Восточная деспотия как социальная основа древних культур
Своеобразие восточной истории лучше всего постигается через сравнение восточных и западных государств, способов их происхождения и их отношения к человеческой индивидуальности и свободе. В западной истории государство возникает как следствие выделения человеческих индивидуальностей с их жаждой власти и собственности. В результате появляется необходимость , в стоящей над обществом власти. Эта власть (государство) охраняла новый порядок, т. е., с одной стороны, позволяла выделившейся группе сохранять свое преимущество, а с другой — умеряла индивидуальные и групповые столкновения, вводила их в общественно приемлемые рамки. Иными словами, на Западе возникновению государства предшествовало проявление человеческой свободы, происходившее в своевольно-необузданной и варварской форме. И если попытаться сформулировать главную суть государства такого типа, то можно сказать, что государство Запада — это форма социального осуществления свободы. Оно создавалось как ответ на своевольные проявления свободы, но оно же и защищало свободу своих граждан (сначала немногих избранных, но потом, с течением веков, этот круг постепенно расширялся и охватил собой всех).
В восточной истории потребность в государстве возникла раньше, чем стали обнаруживать себя явные ростки внешних проявлений свободы и индивидуальности человека. Дело в том, что выжить на Востоке можно, лишь практикуя орошаемое земледелие и постоянно создавая общественные запасы зерна (на случай неурожая, стихийных бедствий и т. п.). Все это требовало огромной и планомерной затраты ресурсов, жесткого административного управления и объединения множества изолированных сельскохозяйственных общин в одно целое. Так уже в III тысячелетии до нашей эры на территории Египта, Междуречья и Индии возникают первые восточные государства. Этот тип государства родился не из потребностей социальной свободы, а из потребности жесткого объединения, что было ответом на вызов конкретных природных условий. В основе древневосточного государства лежит идеал абсолютного единства, отрицающий проявление индивидуальности и свободы человека. В этом и состоит духовная суть восточной деспотии. Такой тип государственности характерен для всех стран Древнего Востока — Египта, Индии, Шумера, Китая.
Восточная деспотия управляется огромным бюрократическим аппаратом, а ее единство олицетворено фигурой правителя, обладающего абсолютной властью над жизнью и смертью своих подданных. Если в западной истории государство зависит от общества и так или иначе выражает интересы группы свободных людей, то тут все обстоит иначе. Здесь нет свободных людей — свободных воинов и собственников, а есть только государственные рабы, крестьяне (часто находящиеся в еще более жалком положении) и чиновники, осуществляющие административное управление. В одном только древнем Шумере исследователи насчитывают от полумиллиона до миллиона государственных рабов, которые каждый день направлялись на ведение общественных работ, причем и работа и выдаваемые пайки строго документировались! (см.: Дьяконов И. М. Ранние деспотии в Месопотамии // История Древнего мира: Ранняя древность. 2-е изд. — М., 1883. С. 72). Благополучие человека определяется почти исключительно его государственным рангом. Здесь нет общества — оно поглощено государством, а человек низведен до административной функции. Здесь раб может возвыситься до министра, но и министр остается бесправным рабом государя и всей системы.
И верховный властитель почитается не за свое личное мужество или силу (как это, было, скажем, в европейском средневековье). Он выступает только как высшая функция государства, как воплощение божественного «величества». Это восточное «величество» (в отличие от наследуемого «по крови» достоинства средневековых королей) есть качество, приходящее извне и воплощающееся в человеке. Возможно было и развоплощение. «Величество ушло», — говорили древние египтяне, когда их фараон переставал (в силу разных обстоятельств) выглядеть в глазах людей настоящим властителем. И тогда наследником «величества» становился кто-то другой. Иного и быть не могло, ведь достоинство восточного владыки — это божественное достоинство есть воплощение бога, и это означает не только абсолютную власть, но и возможность иного воплощения того же самого божества. Оборотной стороной божественного достоинства восточного владыки является пренебрежение его индивидуальным бытием, если только оно пытается заявить о себе как о самостоятельной сущности. Эта роль восточного владыки становится более понятной, если мы вспомним фигуру царя-жреца (см. Разд. II, гл. 1), осуществляющего свою власть только в качестве мистического посредника между божественной природой и человеческой общиной. Подобного рода функция в преобразованном виде сохранилась и в культуре Древнего Востока, где верования еще не до конца отделились от мифов, родившихся на заре человеческой истории.
1.2. Миф, природа и государство в культурах Древнего Востока
Верования, доминирующие на самых ранних этапах становления восточных культур, оставляют странное впечатление у исследователя, стремящегося все разложить по классификационным по-
лочкам. С одной стороны, перед нами типичные мифы, где боги олицетворяют природу, незримо присутствуют на священных церемониях, живут в священных животных (например, почитание крокодила в Древнем Египте), а человек надеется на власть магии. С другой стороны, подлинный миф выражает полную слитность общины с природой и человека с общиной, что уже не вполне соответствует рассматриваемой исторической ситуации (налицо не община, а огромное государство, где ведется планируемое общественное хозяйство, исполняются многообразные властные функции и присутствуют несовпадающие интересы различных кланов и группировок). Перед нами — своего рода промежуточная стадия между мифом и религией, или, если говорить точнее, миф, поставленный на службу деспотическому восточному государству.
Миф здесь преодолен ровно настолько, насколько это требуется для рационально-прагматического расчета и административно-государственного управления. Однако человек по-прежнему несвободен; он перестал быть рабом первобытного обычая, но попал под не менее жестокую зависимость от нового деспотизма. Мифологические боги теперь становятся выражением и олицетворением нового, уже не общинного, а государственного порядка.Например, если мы рассмотрим традиционные верования древних китайцев, как они отразились в фольклоре и классической литературе, то увидим, что мир небесных духов управляется по тем же принципам, что и земное государство; здесь есть не только свой суд, но и свои чиновники и свое делопроизводство (см.: Пу Сун-лин. Рассказы Ляо-Чжая о чудесах. — М., 1973; Ло Гуанъчжун, Фэнъ Мэнлун. Развеянные чары: Роман. — М., 1983). Жизнь общества еще очень зависит от стихийных сил, и поэтому сохраняется стремление к породнению и одновременно — к магической власти над обожествляемой природой. Но теперь магия становится государственным делом и ее высшие обряды может исполнять лишь верховный властитель.
