он вполне очеловечен наукою, - читаем о Грановском в дневнике А.В. Никитенко. - <...> Он был чист, как луч солнца, от всякой скверны нашей общественности».

Революционеры

Революционную традицию декабристов первыми продолжили в николаевской России тайные кружки еще 20-х годов, участники которых считали себя «остатками от 14 декабря». Некоторые исследователи называют их, не вполне справедливо, «эпигонами декабризма». Хотя все эти кружки были малолюдны и слабы, не обладали никакими средствами для революционного выступления и не имели никаких шансов на успех, они знаменовали собой отнюдь не упадок освободительной борьбы, а вступление ее в новую, еще более опасную для самодержавия фазу.

Последекабристские кружки были более демократичны по составу. В них объединялись уже не блестящие гвардейские, а скромные армейские офицеры, мелкие чиновники и главным образом студенты. Центр революционного движения перемещался в Москву, где правительственные репрессии были слабее, а студенческая среда — социально разнороднее и, следовательно, демократичнее, чем в Петербурге. В Московском университете дворяне составляли лишь одну треть студенчества. Их вытесняли разночинцы[1], в основном малоимущие. Они материально бедствовали и, по смыслу аксиомы К. Маркса, «каков образ жизни людей, таков и образ их мыслей», роптали, а самые активные поднимались на борьбу. При этом они шли дальше декабристов в одном очень важном пункте: рассчитывали на переворот силами армии с обязательным привлечением народа. Практически их кружки почти ничего не успели сделать и значение их определяется более в идейном смысле — это начало перехода от дворянской революционности (для народа, но без народа) к революционности разночинской («не только для народа, но и посредством народа»)[2].

Первым по времени из последекабристских кружков в Москве стал кружок трех братьев (П., М. и В.) Критских — выпускников /140/ университета, сыновей мелкого чиновника. Члены кружка (студенческая и чиновничья молодежь) боготворили декабристов и ненавидели их палача Николая I, сочинив о нем такое четверостишие:

Если бы вместо фонаря,

Часто гаснущего от непогоды,

Повесить русского царя,

То заблистал бы луч свободы.

Продолжателями дела декабристов выступали во второй половине 20-х годов и некоторые кружки на периферии — в Оренбурге, Новочеркасске, Владимире.

С начала 30-х годов возникает новая группа кружков — под воздействием уже не только декабристских идей, но и крестьянских бунтов в России, а также революций на Западе 1830—1831 гг. Самым крупным из них стал кружок еще одного выпускника Московского университета, отставного губернского секретаря Н.П. Сунгурова с участием более 30 человек (в том числе 12 студентов, 9 чиновников, 8 военнослужащих). Сунгуровцы ставили перед собой умеренную цель — конституционную монархию, но выбрали на пути к ней самое радикальное средство, а именно вооруженное восстание силами войск московского гарнизона при поддержке мастеровых (в частности, Тульского оружейного завода) и крестьян. Не столь многолюдным и радикальным, но гораздо более значимым, чем сунгуровский и любой другой из революционных кружков того времени, стал кружок Герцена и Огарева.

Внебрачный сын богатого помещика И.А. Яковлева и его гувернантки Луизы Гааг (с фамилией, придуманной отцом от немецкого слова «Herz» — сердце), Александр Иванович Герцен родился в Москве 6 апреля 1812 г., за 2,5 месяца до нашествия Наполеона на Россию. Когда Наполеон занял Москву, он именно отцу Герцена поручил отвезти в Петербург к Александру I письмо с предложением мира. Рассказы о войне 1812 г. были для юного Герцена его, как он выразился, «Илиадой и Одиссеей», вольнолюбивые стихи Пушкина, Рылеева, Шиллера — любимой духовной пищей, а восстание декабристов — гражданским прозрением. «Казнь Пестеля и его товарищей, — вспоминал Герцен, — окончательно разбудила ребяческий сон моей души». 19 июля 1826 г. на торжественном молебне в Кремле по случаю казни декабристов 14-летний Герцен поклялся «отомстить за казненных».