Да и сама власть в такого рода государстве не имеет подлинно светского характера: ведь и шумерский владыка, и египетский фараон, и китайский император — это не просто предводители войска (дружины), захватившие в свои руки бразды правления (как это было в европейском средневековье). Нет, это правители-жрецы, воплощающие в себе божественную сущность и сами именующиеся богами. Богом именуют египетского фараона, богом именуется шумерский царь, а китайский император выступает как сын божественного Неба. Это властители, унаследовавшие некоторые функции царя-жреца более древних времен. Они выступают как посредники между божественной природой и государством, их власть не только светская, но и магическая, земное воплощение божественного могущества. Так «власть фараона распространяли не только на страну и подданных, но и на явления природы, существовали специальные обряды, изображав-
шие фараона распорядителем природных сил. Фараон играл главную роль в общегосударственных земледельческих празднествах: при наступлении времени разлива Нила он бросал в реку папирус с приказом начать разлив, он также начинал пахоту, он же срезал и первый сноп нового урожая» (Лапис И. А. Культура Древнего Египта // История Древнего мира: Ранняя древность. 2-е изд., испр. — М., 1883. С. 259).
Пробуждающийся человеческий дух вначале меряет себя чисто природной меркой. Например, боги в изображении древних египтян — это существа с человеческим телом и головами животных, их божественность здесь изображается через образы существ, населяющих священную природу. Но постепенно дух подходит к проявлению своей собственной мощи, не выходящей за пределы чисто природного существования. В Древнем Египте это проявляется в постепенном повышении значимости слова — слова не магического, а человеческого, слова как выражения человеческой мудрости. Эпоха Нового Царства оставила нам удивительные строки «Прославления писцов» (конец II тысячелетия до н. э.):
Они не строили себе пирамид из меди
И надгробий из бронзы,
Не оставили после себя наследников,
Детей, сохранивших их имена.
Но они оставили свое наследство в писаниях,
В поучениях, созданных ими.
Их пирамиды — книги поучений,
Их дитя — тростниковое перо,
Их супруга — поверхность камня
***
Построены были двери и дома, но они разрушились,
Жрецы заупокойных служб исчезли,
Их памятники покрылись грязью,
Гробницы их забыты.
Но имена их произносят, читая яти книги.
Память о том, кто написал их, Вечна.
Стань писцом, заключи это в своем сердце,
Чтобы имя твое стало таким же.
Книга лучше расписного надгробья
И прочной стены.
Написанное в книге возводит дома и пирамиды в сердцах тех,
Кто повторяет имена писцов,
Чтобы на устах была истина.
(Пер. А. Ахматовой. Поэзия и проза Древнего Востока. — М.,1973.С.102-103).
Египет дает нам, пожалуй, самый яркий пример той стадии становления древней восточной культуры, где практические достижения и развитость прагматически ориентированной рациональности сочетаются с основополагающей ролью чувств и образов, доставшихся в наследство от первобытного мифа. Здесь мы видим «причудливое сочетание «первобытности» со сложным... мировосприятием, отличающим высокоразвитую цивилизацию» (Павлова О. И. Культура Древнего Египта // Древние цивилизации. — М., 1989. С. 45). Человек здесь уже начинает чувствовать первые импульсы к установлению своей духовной сущности (о чем говорит «Прославление писцов»), но еще не умеет их реализовать (или не успевает) — в результате завоеваний Александра Македонского Египет в IV в. до н.э. прочно вошел в орбиту эллинского культурного влияния.
Указанная стадия развития характерна не только для Египта, это — обязательный этап становления всех древних культур, и его суть лучше всего охарактеризована Гегелем: «Сфинкса можно считать символом египетского духа: человеческая голова, выглядывающая из тела животного изображает дух, который начинает возвышаться над природой, вырываться из нее и уже свободнее смотреть вокруг себя, однако не вполне освобождаясь от оков» (Гегель. Соч. — М.-Л., 1935. Т. VIII. Философия истории. С. 186); «...Чело духа еще как бы стянуто железным обручем, так что он не может дойти до свободного самосознания своей сущности в мысли, но порождает это самосознание лишь как задачу, как загадку, относящуюся к самому себе» (Там же. С. 193).
Иными словами, сфинкс есть всеобщий символ человеческого духа, пробудившегося от первобытной грезы и ищущего новые пути своей культурной самореализации. Правда, условия существования не позволяли восточному человеку подняться до сознания своейличной свободы. Но за пределами этой недоступной для Востока сферы (ибо Восток так и не открыл существование личности)мы видим напряженные поиски человеком самого себя, своей собственной сущности. Мы остановимся лишь на трех культурных традициях, каждая из которых дала по-своему полный и завершенный ответ на вопрос о том, что есть человек и каково его высшее предназначение.
1.3.Совмещение человечности и государственности как проблема конфуцианской культуры
Человек никогда не может смириться с тем, что возвышается над ним как чуждая ему сила. Дух всегда восстает против безразличной к нему необходимости, и если он не может ее побороть, то стремится хотя бы приручить, направляя в соответствующее себе русло. Всякая подавляющая человека необходимость есть вызов человеческому духу, который стремится найти достойный ответ и выразить его в формах культуры. Применительно к общественно-
политической жизни Древнего Китая этот ответ попытался найти Конфуций (VI до н. э.). Конфуций — латинизированное Произношение китайского Кун-цзы, т. е. «учитель Кун». За четыре столетия конфуцианство завоевало умы и сердца людей и во II веке до н. э. стало официальной идеологией императорского Китая. На протяжении более чем двадцати столетий идеи Конфуция были духовной основой общественной жизни, оказав глубочайшее влияние на историю и национальный характер китайцев. Конфуцианство также распространилось по странам Юго-Восточной Азии, оказав огромное влияние на взаимоотношения человека и государства не только в Китае, но и в Японии, Корее, Вьетнаме.
Главной заслугой конфуцианства было стремление совместить государственность и человечность,понимаемые в духе восточной традиции. Конфуций предлагает распространить принцип отношений в большой семье (клане) на все общество и осуществить это с помощью традиционного для Китая ритуализированного этикета- правил ли (ли переводится как благопристойность, этикет, ритуал). Лине есть выражение любви или индивидуальной привязанности. Но ли не являются и чисто формальными отношениями (типа юридического закона), ибо основаны на чувстве кланового единства и семейного долга. «...Сплотить Поднебесную в одну семью... — это не пустое мечтание» , — думали конфуцианцы, вдохновляясь примерами древности («Ли-цзи» // Древнекитайская философия. Собр. текстов. В 2-х тт. — М., 1973. Т. 2. С. 105). Теперь этот ритуализованный этикет становился не только семейной, но и государственнойнормой. Отношения государя и подданных здесь строятся по образцу отношений «отца» (главы клана) и «сыновей» (младших в иерархии кланового родства), и каждый должен исполнять положенную ему социальную роль с тем же искренним старанием, что и семейные обязанности: «Государь должен быть государем, сановник — сановником, отец — отцом, сын — сыном» («Лунь юй» // Древнекитайская философия. Собр. текстов. В 2-х тт. — М., 1972. Т. 1.С. 160).