Точно так же формировалось революционное мировоззрение и Николая Платоновича Огарева, который был на полтора года моложе Герцена. Они познакомились еще в 1823 г. (по другим данным, в 1824 или 1825) и с того времени прошли рука об руку весь свой жизненный путь. О степени их близости Герцен сказал так: «Я без Огарева — один том недоконченной поэмы». В 1827 г. на Воробьевых горах, «в виду всей Москвы», они дали /141/ свою «Аннибалову клятву» «пожертвовать жизнью на избранную борьбу» и остались верны этой клятве до конца своих дней.

В 1829 г. Герцен и Огарев поступили в Московский университет с намерением не просто учиться, а именно «действовать». «Мы были уверены, — вспоминал Герцен, — что из этой аудитории выйдет та фаланга, которая пойдет вслед за Пестелем и Рылеевым, и что мы будем в ней». В начале 1831 г. вокруг Герцена и Огарева сложился кружок друзей-единомышленников, среди которых выделялись Н.И. Сазонов, Н.М. Сатин, В.В. Пассек, А.Н. Савич, Н.Х. Кетчер.

Подобно другим революционным кружкам 30-х годов, кружок Герцена—Огарева имел не столько литературный и философский (как, например, кружок Станкевича), сколько политический характер. Его участники изучали опыт Французской революции 1789 г. и европейских революций 1830—1831 гг., обсуждали уроки заговора декабристов, жарко спорили о путях преобразования России и, говоря словами Герцена, «росли в этом трении друг об друга». Главное же, именно в кружке Герцена—Огарева впервые началась разработка теории русского социализма.

Двоякая причина толкала участников кружка к изучению социалистических идей: они осознали слабости декабристского заговора и разочаровались в возможностях буржуазных революций (на свежем примере революции 1830 г. во Франции). Герцен и Огарев со товарищи обратились к идеям французских утопических социалистов (в первую очередь, крупнейшего из них — А. Сен-Симона), чтобы с их помощью найти самый перспективный путь к преобразованию России, и увлеклись ими потому, что они отвечали их неприятию как российской, так и европейской действительности. «Мы искали чего-то другого, чего не могли найти ни в несторовской летописи, ни в трансцендентальном идеализме Шеллинга», — писал Герцен. Иначе говоря, не Сен-Симон привел Герцена и Огарева к социализму, а действительность России, толкавшая Герцена и Огарева к социализму, привела их к Сен-Симону.

Восприняв идеи западного утопического социализма, Герцен и Огарев уже тогда, в начале 30-х годов, усомнились в том, что путь к социализму лежит через полюбовное сотрудничество народа и власти, как полагали Сен-Симон, Фурье, Оуэн и др. Во взглядах Герцена и Огарева тогда же, пока еще недостаточно отчетливо, обнаружилось сочетание идеи социализма с идеей революции, что затем так ярко проявится в народничестве 60—70-х годов и что являет собой главное отличие русского утопического социализма от европейского.

Царизм счел опасным для себя в последекабристских кружках не новое, а старое (преемственность декабризма) и расправлялся с ними палачески. Члены кружка братьев Критских были без суда заключены в Петропавловскую крепость и тюрьму /142/ Соловецкого монастыря, а участникам кружка Н.П. Сунгурова суд вынес дикий по своей жестокости приговор: 2 человека — к четвертованию, 9 — к повешению, 1 — к расстрелу (лишь семь месяцев спустя царь заменил умерщвление каторгой и ссылкой). «Лишить живота», т. е. казнить, следовало, по мнению Николая I, и участников кружка Герцена—Огарева, поскольку они «оскорбили Величество пением возмутительных песен». Только «по беспредельному милосердию своему» царь ограничился повелением отправить Герцена и его товарищей в ссылку. Между тем главное преступление их перед царизмом и, конечно же, главная их заслуга перед Россией заключались не в том, что они «возмутительно пели», а в том, что начали обогащать русское освободительное движение новыми идеями, которым принадлежало будущее.