Естественно, что такие отношения требуют взаимности. Конфуцианская взаимность не отрицает социально-семейную иерархию, а напротив, исходит из нее. Каждому положено от других то, что соответствует его семейному и социальному статусу. Конфуций был не первым, кто сформулировал моральный принцип взаимности. Его заслуга в другом: он прямо и безо всяких оговорок распространил этот принцип на взаимоотношения народам государства, подданных и властителя. Одному из князей Конфуций советует: «Используй народ так, словно совершаешь важное жертвоприношение (т. е. с уважением, торжественно. — С.Ж.). Не делай людям того, чего не желаешь себе, и тогда и в государстве и в семье к тебе не будут испытывать вражды» («Лунь юй» // Древнекитайская философия.Собр. текстов. В 2-х тт. — М., 1972.Т. 1. С. 144).
Установление порядка в государстве начинается с овладения собой и наведения порядка в собственной душе. При этом главным средством самовоспитания является усвоение ритуализированного этикета. Лишь привыкая выражать свои чувства раз и навсегда установленным образом, человек перестает быть рабом стихийных страстей и обуздывает темное начало души.
Делая ритуализированный этикет своим внутренним содержанием, человек обретает жэнь— гуманность, человеколюбие. Заметим, что конфуцианское жень отличается от «гуманности» в том смысле, какой придает этому слову европейская христианская культура. Основой европейского гуманизма является идея самоценности человека как личности, уважение к его индивидуальной свободе и достоинству. Основой конфуцианского человеколюбия является семейный долг, уважение человека как носителя родовых связей. Однако для своего времени Конфуций делает очень важный шаг: он распространяет чувство семейно-клановой солидарности на всех людей, поскольку они являются членами общества, так что «жень» теперь становится всеобщим этическим нормативом(см.: Васильев Л. С., Фурман Д. Е. Христианство и конфуцианство (опыт сравнительного социологического анализа) // История и культура Китая. — М., 1974).
Назначение конфуцианской этики можно сформулировать следующим образом: через ритуализированный этикет — к воспитанию «благородного мужа», являющегося основой общества и государства. Именно доминирование этического момента определяет специфику конфуцианской теории государственного управления.
С точки зрения современного европейца такой подход выглядит наивной утопией. Однако на самом деле идеи Конфуция были весьма практичны для своей эпохи. Ведь Конфуций имел в виду не мораль, основанную на личной совести, а мораль, целиком построенную на чувстве стыдаи корпоративного долга (во-первых, мораль совести еще не существовала, а во-вторых, было бы и вправду наивно полагаться на личную совесть как основу и средство управления государством). У Конфуция речь идет о патриархальной семейно-клановой морали, которая заставляет человека воспринимать себя лишь как часть целого (семьи, рода). Эта патриархальная мораль не только не основана на свободе и личном выборе человека — она даже не предполагает их существование в качестве нравственных ценностей.
Итак, конфуцианство отстояло «человечность» (жэнь) и относительную автономность общества перед деспотизмом государственной власти, но сделало это через опору на традиционные семейно-клановые связи и безраздельное подчинение человека своему клановому долгу. Поэтому сокровенную суть конфуцианства можно выразить так: это была программа совмещения восточной государственности с принципом человечности через построение «тоталитаризма с человеческим лицом».
1.4. Даосизм: свобода как растворение в природе
Конфуцианцы надеялись исчерпать человеческое сердце и гармонизировать жизнь с помощью ритуализированного этикета. Однако человеческое сердце неисчерпаемо, и путь его нельзя вычислить. Поэтому не случайно, что одновременно с конфуцианством появилась совершенно иная ветвь китайской культуры, совершенно новое учение о жизни (и вместе с тем — способ жизни). Оно отвергало попытку запрограммировать человека, опутав его ритуалом, и исходило из бесконечной глубины человека. Но древность не знала человеческой личности. Поэтому, когда мудрецы обнаруживали внутреннюю бесконечность и универсальность человека, они, как правило, связывали их с природой.Создатель нового учения — Лао-зцы — считал, что человек открывает истоки своей бесконечности через следование естественностии слияние с бесконечным путем великой жизни природы. Отсюда и название учения — даосизм(иероглиф дао буквально переводится как «путь»).
Если конфуцианство занято судьбами семьи, общества и государства, то даосизм обращен прежде всего к судьбе человека, к человеческой жизни как таковой. Творцы даосизма Лао-цзы (VI в. до н. э.) и Чжуан-цзы (369—286 гг. до н. э.), каждый по-своему, выражают ощущение мимолетности бытия, драматизма индивидуального существования, на миг восставшего из тьмы небытия и устремленного к неизбежному концу. «Жизнь человека между небом и землей похожа на (стремительный) прыжок белого коня через скальную расщелину: мгновение — и она уже промелькнула и исчезла. [...] Одно изменение — и начинается жизнь, еще одно изменение — и начинается смерть» («Чжуан цзы» // Древнекитайская философия. Собр. текстов: В 2-х тт. — М., 1972. Т. 1. С. 281). Слава и богатство, сладкие мгновения торжества и успеха не имеют подлинной ценности, ибо «(перед лицом жизни и смерти) все вещи одинаковы» («Чжуан-цзы», с. 278). Дорожащий подобными вещами навлекает на себя несчастье, ибо связывает свою жизнь с относительным и преходящим. «Слава и позор подобны страху. Знатность подобна великому несчастью в жизни», — говорит Лао-цзы («Дао дэ цзин» // Древнекитайская философия. Собр. текстов: В 2-х тт. -М., 1972. Т. 1.С. 118).
Задача мудреца — освободиться от сковывающей его привязанности к единичному и обрести ту подлинную гармонию бытия, которая не нуждается в искусственных ритуалах. Эта гармония уже содержится в дао. Дао — это путь единой жизни, которая пронизывает все сущее, принимая различные формы и воплощаясь в бесконечной череде преходящих вещей и состояний. Ради слияния с дао мудрец отказывается от всего, что привязывает его к конечным формам, и в том числе к собственной индивидуальности.
Нет ничего проще зафиксировать такую противоположность даосизма и идеалов европейской культуры. Труднее разглядеть в глубине этого различия фундаментальное сходство: и в
том, и в другом случае у истоков стоит общечеловеческая по сути жажда свободы (см.: Жаров С. Н. Три лика китайской культуры: конфуцианство, буддизм, даосизм. — (Преприит Г-563). Воронеж, 1995). Человек христианского Запада ищет свободу через духовное воспарение над миром природы и общества. Свобода здесь равнозначна утверждению своего надмирного внутреннего «Я». Человек Востока видел себя всецело интегрированным в социально-природный космос. Для него «быть самим собой» значило либо утверждать свою социальную роль, либо отдаться безумию страстей, либо просто любой ценой охранять собственную жизнь. Но не все ли равно — быть слугой ритуала, рабом страсти или пленником страха? В любом случае привязанности оборачиваются внутренней несвободой. Поэтому даосский мудрец стремится отказаться от индивидуального «Я», скованного привязанностью к семье, обществу, наконец, к самому себе: «...Если... жить, следуя этому, то печаль и радость не смогут проникнуть [в сердце]. Это и есть то, что древние назвали освобождением от пут. А кто неспособен освободить себя, того опутывают внешние вещи» («Чжуан-цзы». С. 264).
«Естественность» и слияние с великим дао осуществляются через недеяние. Это слово вызывает у европейца вполне определенные, но обманчивые ассоциации, ибо даосское недеяние отнюдь не тождественно пассивной созерцательности. Недеяние — это столь полное слияние с естественным ходом вещей, что отпадает необходимость в специальной, нарочитой активности. Мудрец не противопоставляет себя ситуации, а спокойно влияет на нее изнутри, через использование естественных возможностей, которые скрыты от непосвященных: «Совершенномудрый, совершая дела, предпочитает недеяние: ...вызывая изменения вещей, [он] не осуществляет их сам; приводя в движение, не прилагает к этому усилий» («Дао дэ цзин» // Древнекитайская философия. Собр. текстов: В 2-х тт. — М., 1972. Т. 1. С. 115). Путь совершенномудрого — «это деяние без борьбы» (Там же. С. 138).
Когда недеяние достигает совершенства, исчезает сковывающий душу страх смерти. Ведь истина человека — в единой жизни космоса. Тот, кто познал это, неуязвим для любой опасности, ибо она прежде всего поражает изнутри, ломая психику человека. Но тот, «кто умеет овладеть жизнью, идя по земле, не боится носорога и тигра, вступая в битву, не боится вооруженных солдат. Носорогу некуда вонзить в него свой рог, тигру негде наложить на него свои лапы, а солдатам некуда поразить его мечом. В чем причина? Это происходит оттого, что для него не существует смерти» («Дао дэ цзин». С. 129).
Казалось бы, даосизм и искусство должны быть бесконечно далеки друг от друга, ибо что общего между бесстрастием даосского отшельника или мастера-бойца (а это часто совмещается в одном человеке) и вдохновением художника, улавливающего тончайшие
оттенки чувства? Однако на самом деле все обстоит гораздо сложнее и интереснее. Ведь бесстрастие даосского мудреца вовсе не равнозначно эмоциональной туповатости, а даосский идеал «пустоты сердца» не имеет ничего общего с душевной опустошенностью, например, лермонтовского Печорина и схожих с ним «лишних людей», описанных русской литературой XIX века. Наоборот, мудрец постоянно сохраняет детскую свежесть и остроту эмоционального восприятия. Ведь «пустота сердца» здесь означает, что сердце становится подобным чистому зеркалу, незамутненному безумием страстей и отражающему текучую гармонию дао.
Такое мироощущение легло в основу искусства древнего Китая и всей Юго-Восточной Азии. Обращаясь к природе, человек хотя бы на время вырывался из тисков ритуализированной социальной и семейной жизни. Искусство выражало это чувство в символических формах и делало его фактом культуры.
Во II—III веках н. э. даосизм расщепляется на так называемый неодаосизм(это современный европейский термин) и религиозный даосизмсо специфической мистикой и культом.
В отличие от первоначального учения Лао-цзы и Чжуан-цзы, неодаосизм был адаптирован к условиям социально-государственной жизни и не требовал отказа от участия в государственных делах. Напротив, в обновленном даосизме Конфуций стал почитаться в качестве одного из величайших мудрецов и учителей жизни. Однако в новой форме сохранился дух даосизма и именно здесь родился знаменитый художественный стиль «ветра и потока» (фэнлю) (см.: Бежин Л. Е. Под знаком «ветра и потока». Образ жизни художника в Китае III—VI вв. — М., 1982; Китайская пейзажная лирика. — М., 1984).
Что касается религиозного даосизма, то здесь тождество с вечным дао все чаще стали интерпретировать как магическое телесное бессмертие; ходили легенды о достигших бессмертия даосских святых и их таинственном, дарующем вечную жизнь эликсире. Эта сторона даосизма по своему содержанию напоминает европейскую средневековую алхимию с ее мистикой и стремлением достичь высшего уровня во всем, будь то духовно-телесное преображение человека или трансмутация неблагородных металлов в золото.
Религиозный даосизм сохранился и до наших дней, в то время как неодаосизм в конце концов перестал существовать как самостоятельное учение. Однако родившийся здесь художественный стиль «ветра и потока» стал неотъемлемым измерением китайской души и китайской культуры.
Хотя даосизм насыщен мифологическими мотивами, в целом он отнюдь не является возвращением к мифу. Если не вдаваться в сложные подробности, то принципиальное различие состоит в том, что миф есть выражение несвободы, в то время как идеал даосской жизни основан на стремлении человека к внутреннему освобождению.
Даосизм распространился по странам Юго-Восточной Азии и заложил смысловые основы нового отношения к жизни и нового искусства. Даосское учение давало человеку чувство свободы от деспотизма, однако прорыв в свободу здесь заканчивается растворением в другой необходимости — в вечном пути мировой жизни. Но краткий миг полета, подобный (вспомним сравнение Чжуан-цзы) прыжку белого коня через пропасть, дарит мысли и сердцу то ощущение открывшейся в них самих бездны, которое так волнует нас в даосском искусстве и в даосской жизни.
1.5. Буддизм: свобода как внутренний уход от жизни, полное отрицание бытия
Мы видели, что мудрецы-даосы искали освобождения в слиянии с вечной жизнью природы. Но культура Древнего Востока породила и более радикальное учение, целью которого является стремление освободиться не только от власти общества, но и от власти природы и законов самой жизни. И вовсе не случайно, что это учение возникло именно в Индии. Этому способствовала как индийская природа, так и особенности социального строя.
Удушающая жара, сменяющаяся сезоном беспрерывных тропических ливней, буйство растительности, оборачивающееся постоянным наступлением джунглей на крестьянские посевы, изобилие опасных хищников и ядовитых змей — все это рождало у людей чувство униженности перед могучими силами природы, олицетворенными в образах индийских богов. Индийские мифы рисуют этих богов как чудовищных и буйных существ, воплощение непросветленной силы и ярости, необузданной чувственности. И хотя обитатели греческого Олимпа вовсе не отличались благонравием, они все же более человечны по своему образу и поведению. В Индии же, как отмечал русский философ Вл. С. Соловьев, не только для простых людей, но «даже для философа природа была подавляющей силой...» (Соловьев Вл. С. Лекции по истории философии // Вопросы философии. — 1989. № 6. С. 95—96). А если учесть, что в Индии сложилась освященная древними верованиями кастовая система, то ясно, что жажда освобождения здесь должна была выразить себя в гораздо более радикальной форме, чем это было у даосских мудрецов.