Восемь лет (1834—1842) с годичным перерывом Герцен провел в ссылке (Пермь, Вятка, Владимир, Новгород), а летом 1842 г возвратился в Москву, где прожил несколько лет и в январе 1847 г. навсегда уехал из России. За последние 4,5 года, прожитые на родине, он успел стать властителем дум передовой части русского общества. Сначала он выдвинулся как философ, автор трудов «Дилетантизм в науке» (1842—1843) и «Письма об изучении природы» (1844—1845). В них он первым начал подводить под русское освободительное движение философскую базу: «перевести в жизнь философию» — таков был его лозунг. Здесь уже проявилась самая сильная сторона философских воззрений Герцена — его диалектический метод. Он не только усвоил диалектику Гегеля — высшее достижение европейской философии, — но и преодолел ее. В отличие от Гегеля, который обрывал развитие общества на «высшем идеале» в лице прусской конституционной монархии, Герцен рассматривал общественный прогресс как непрерывное движение и обновление. «Все то, что останавливается и оборачивается назад, — провозглашал он, — каменеет, как жена Лота, и покидается на дороге. История принадлежит постоянно одной партии — партии движения».

Главную движущую силу истории Герцен усматривал в народе. Он не только первым назвал коренную причину гибели декабристов («не хватало народа»), но и первым же начал вооружать русских революционеров таким могучим оружием, как понимание решающей роли народа в историческом процессе. По Герцену, гений — это роскошь истории, ее поэзия; но в жизни на первом плане — не поэзия, а проза, не гений, а массы; влияние личности, даже самой гениальной, на массы зависит от того, насколько она поняла стремления масс и условия, необходимые для осуществления этих стремлений: «Если 10 человек ясно понимают, чего тысячи темно хотят, тысячи пойдут за ними». Впрочем, отсюда «еще не следует, что эти десять поведут к добру»[3]. /143/

С 1846 г., когда появился роман «Кто виноват?», на русское общество столь же сильно, как Герцен-мыслитель, начал влиять Герцен-художник. Гигант мысли и чародей слова, он первым из русских выступил с художественными произведениями, исполненными философского содержания, что придало философскую глубину его словесности и художественную яркость его философии. Современники стали называть Герцена «русским Вольтером». Роман «Кто виноват?» прозвучал неожиданной фанфарой в оркестре русской литературы. Впервые в России возник жанр политического романа, позднее развитый Н.Г. Чернышевским в романе «Что делать?», где даже в названии отразилась перекличка с Герценом. Вопрос, поставленный Герценом, — «кто виноват?» — оставался главным вопросом российской жизни до возникновения революционной ситуации 1859—1861 гг. К тому времени были выявлены виновники, говоря словами Герцена, «оскотинения России» (помещики-крепостники, вплоть до царя), и внимание русского общества переключилось на решение нового вопроса, поставленного Чернышевским, — «что делать?».

В эмиграции, присмотревшись к Европе, Герцен невзлюбил ее молодой и хищный капитализм и связал свои надежды на общечеловеческий прогресс с Россией. «Будущее России необъятно! — восклицал он. — О, я верую в ее прогрессивность!» Герцен начал искать для России особые, некапиталистические пути развития и первым сделал вывод о том, что Россия сможет перейти из крепостного состояния, минуя капитализм, сразу к социализму. Такой вывод был продиктован отчасти интернациональным соображением о возможности для отставших стран учиться у стран передовых, использовать их опыт: «Хорошие ученики часто переводятся через класс». Другим, национальным основанием для такого вывода послужило наличие в России сельской общины, которую Герцен расценил как своеобразный «громоотвод» против бедствий капитализма и как зародыш социализма. Для того чтобы этот зародыш развился в социалистическое общество, достаточно было, по мысли Герцена, свергнуть самодержавие, ликвидировать крепостное право, установить народовластие и раздать всю землю крестьянам, которые владели бы ею и обрабатывали бы ее общинно.

Герцен понимал, что такая программа глубоко революционна, но считал возможным все же «переворот без кровавых средств». Более того, он никогда не предпочитал революцию реформе, однако, в отличие от либералов, не исключал даже «пугачевщину» (т.е. самый разрушительный вариант революции) как крайнее средство достижения цели. Единственной же революционной силой в России Герцен уже в 1849 г. провозгласил крестьянство: «Я не верю ни в какую революцию в России, кроме крестьянской»[4]. /144/

Все эти его положения составили квинтэссенцию русского революционного народничества — теории, которая сочетала утопию с реальностью, подтверждая собой известный афоризм Альфонса Ламартина: «Утопии часто оказываются лишь преждевременно высказанными истинами».

Поразительно в утопии Герцена то провидение, которое он огласил в 1849 г., как бы заглянув за 100 лет вперед в самую суть большевистского режима: «Социализм разовьется во всех фазах своих до крайних последствий, до нелепостей. Тогда снова вырвется из титанической груди революционного меньшинства крик отрицания, и снова начнется смертная борьба, в которой социализм займет место нынешнего консерватизма и будет побежден грядущею, неизвестною нам революцией»[5].

Другим властителем дум передовой России в 30—40-е годы был Виссарион Григорьевич Белинский. Разночинец (в отличие от дворянина Герцена), сын флотского лекаря, слывшего «вольтерьянцем» и «богохульником», он прожил всю свою короткую жизнь (36 лет), постоянно нуждаясь и бедствуя. Смолоду Белинский был настроен радикально. Поступив в Московский университет (в 1829 г., одновременно с Герценом и Огаревым), он возглавил там студенческий кружок — «Литературное общество 11-го нумера» (все кружковцы жили в 11-й комнате общежития). Кружок стал в университете настоящим рассадником революционных настроений, а сам Белинский написал антикрепостническую драму «Дмитрий Калинин». Герой драмы, в образе которого Белинский представил товарища своих детских игр, говорит о помещиках, бросая упрек самому Богу: «Твоя ли премудрая рука произвела на свет этих змиев, этих крокодилов, этих тигров, питающихся костями и мясом своих ближних и пьющих, как воду, их кровь и слезы?» За это сочинение Белинский 27 сентября 1832 г. был исключен из университета с издевательской мотивировкой: «по ограниченности способностей». К тем большей досаде властей, он уже в 1833 г. начал сотрудничать в лучших журналах («Телескоп», «Отечественные записки», «Современник») и вскоре стал самым авторитетным в России литературным критиком. «Эстетическое чутье было в нем почти непогрешительно», — вспоминал о Белинском И.С. Тургенев.

Главным делом Белинского стала борьба против «теории официальной народности», в которой примерно с 1833 до 1840 г. ему недоставало последовательности. Он был всегда врагом деспотизма и крепостничества, но в те годы считал: «Вся надежда России — на просвещение, а не на перевороты, не на революции и не на конституцию». В таком настроении Белинский чрезмерно увлекся Гегелем, и это увлечение привело его в 1837—1839 гг. к примирению с российской действительностью. Он воспринял /145/ гегелевские формулы: «Все действительное разумно, и все разумное действительно», «сила есть право, и право есть сила». С этих позиций были написаны его статьи 1839—1840 гг. («Бородинская годовщина», «Горе от ума»), где читаем: «Безусловное повиновение царской власти есть не одна польза и необходимость наша, но и высшая поэзия нашей жизни, наша народность»[6].

Т.Н. Грановский назвал эти статьи Белинского «гадкими, подлыми». Столь же сурово осудил их Герцен. Благодаря Герцену и Грановскому, Белинский уже в 1840 г. осознал и отверг свою, как он выразился, «болезнь роста». «Проклинаю мое гнусное стремление к примирению с гнусной действительностью, — написал он 4 октября 1840 г. В.П. Боткину. — Боже мой, страшно подумать, что со мной было, — горячка или помешательство ума, я словно выздоравливающий».

Отбросив веру в разумность самодержавия, Белинский, в отличие от Гегеля, не возлюбил и конституционную монархию. «Я начинаю любить человечество маратовски, — говорил он о себе летом 1841 г. — Гегель мечтал о конституционной монархии как идеале государства, — какое узенькое понятие! Нет, не должно быть монархов, ибо монарх есть враг людям». Белинский воспринял республиканскую традицию декабристов, но, как и Герцен, пошел дальше их в том, что негативно оценил буржуазную демократию Запада: «Те же Чичиковы, только в другом платье. Во Франции и в Англии они не скупают мертвых душ, а подкупают живые души на свободных парламентских выборах! Вся разница в цивилизации, а не в сущности». Вслед за Герценом Белинский перешел на позиции социализма, идею которого он объявил для себя «идеею идей, бытием бытия, альфою и омегою веры и знания». При этом Белинский, опять-таки следом за Герценом, соединил идею социализма с идеей революции. «Смешно и думать, — говорил он о социализме, — что это может сделаться само собою, временем, без насильственных переворотов, без крови».