Весь эмпирический мир с его исступленным буйством природных стихий и жестким кастовым делением (когда люди неравны не только перед обществом, но и перед богами) воспринимался тонко чувствующим человеком как наваждение, не несущее ничего, кроме разочарования и страданий. Более того, это было бесконечное, навязчивое наваждение, поскольку индийцы верили в переселение душ. Страдания не заканчивались со смертью, ибо душа обретала новую жизнь, возрождаясь в другом теле и потеряв память о прежнем воплощении. Добро и зло прошлой жизни с необхо-
димостью влекли за собой (в этом и состоял закон кармы) награду или возмездие в следующем воплощении. И даже самоубийство не освобождало от пут жизни, ибо за ним следовало новое рождение и возмездие — и так без конца. Даже боги не были избавлены от закона кармы.
Мир виделся мудрецам как нескончаемая цепь страданий и воплощений, и сотни аскетов-отшельников уходили в леса, стремясь через самоограничение и истязание плоти внутренне вырваться из удручающих пут жизни. Но их победы и поражения оставались их личным достоянием: они не проповедовали народу, глубоко почитавшему их монашеский подвиг, занимаясь лишь с узким кругом избранных учеников. И лишь Гаутама, сын раджи небольшого княжества (VI в. до н. э.), попытался найти путь внутреннего освобождения, в принципе доступный для каждого, независимо от касты. Шесть лет провел он в скитаниях и в самоотречении и лишь на седьмой год почувствовал себя Буддой (буквально
— просветленным), обретя полноту внутренней свободы. Буддизм как мировая культурная традиция начинается с того момента, когда Гаутама захотел сделать свое просветление всеобщим достоянием и начал свою проповедь (см.: Менъ А. История религии. В 7-и тт. — М., 1992. Т. III).
Если весь чувственный мир — мир страстей и привязанностей — есть лишь порабощающее человека наваждение, то надо внутренне вырваться из него, освободиться из-под власти кармы, обрекающей на все новые и новые рождения. М хотя для этого мудрый должен отказаться от своих чувств, сама буддийская проповедь бесстрастия была исполнена подлинной страсти. Только эта страсть не привязывала человека к миру, а, напротив, вырывала из него, уничтожая истоки всякой привязанности.
Итак, вырваться, внутренне освободиться от пут жизни и смерти, уйти... но куда? Разве сам человек изнутри не подчинен всецело этому миру? Пораженный в самое сердце несовершенством бытия, Гаутама обретает ответ в собственном просветлении, пытаясь потом выразить в словах то, что получено за гранью слов и образов. Смысл учения Будды Гаутамы можно выразить так: освобождение обретается в нирване — внутреннем состоянии, где угасают все чувства и привязанности, а вместе с ними — и весь открывающийся человеку мир. Собственно, слово «нирвана» буквально означает «затухание», «угасание». «Мудрые, — говорил Будда, — угасают как лампады» (цит. по: Менъ А. История религии. В 7-и тт.
— М., 1992. Т. III. С. 143). Это внутреннее угасание освобождает человека и от его страдающего «я», и от самой жажды жизни, влекущей все живые существа к новым и новым перерождениям. Тем самым разрывается власть кармы и мудрец до конца растворяется в блаженной пустоте абсолютного покоя. Просветленные же — это преддверие окончательной нирваны, которая полностью разрывает всякую связь с жизнью.
Здесь, пожалуй, необходимо небольшое философское пояснение. Нирвана — это не просто покой или голое ничто (Там же. С. 142—146). Все гораздо тоньше. Смысл нирваны в том, что она ставит человека по ту сторону необходимости, и в этом значении нирвана равна свободе. Однако в нирване нам открывается лишь негативная сторона свободы — это свобода, взятая лишь как отрицание всякой зависимости, «свобода от...». Подлинная же свобода не только отрицает, но и утверждает — утверждает бытие человека как личности, его самоценное достоинство и неисчерпаемые творческие силы. Но открытие личности лежало за пределами духовного горизонта той далекой эпохи, и поэтому полная свобода открылась Будде как полнота отрицания: нирвана лежит не только по ту сторону необходимости, но и по ту сторону всякого бытия.Нирвана освобождает человека не только от необходимости, но и от собственного «я», от всякого положительного содержания и потому не может быть вполне адекватно выражена ни в слове, ни в образе. Иными словами, в нирване мы видим трагедию свободы, не обнаруживающей в себе никакого положительного содержания. (см.: Соловьев Вл. С. Лекции по истории философии // Вопросы философии. —1989. №6. С. 91).
Итак, прорыв в свободу оборачивается в буддизме прорывом в ничто. Но это «ничто» — нирвана — несет для буддиста сокровенный смысл, во имя которого он готов отречься от собственного «Я». Впрочем, и само это «Я» рассматривается здесь лишь как иллюзия, которая исчезает, когда человек всем своим существом устремляется к нирване. Нирвана манит к себе, как тот «внутренний остров», достигнув которого, мудрец обретает независимость от людей и богов и даже от самой судьбы: «Тот несравненный остров, где ничем не владеют и ничего не жаждут, я называю Нирваной, разрушением смерти и гибели», — говорил Будда (цит. по: Менъ А. История религии. В 7-и тт. — М., 1992. Т. III. С. 144—145). Немногие достигают этого острова, но тем, кому удалось это сделать, «даже боги завидуют» (см.: Дхаммапада. — М., 1960. Стих 85, 94).
Для «просветленных» окончательная нирвана — это полное освобождение, полный уход от мира, но для непосвященного наблюдателя это должно восприниматься как небытие, смерть (пусть и блаженная смерть). Однако истинный буддист никогда не согласился бы с такой трактовкой. Ведь если посмотреть на весь процесс изнутри, с точки зрения входящего в нирвану, то здесь уже нет никаких различий между жизнью и смертью, «я» и «не-я», добром и злом, а только такая «внутренняя» точка зрения и значима для буддизма. Но сам Будда отказался сразу же после просветления навсегда покинуть этот мир, ибо счел своим долгом указать другим людям путь к спасению и свободе.
Суть своего учения Гаутама выразил в четырех «благородных» истинах. В предельно кратком изложении они выглядят следующим образом: 1. Сущность жизни есть страдание. 2. Причина
страданий — желания и привязанности. 3. Чтобы избавиться от страданий, надо с корнем вырвать желания и привязанности. 4. Для этого существует путь внутреннего самопреобразования из восьми ступеней (так называемый «восьмеричный путь»), ведущий к просветлению, а через него к нирване.
Так было положено начало новой религии. Это, безусловно, была религия (слово «религия» происходит от слова religare — связывать), ибо она связывала людей со спасающей запредельностью, объединяла в священном почитании запредельного как конечной цели. И все же это была странная, необычная религия. В самом ее начале не было ни молитв, ни специфических обрядов. И самое главное, в ней не было Бога, того самого Бога, который сосредоточивает в себе всю полноту жизненных смыслов. Правда, буддизм не отрицал существование множества почитаемых ранее богов и демонов, но выше их всех по святости и силе стоял просветленный аскет, навсегда сбросивший иго кармы.