Страстный, порывистый, весь устремленный в будущее, Белинский жаждал скорейшего пробуждения революционного сознания россиян. Друзья и недруги звали его «неистовым Виссарионом». Герцен убежденно сказал о нем: «Это — самая революционная натура николаевских времен». В условиях николаевской России Белинский не мог вести открытую политическую борьбу. Сферой приложения его сил, дарований и убеждений стала литературная критика. Она, кстати, тоже требовала тогда конспирации. Надо было маскироваться, уметь говорить между строк. «Природа осудила меня лаять собакою и выть шакалом, — писал Белинский в феврале 1847 г. В.П. Боткину, — а обстоятельства велят мне мурлыкать кошкою, вертеть хвостом /146/ по-лисьи». Чтобы обмануть цензуру, Белинский эзоповски называл идеи «официальной народности» «благовонным китайским духом» или попросту «китаизмом», а носителей их — «добрыми мандаринами». Современники хорошо понимали истинный смысл литературной критики Белинского. Реакционер М.А. Дмитриев (прозванный «Лжедмитриевым», в отличие от «настоящего» И.И. Дмитриева) заключал: «Это были революционные начала, вносимые в литературу за невозможностью внести их в область государственного устройства».

Авторитет Белинского как литературного критика был уникален. По утверждению Герцена, он с 1841 г. «в течение шести лет господствовал в журналистике». В те годы, вспоминал Герцен, свежий номер «Отечественных записок» и «Современника» «рвали из рук в руки. «Есть Белинского статья?» — «Есть», и она поглощалась с лихорадочным сочувствием, со смехом, спорами… и трех-четырех верований, уважений как не бывало». Разоблачая верноподданническую, назидательно-раболепную литературу «официальной народности», Белинский заботливо пестовал реалистическую, истинно народную литературу. Он был идейным вдохновителем и духовным пастырем той «натуральной школы», из которой вышли Тургенев, Достоевский, Некрасов, Гончаров, Салтыков-Щедрин. Великий Тургенев называл Белинского своим «отцом-командиром» (в противовес Николаю I, который своим «отцом-командиром» называл фельдмаршала И.Ф. Паскевича).

Итогом литературной и общественно-политической деятельности Белинского, его лебединой песнью стало письмо к Н.В. Гоголю от 15 июля 1847 г.[7] Белинский написал его в Зальцбрунне (Силезия), где он, уже безнадежно больной, лечился от чахотки. Там он получил письмо от Гоголя, обиженного на то, как Белинский резко осудил в своей рецензии его книгу «Выбранные места из переписки с друзьями». Белинский ответил Гоголю письмом, еще более резким, чем рецензия. Отвергнув идею «Выбранных мест» о разумности самодержавия и крепостничества (что когда-то признавал сам Белинский, а Гоголь в «Мертвых душах», напротив, осуждал), Белинский обратился к Гоголю с такой филиппикой: «Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов, — что Вы делаете? Взгляните себе под ноги — ведь Вы стоите над бездною!»

Полемизируя с Гоголем, Белинский дал уничтожающую критику крепостной России, которая «представляет собой ужасное зрелище страны, где люди торгуют людьми». Программа национальных требований в письме Белинского к Гоголю внешне скромна: уничтожение крепостного права, отмена телесных /147/ наказаний, соблюдение «хотя бы тех законов, которые есть». Но звучало это настолько революционно, что письмо воспринималось как звон набата. К тому же оно распространилось в тысячах копий по всей стране. И.С. Аксаков в 1856 г. свидетельствовал, что «нет ни одного учителя гимназии в губернских городах, который бы не знал наизусть письма Белинского к Гоголю».

Царизм инстинктом самосохранения угадал значение письма как революционного манифеста и свирепо карал за попытки распространить его. Главным образом за оглашение письма в кругу петрашевцев Ф.М. Достоевский был приговорен к смертной казни.

Перед возвращением в Россию из Зальцбрунна Белинский посетил в Париже Герцена и прочел ему свое письмо к Гоголю. Герцен был восхищен. «Это — гениальная вещь, — сказал он П.В. Анненкову, — да это, кажется, и завещание его». Действительно, чахотка Белинского бурно прогрессировала. Зальцбрунн не принес облегчения. Белинский слабел с каждым днем и 7 июня 1848 г., не дожив четырех дней до своего 37-летия, умер. Смерть спасла его от заточения в Петропавловскую крепость. Управляющий III отделением Л.В. Дубельт признавался, что он «яростно сожалел» о смерти Белинского. «Мы бы его, — пояснял он, — сгноили в крепости».