При этом правоверных буддистов вовсе не мучил вопрос об очевидном сходстве нирваны и небытия, нирваны и смерти, ибо с их точки зрения сходство здесь было чисто внешнее. Смерть, царящая в этом мире, не освобождала от него, а напротив, бросала в новое воплощение, в новое страдание. Нирвана же была подлинным освобождением от всех оков жизни, и если ее нельзя было истолковать в знакомых образах и понятиях, то это значило лишь, что она действительно лежит за пределами всего известного. Впрочем, эти тонкости были недоступны большинству верующих, для которых потусторонняя нирвана ассоциировалась с блаженным покоем, столь же желанным, сколь далеким от повседневной жизни. Примечательно, что Гаутама отказался от крайностей аскетизма. Более того, верующий вовсе не обязательно должен был становиться членом монашеской общины и искать нирвану в этой жизни. Достаточно было соблюдать несложные моральные нормы, помогать общине и тогда будут заложены условия для обретения нирваны в одном из следующих перерождений.
Но самое парадоксальное в буддизме—это не нирвана, а буддийская этика. Если сравнивать буддийскую и христианскую мораль, мы с удивлением откроем как их внутреннее сходство, так и их глубочайшую внутреннюю противоположность. Именно в буддизме нравственная оценка впервые была распространена не только на сами поступки, но и на их внутренние мотивы, что делает буддизм созвучным христианству. Не только злые деяния, но и злые помыслы ухудшают карму и влекут за собой злосчастные перерождения, отдаляя от нирваны. Более того, нравственное отношение распространяется здесь не только на человека, но и на все живые существа, являющиеся ступеньками в цепи жизненных воплощений. Отсюда вытекает стремление во что бы то ни стало не вредить ничему живому. Однако (и в этом-то и состоит парадокс) для буддиста нравственность не обладает самостоятельной ценно-
стью, ибо она никак не связана с природой конечной цели — нирваны. Как замечает А. Мень, в буддизме «человек должен быть добр ко всем, но не во имя Добра, а во имя освобождения от власти зла» (Менъ А. История религии: В 7-и тт. - М., 1992. Т. III. С. 148). А само освобождение — нирвана — есть то состояние, где царит абсолютный покой и уже нет различия между добром и злом, любовью и ненавистью, жизнью и смертью.
Поэтому, с точки зрения христианской культуры, для которой «Бог есть любовь» (1 Ин. 4:1), буддийская этика выглядит глубоко эгоистичной: ее конечная цель лежит по ту сторону любви и ненависти, добра и зла. В самом буддийском сострадании сквозит оттенок святого равнодушия и покоя.
Нам трудно понять, как совместить буддийскую проповедь священного равнодушия с состраданием, всегда присутствовавшим в буддизме, ибо без этого не было бы и самой проповеди, указывающей другим путь к спасению. Может быть, разгадка в том, что буддийское сострадание — это не сострадание во имя любви, а сострадание по поводу любви и в конечном счете обращенное против любви: всегда проще освободиться от тех привязанностей, нить которых ослаблена не только с твоей, но и с другой стороны. Да и о какой истинной любви может идти речь, если и мое «Я», и все другие «Я» есть лишь иллюзия. То, что представляется моим любящим «Я» или притягивающей меня индивидуальностью любимого человека, на самом деле есть лишь собрание духовных элементов, лишенное всякого внутреннего единства.
Таков был исходный пункт буддизма. Однако учение Гаутамы оставляло множество возможностей для дальнейшего развития. С течением времени возникали новые направления, множество самых разнообразных сект и философских школ. Вообще характерной чертой буддизма всегда была открытость его догматической системы, готовность включать в себя новые (подчас весьма далекие от первоначальных) постулаты (см.: Абаев Н. В. Чанъ-буддизм и культура психической деятельности в средневековом Китае. — Новосибирск, 1983. С. 75; Васильев Л. С. История религий Востока. 2-еизд. — М., 1988. С. 229).
В I веке нашей эры появляется новый вариант буддизма, названный его сторонниками Махаяной— в отличие от исходного Хинаяны (термины «Махаяна» и «Хинаяна» переводятся соответственно как «широкий путь» и «узкий путь»). Махаяна — это прежде всего попытка ввести любовь и сострадание в круг буддийских догматов. Этический идеал Махаяны — не аскет, погруженный в безразличие нирваны, а бодхисаттва — святой, ставший Буддой, но давший обет не покидать мир до тех пор, пока последняя пылинка не достигнет состояния Будды. Это нововведение совершенно по-новому расставило этические акценты, но и оно не могло изменить главного: священная конечная цель — нирвана — по-прежнему оставалась по ту сторону любви и ненависти, добра и зла.
Махаяна была гораздо более доступна для понимания простого человека, ибо ввела в свой обиход обычные для религии представления: множество заступников — бодхисаттв, наделенных сверхъестественной силой и способных отзываться на любовь и моления верующих; рай и ад как промежуточные звенья на пути к окончательному успокоению в нирване; культ, вбиравший в себя множество местных божеств, истолковываемых в буддийском духе; будущий спаситель — Будда Матрейя, призванный окончательно освободить все живое, и т. д. Особое место здесь занимает буддизм секты чань (японское название — дзен) (см.: «Книга поучений шестого патриарха (Хой-нэна)» («Лю-цзу танъ-цзин») // В кн.: Завадская Е. В. Эстетические проблемы живописи старого Китая. — М., 1975. С. 304—335; Судзуки Д. Т. Основы Дзен-Буддизма // Дзен-Буддизм. — Бишкек, 1993; Абаев Н. В. Чанъ-буддизм и культура психической деятельности в средневековом Китае. — Новосибирск, 1983).
Универсальность и гибкость буддизма позволили ему распространиться по всему миру. Буддизм выразил себя в многообразных направлениях восточной философии, в искусстве, в различного рода боевых искусствах (это прежде всего относится к чань— илидзенбуддизму)(см.: Абаев Н. В. Там же.). Буддизм с его обещанием полного освобождения от собственного «Я» и всех связанных с ним проблем нередко обретает последователей и на современном Западе. Большей частью это есть выражение смыслового кризиса: люди питают иллюзорную надежду, будто можно легко обрести радикальное решение своих духовных проблем на путях чужой культуры (см.: Юнг К. Г. Йога и Запад // Юнг К. Г. Архетип и символ. — М., 1991).
2. Художественные и эстетические особенности
культуры Древнего Востока
Развитие древневосточного искусства было неразрывно связано со многими сторонами общекультурных процессов Востока. Художественный аспект восточной жизни вобрал в себя черты экономико-политического устройства, религиозных и философских представлений, бытовых традиций, правовых и этических норм.
Роль деятеля искусства в древнем обществе была велика и почетна. Иногда художника приравнивали к сану жрецов. Но его деятельность не рассматривалась как самодостаточная. Живописец, скульптор, литератор были призваны своим творчеством реализовывать высшие общественные установки и отказываться от любых форм художественного экспериментаторства, выходящего за пределы предписанных задач. Это связано с глубоким традиционализмомдревневосточных культур. Многие представления народов Востока о важнейших сторонах бытия сложились очень рано и сохраня-
лись на протяжении не только столетий, но тысячелетий. Потому и искусство как неотъемлемая часть культурной системы должно было неукоснительно следовать как общекультурным, так и художественным традициям.
Потребность зафиксировать устоявшиеся принципы и нормы культуры толкала народы Древнего Востока, в частности египтян, к созданию развитой системы канонов, предписывающих художнику правила пользования пропорцией и цветом, схемы изображения людей и животных. Канон становится важнейшим эстетическим принципом, определяющим творческую деятельность мастера. Древнеегипетский художник выступал в роли хранителя священных законов, наиважнейшим из которых являлось разграничение посредством искусства кратковременной жизни, земной и вечной. Произведение искусства получало в связи с этой установкой особую функцию перевода образов и сюжетов реальной действительности в предельно обобщенную идеальную форму, лишенную сиюминутности, созданную для бессмертия. Каноническая культура Древнего Востока выработала язык, отвечающий идее постоянства, — экономный графический знак, четкий контур, строгую и ясную линию. «Даже когда изображалось самое простое, самое обыденное — пастух доит корову, или служанка подает ожерелье своей госпоже, или идет стадо гусей, — эти бесхитростные мотивы выглядят не столько изображением мимолетного действия, сколько чеканной формулой этого действия, установленной на века» (см.: Дмитриева Н. А., Виноградова Н. А. Искусство Древнего мира. — М.,1986). Художественный эффект в таком искусстве достигался при незначительном варьировании форм внутри канонической схемы.
Задача превратить «земные сюжеты» в чеканные формулы вечности не противоречила стремлению мастеров запечатлеть в формах искусства все многообразие социальной и природной жизни. Особенно это наглядно видно в мифологии,где отражены все основные этапы выделения человека из природы и становления культуры.
В большинстве своем восточная мифология носила зооморфный характер. Персонифицированные божества изображались со звериными или птичьими головами, с другими частями их тел. Такая образная форма явилась следствием сохранения в сознании древнего человека тотемных отождествлений каждого индивида родового общества со своим предком, мыслимым в виде животного, насекомого или растения. Наличие в человеческом облике звериных черт не было связано с этическими или эстетическими характеристиками. Животное не служило человеку идеалом красоты. Образ зверя-человека в мифологической культуре Древнего Востока был скорее знаком подчиненности людей природным силам. Переход к культурному состоянию не означал разрыва с природой, а лишь был дополнением «природного» существования индивида
теми чертами, которые характерны для мира культуры. Первоначально связь человека с тотемом представала как некая сила, не только господствующая над ним, но и оберегающая его. Позднее тотемический образ будет связан с большим аспектом человеческого бытия и трансформируется в человеко-зверя, актуализировав не природное, а социокультурное начало в искусстве. Для культуры Древнего Востока долгое время будет характерна именно первая модель — зверь-человек.
Мифологические тексты воспроизводят различные этапы окультуривания человеком среды обитания. С одной стороны, это сюжеты, рассказывающие о возникновении природных ландшафтов, о циклической изменчивости природы, о самообновлении флоры и фауны и прочее. С другой стороны, это повествование о подвигах культурных героев, о созидании мира материальной и духовной культур. Так, например, в китайской мифологии вначале устроение земли понималось буквально как наведение богиней Нюйвой порядка в разрушенном хаотичном космосе. Позднее персонажи ранних мифов осушают землю, засевают поля, добывают огонь, плетут рыболовные сети, проводят дороги, словом, создают мир культуры.
Миф — это произведение устного народного творчества, сохранившее опыт поэтического осмысления действительности; это способ жизни, мышления, чувствования. Мифологические образы и сюжеты не трудно отыскать и в тех формах искусства, которые далеки от словесного воплощения — в скульптуре, в живописи, в архитектуре. Скажем, в Шумере храмы украшались изображениями не конкретных человекоподобных богов, а тотемами этих богов, являя как бы свернутую формулу ранних шумерских мифов (скульптурное оформление храма Энину является иллюстрацией мифологических сюжетов о Нингирсу и богине Узуд — священной козе).
Мифы, имеющие временную протяженность, могут быть, следовательно, свернуты до символического образа. Склонность к символизациихудожественных форм (не только мифологических) одна из типичнейших черт древневосточного искусства, вызванная желанием приостановить и обобщить в символической фигуре длительный человеческий опыт в постижении внутренней сути вещей. В символе идея остановлена, чтобы обнажить многомерность смыслов.
Принципы символического построения произведения лежат в основе китайской живописи и поэзии, воссоздающих в образной форме миниатюрные модели мира. Главная тема восточного искусства — тема перемен, вечного движения (смена времен года, многозначность душевного состояния, переменчивость настроения, чередование рождения и смерти и прочее) раскрывает иллюзорность, непрочность мира. Поэтому здесь присутствует двойной план, требующий многозначной оценки.
В художественной системе индо-буддистского Востока отдается предпочтение скрытой красоте, не до конца явленной взору, такой красоте, которая требует неспешного созерцания, отрешенности от суеты, одиночества и покоя. Акцент делается не на то, что явленно, а на то, чего нет, что пребывает в покое, создает ситуацию замены конкретного и однозначно воспринимаемого образа символическим.
Каждый элемент древнекитайской живописи символичен (сосна — символ долголетия, бамбук — стойкости, мужества, аист одиночества и святости). Восприятие такого произведения требует особого умения обнаруживать контексты, соединять символические образы в единую эстетическую картину.
Потребность в символизации искусства развивалась в Древнем Китае на основе традиции восприятия мира как сложного и изменчивого космоса. Еще древнейшая Книга перемен — «И цзин» провозгласила дуалистическую структуру мира и выразила ее суть символически, как взаимодействие мужской, солнечной, активной силы — ян и женской, темной, пассивной — инь. «Характер живописного образа, построение пространства, проблема светотени и даже количественная, цифровая характеристика в произведении были предопределены цзиновским постулатом о дуализме» (см.: Завадская Е. В. Эстетические проблемы живописи старого Китая. — М., 1975).
Важнейшим символом всей древневосточной художественной культуры является Солнце. Оно чаще всего представляется в мужском образе как родной сын и наследник небесного бога. Солнце наследует важнейшее качество этого божества — умение все видеть и все знать. В Индии оно под именем Сурья является оком Варуны, в Египте — оком Ра. Однако этот мифологический образ получил в различных культурах Востока дополнительные символические оттенки. Солнце как один из важнейших абсолютов древнеиндуистской культуры получило свое раскрытие через противоположные начала (белый-черный). С одной стороны, солнце — источник света, гонитель тьмы. С другой, оно темного черного цвета, пребывает в ночи. Второе значение связано с символом смерти. Солнце, подобно смерти, разрушает мир, отмеряя его днем и ночью.