Белинский и Герцен выступали не только против националистического либерализма славянофилов (вместе с западниками), но и против космополитического либерализма западников. «Одни бросились в фантастическую народность, другие — в фантастический космополитизм», — иронизировал Белинский над славянофилами и западниками. Герцен тоже отзывался о тех и других (имея в виду не личности их, во многом ему симпатичные, а взгляды) насмешливо: «Загробный голос праотцев и соседний ум». Идейный водораздел в русском общественном движении 30—40-х годов проходил не столько между западниками и славянофилами, сколько между формировавшимся тогда революционно-демократическим направлением Белинского, Герцена, Огарева, с одной стороны, и либеральным направлением, в котором смыкались славянофилы и западники, — с другой. Разумеется, лагерю охранителей противостояли тогда в разной мере и те, и другие, и третьи.

Этот водораздел заметен был не только в центре России, но также и на ее окраинах: например, в Азербайджане, Армении, на Украине, где зачинателями революционно-демократической идеологии выступили соответственно Мирза Фатали Ахундов, Хачатур Абовян, Тарас Григорьевич Шевченко. Размежевание революционного и либерального направлений, в 30-е годы только начавшееся, было ускорено событиями 1848—1849 гг., а именно европейскими революциями, охватившими Францию, Австрию, Пруссию, Италию, Чехию, Венгрию, Польшу, и крестьянскими /148/ волнениями в самой России, число которых в 1848 г. (202!) стало рекордным за всю первую половину века. При таких условиях все отчетливее формировалась в России революционная демократия, которую представляли уже не только выдающиеся одиночки вроде Герцена и Белинского, Шевченко и Абовяна, но и целые группы их единомышленников, оформлявшиеся в политические организации. Первыми из таких организаций стали Кирилло-Мефодиевское общество 1845—1847 гг. (с его республиканским крылом) на Украине и знаменитый кружок петрашевцев .

Михаил Васильевич Буташевич-Петрашевский — выпускник Царскосельского лицея и Петербургского университета, крестник самого Александра I — служил переводчиком в Министерстве иностранных дел. Вокруг него в 1845 г. сложился кружок единомышленников, главным образом из дворян, но не родовитых (кроме двух-трех), а мелких, беспоместных. Основное ядро кружка составили «неслужащий помещик» (по сословной номенклатуре того времени) Н.А. Спешнев, студент Петербургского университета А.В. Ханыков, поручик лейб-гвардии Московского полка Н.А. Момбелли, чиновники Министерства иностранных дел Д.Д. Ахшарумов (сын первого историка войны 1812 г.) и Н.С. Кашкин (сын декабриста), поэты А.Н. Плещеев, С.Ф. Дуров и др. Все они испытали на себе идейное влияние декабристов, Герцена и Белинского, превосходно знали фактическую сторону восстания 14 декабря 1825 г. (отец Петрашевского был тогда личным врачом петербургского генерал-губернатора М.А. Милорадовича, извлекал из него пулю П.Г. Каховского).

Деятельность кружка прошла два этапа. В 1845—1847 гг. он не имел ни определенного состава, ни программы, ни даже общности взглядов. Его участники изучали идеи утопического социализма (преимущественно Ш. Фурье) и дискутировали о возможностях их применения к России. До 1848 г. такие дискуссии устраивались в квартире Петрашевского по пятницам. На эти «пятницы» приходили не только сами кружковцы, но и знакомые любого из них: чиновники, офицеры, учителя, литераторы, студенты, деятели искусств. Среди них были Ф.М. Достоевский и М.Е. Салтыков-Щедрин (возможно, и Л.Н. Толстой[8]), М.И. Глинка и А.Г. Рубинштейн, художник П.А. Федотов, будущий академик П.П. Семенов-Тян-Шанский. Общее число более или менее постоянных участников «пятниц» достигало 30.