Солнце в восточных культурах обычно было важнейшим знаком красоты.Но «прекрасное» связывалось не только с сиянием, блеском и золотом, вызывало не только чувство восторга, но и трепета, ужаса, преклонения, так как солнце символизировало и темную сторону жизни. Эти два смысловых оттенка сверкающего (сияющий свет и ужасный блеск) постоянно присутствуют в описании Солнца порознь или вместе.
На примере символической природы Солнца видно, что семантика этого образа органично соединила в себе элементы различных культурных форм (философского, морально-этического, религиозного, собственно художественного и проч.). Именно на Вос-
токе зародилась солярная (световая) религия. И именно солярное божество в процессе развития цивилизаций становится верховным государственным божеством. Искусство Востока, оперирующее столь многозначными образами-символами, не стремилось к четкому выделению художественной сферы из всеобщего социокультурного контекста.
Собственно эстетическое в культуре Древнего Востока нередко пересекалось со смыслами иного плана. В частности, египтяне важнейшим качеством мудрости считали умение зафиксировать мысль письменно — в иероглифах и рисунках. Египетская письменность является комбинированной, где каждое слово изображалось алфавитными, слоговыми и картинно-образными знаками. Искусство живописцев практически не отделялось от искусства писцов, то есть мудрецов и словесников. В Египте, Китае, других восточных культурах живописец нередко обрамлял свое произведение иероглифами, завершающими единое эстетическое целое. Такое соединение было не случайным. У египтян мудрость теснейшим образом связывалась с умением зафиксировать ее — письмом и изобразительным искусством. Это и неудивительно. Ведь древнеегипетские иероглифы произошли от рисунков, и пиктографические элементы (пиктография — картинное письмо) навсегда осталось в их текстах. Живописное изображение древним египтянином воспринималось как знак-образ, обладающий животворной силой. Создать изобразительный знак предмета — значило сберечь и увековечить жизненное начало. Но и иероглифическая надпись тоже знак, обладающий подобной способностью. Письменность, как и искусство, была в Древнем Египте частью религии, делом жрецов.
Иероглифы, украшающие древнекитайские свитки также несли на себе печать высокого сакрального смысла. Они были прекрасным дополнением к воплощенным в красках символам природы и помощником в истолковании философской сути произведения. Эта живопись, родившаяся в эпохи Тан и Сун, представляет совершенно специфический вид искусства. Она лишена декоративного начала и не может восприниматься с позиций любования. Такие произведения требуют внимательного вглядывания и погружения в суть изображенного. Китайская картина — свиток, родившийся из книги- свитка, — живопись для образованных людей.
В художественной культуре Китая существует органическая связь между живописью и литературой. Живописность китайской поэзии и поэтичность живописи — нерасторжимый синтез, выросший на почве сформировавшегося в древности учения о «дао», дополненного буддистскими элементами. Китайский свиток был дорогим искусством, создавался для состоятельного потребителя, но также и для образованного, способного оценить философский контекст произведения. Такая живопись находит
своего зрителя в среде ученых и поэтов, вельмож и государственных чиновников, получивших специальное образование и прошедших ряд строгих экзаменов. Ученость считалась одной из важнейших добродетелей в китайском обществе. Художественная культура Древнего Китая носила ярко выраженный элитарный характер. Элитарностьбыла присуща и другим древним культурам Востока.
При всем многообразии, а часто и несходстве культур Древнего Востока, можно обнаружить общие элементы в системе функционирования искусства.
Древневосточная художественная культура сохраняла магическое предназначение, столь характерное для первобытного общества. Так же как и их древние предки, народы первых восточных цивилизаций считали, что определенные действия, совершаемые над изображением, способствуют их осуществлению и относительно оригинала.
Магическая роль искусства была обусловлена представлением о неразрывном единстве человека с природой. Художественная культура становилась способом реализации высших духовных начал, находящихся за пределами человеческих навыков и умений. Красота, воплощаемая в произведении искусства, не есть результат духовных и материальных усилий художника. Она является воплощением красоты природы, существующей независимо от усилий творческой личности. Она нейтральна к любому проявлению «индивидуальности». Красота природы может открываться мастеру, творцу при определенных условиях, в частности, в момент созерцания, технологию которой человек может постигнуть при помощи религии и философии.
Все ранние культуры восточного региона носили безымянный характер. Художник не стремился в предмете искусства выразить субъективную авторскую позицию. Личностное начало отсутствовало. Общественное, коллективное — получало высокое сакральное значение. Обязанностью художника была реализация всеобщих смыслов.
Позднее искусство будет восприниматься как универсальный механизм воспитания добропорядочности гражданина. Так, Конфуций считал основой воспитания песни, обряды и музыку. «Воспитание начинается с песен: утверждается с обрядом и завершается музыкой» (см.: Лунь Юй // Древнекитайская философия. Собр. текстов. В 2-х тт. — М.,1972. Т. I),
Художественная культура Древнего Востока воплощает в себе высокое синтетическое целое. Это уже не первобытный синкретизм, в котором существуют лишь зародышевые элементы будущих видов искусств, жанров, художественных форм наравне с элементами религии, политики, морали и проч. Но искусство пока еще ангажировано религиозной, философской, морально-этической системами, прочими общественными структурами.
Отсутствие завершенной собственно эстетической системы не означало, что древние не понимали специфических задач искусства. Еще шумеры считали, что художественная культура способна доставить человеку удовольствие от приобщения к высшим духовным ценностям, находящимся за пределами биологической природы. Вопрос лишь в смещении акцентов.
ЛИТЕРАТУРА
Бежин Л. Е. Под знаком «ветра и потока», Образ жизни художника в Китае III— VI вв. — М., 1982.
Васильев Л. С. Некоторые особенности системы мышления, поведения и психологии в традиционном Китае // Китай: традиции и современность. — М., 1976. Васильев Л. С. История Востока. В 2-х тт. — М., 1994.
Васильев Л. С., Фурман Д. Е. Христианство и конфуцианство (опыт сравнительного социологического анализа) // История и культура Китая. — М., 1974. Гринцер П. А. Основные категории классической индийской поэтики. — М., 1987. Дмитриева Н. А., Виноградова Н. А. Искусство Древнего Мира. — М., 1986. Древнекитайская философия: Собр. текстов. В 2-х тт. — М., 1972. Жаров С. Н. Три лика китайской культуры: конфуцианство, буддизм, даосизм. — (Препринт Г-563). Воронеж, 1995.
Завадская Е. В. Эстетические проблемы живописи старого Китая. — М., 1975. История эстетической мысли. В 6-и тт. Т. I. — М., 1982. Литература Древнего Востока: Тексты. — М., 1984. Немировский А. И. Мифы и легенды Древнего Востока. — М., 1994. Соколов-Ремизов С. Н. Литература — каллиграфия — живопись. — М., 1985.
Дата добавления: 2016-08-07; просмотров: 2039;