На первом этапе кружок осуществил две важные акции революционно-пропагандистского характера. В апреле 1845 г. он наладил издание «Карманного словаря иностранных слов», в котором под видом разъяснения таких слов, как «демократия», «деспотизм», «обскурантизм», пропагандировались /149/ антисамодержавные и антикрепостнические идеи. Словарь был хорошо законспирирован. Его официальным редактором значился благонамереннейший штабс-капитан Н.С. Кирилов. Словарь выходил с посвящением великому князю Михаилу Павловичу. Однако власти, хотя и не сразу, разгадали крамольный смысл издания и 8 апреля 1846 г. пресекли его на букве «О». Цензурный комитет постановил «все оставшиеся нераспроданными экземпляры этой книги как весьма вредной и опасной» уничтожить. Часть тиража (400 экземпляров из 2000) все-таки разошлась.

В том же 1845 г. петрашевцы создали библиотеку запрещенной литературы — акт, неслыханный в николаевской России. Здесь были собраны почти все сочинения Фурье, книги Ж. Руссо и А. Смита, Л. Фейербаха и Ж. Сисмонди, К. Маркса и Ф. Энгельса, Л. Блана и П. Прудона. По воспоминаниям петрашевцев, библиотека стала «главною заманкою» на их «пятницы».

Новый этап в деятельности кружка наступил в 1848 г. Собрания петрашевцев стали отчетливо политическими. На них теперь обсуждались самые острые вопросы — крестьянский и о государственном устройстве страны. «Правление в России, — говорил Петрашевский, — есть самое нечеловеческое правление». Петрашевцы ненавидели самодержавие, царя они называли «богдыханом», а про Александровскую колонну (памятник Александру I перед Зимним дворцом) говорили: «Столб столба столбу». Всю чиновничью иерархию в России они высмеивали; когда, например, хотели сказать «дурак», произносили «действительный статский советник».

Наиболее инициативные петрашевцы (сам Петрашевский, Спешнев, Ханыков, Момбелли, Ахшарумов, поручик Н.П. Григорьев — сын генерала) занялись устройством централизованного тайного общества и выработкой программы. На совещаниях в узком кругу они согласовали главные из программных требований — ликвидировать самодержавие, провозгласить республику (хотя в качестве переходного этапа допускалась и конституционная монархия), уничтожить крепостное право при освобождении крестьян с землей. Что касается путей к реализации программы, то они вызывали споры. Радикалы, как Спешнев, стояли за крестьянское, причем немедленное, восстание, «всеобщий взрыв»; умеренные — за постепенное и длительное революционизирование большинства народа, против торопливого «бунта черни». Восстание без участия народных масс петрашевцы, в отличие от декабристов, отвергали. «Главная цель, — формулировал мнение большинства Петрашевский, — состоит в том, чтобы идеи и желания укоренились в массах народа, а когда будет чего желать целый народ, тогда против него ничего не сможет войско». Однако ни создать централизованную организацию, ни разработать четкую программу петрашевцы не смогли. Им не хватило, во-первых, политической зрелости, /150/ поскольку революционная идеология только формировалась, а во-вторых, просто времени: всевидящие глаза и всеслышащие уши III отделения выследили их.

7 апреля 1849 г. петрашевцы устроили «обед социалистов» в честь Фурье. На обеде присутствовали 11 самых активных кружковцев. С речами выступили Петрашевский, Ханыков и Ахшарумов. «Мы, — заявил, в частности, Петрашевский, — осудили на смерть настоящий быт общественный, надо приговор нам исполнить»[9]. «Обед социалистов» был одним из последних собраний кружка петрашевцев. На нем царила атмосфера готовности к подвигу, к революционному выступлению, что так сильно выразил Плещеев в стихотворении «Вперед без страха и сомненья», ставшем гимном радикального крыла петрашевцев:

Жрецов греха и лжи мы будем

Глаголом истины карать.

И спящих мы от сна разбудим

И поведем на битву рать!

Никто из участников обеда не подозревал, что среди них — провокатор, который с 11 марта 1849 г. успел побывать на семи «пятницах». Им был подкупленный жандармами студент Петр Антонелли. Он и сообщил в III отделение поименный состав участников обеда и все на обеде сказанное[10].

8 ночь с 22 на 23 апреля жандармы, пользуясь данными Антонелли, арестовали сразу 33 участника кружка. Следственная комиссия квалифицировала дело петрашевцев как «заговор идей». К следствию были привлечены 123 человека, а суду (военному!) преданы 28. На суде Петрашевский и его ближайшие соратники держались, как правило, с большим достоинством. Они решительно отметали попытки судей всячески очернить их. «Я и товарищи моего заключения, — говорил Петрашевский, — мы не фанатики, не изуверы, не еретики… Мы философы, нам дороже всего истина… Если есть что-нибудь ошибочное в наших понятиях и неверное, — покажите истину, мы все отступимся, — но пока позвольте нам остаться, чем мы есть».

Суд приговорил 15 человек (в том числе Петрашевского, Спешнева, Момбелли, Ахшарумова, Григорьева, Дурова, а также Достоевского) к расстрелу и еще пятерых (включая Ханыкова, Плещеева, Кашкина) — к разным срокам каторги. 22 декабря 1849 г. на Семеновском плацу в Петербурге, где через 32 года будут казнены Андрей Желябов и Софья Перовская, была инсценирована казнь над петрашевцами. Им прочитали смертный приговор, одели в саван, и первые трое (Петрашевский, Момбелли, Григорьев) были привязаны к столбам. Раздалась команда: «На прицел!» /151/

Взвод солдат наставил ружья на смертников. «Момент этот был поистине ужасен, — вспоминал Ахшарумов. — Сердце замерло в ожидании, и страшный момент этот продолжался с полминуты…» Достоевский в предсмертном экстазе сказал Спешневу: «Nous serons avec le Christ» («Мы будем вместе с Христом»). Спешнев усмехнулся: «Un peu de poussiere» («Горстью праха»). В этот момент, как было задумано царем, на плацу появился его флигель-адъютант и объявил о монаршей милости: вместо расстрела — каторга и солдатчина.

Кружок петрашевцев занял важное место в истории русского освободительного движения. Он воплотил в себе назревшую к середине 40-х годов тенденцию перехода от дворянской революционности к разночинской. Именно в нем раньше, чем в каких-либо других кружках, сказались признаки зарождения новой, революционно-демократической идеологии: 1) обоснование роли народа как главного субъекта революции; 2) восприятие и критическое освоение применительно к российской действительности идей утопического социализма.

К тому времени, когда царизм расправился с петрашевцами, Герцен уже эмигрировал, а Белинский умер. Но царские каратели не могли спать спокойно. В 34 губерниях империи бушевали крестьянские волнения. Герцен развернул революционную агитацию из-за границы. В самой России роптали славянофилы и западники. Публичные лекции, направленные против крепостничества, продолжал читать Грановский. Мужал в просветительском кружке И.И. Введенского юный Н.Г. Чернышевский. Все они по-разному выражали тогда антифеодальный протест русского общества. Искру, зажженную декабристами, погасить так и не удалось.

Историографическая справка. Из всех проблем истории николаевской России самый большой интерес у исследователей всегда вызывало освободительное движение. До 1917 г. наибольший вклад в его изучение внесли А.Н. Пыпин и В.И. Семевский[11].

Академик Пыпин мобилизовал громадный фактический материал и капитально исследовал в своих книгах идейную борьбу 30—40-х годов, показав, сколь абсурдной и вредной для национального сознания россиян была «теория официальной народности». Однако Пыпин по-западнически упрощал сложный путь развития русской общественной мысли, изображая его как процесс восприятия европейских идей, «умствований» с Запада.

Монография Семевского (оставшаяся неоконченной: издан, посмертно, только один том) должна была подытожить десятки работ о петрашевцах этого выдающегося историка, «общего декана /152/ всех историков», как назвал его М.Н. Покровский. Труды Семевского впервые почти с исчерпывающей полнотой раскрыли становление и развитие взглядов петрашевцев, их деятельность, личности и судьбы. Но для Семевского, как и для Пыпина, характерно некоторое принижение национальной оригиналь








Дата добавления: 2015-12-01; просмотров: 941;


Поиск по сайту:

При помощи поиска вы сможете найти нужную вам информацию.

Поделитесь с друзьями:

Если вам перенёс пользу информационный материал, или помог в учебе – поделитесь этим сайтом с друзьями и знакомыми.
helpiks.org - Хелпикс.Орг - 2014-2024 год. Материал сайта представляется для ознакомительного и учебного использования. | Поддержка
Генерация страницы за: 0.072 сек.