Декабрист в повседневной жизни 5 страница
Как уже говорилось, революционеры следующих этапов часто считали, что декабристы более говорили, чем действовали. Однако понятие «действия» исторически изменчиво. Со своей точки зрения, декабристы были именно практиками. Их заседания — их «служение».
Праздник всегда связан со свободой. Гвардейский праздник противопоставлял себя службе. В недрах декабристского тайного общества началась, но не успела завершиться выработка своего праздника, противопоставлявшего официальному миру «тайную свободу», а вседозволенности либеральной «вольницы» — высокий героический ритуал. Пушкинское понимание праздника родственно рылеевскому в высокой и героической стилистике, но отличается от него ярко выраженной апологией радости. Такого рода празднества, по всей вероятности, получили значительно меньшую реализацию. По крайней мере, до нас не дошли сведения о них. Но это не уменьшает их значения.
Поведение дворянского революционера имело еще одну важную особенность: оно легко (вопреки идее конспирации) переходило в другие типы дворянского поведения. Необходимо учитывать, что не только мир политики проникал в ткань человеческих отношений дворянских революционеров. Для декабристов была характерна и противоположная тенденция: бытовые, семейные, человеческие связи пронизывали толщу политических организаций. Если для последующих этапов общественного движения будут типичны разрывы дружбы, любви, многолетних привязанностей по соображениям идеологии и политики, то для декабристов характерно, что сама политическая организация облекается в формы непосредственно человеческой близости, дружбы, привязанности к человеку, а не только к его убеждениям. Все участники политической жизни были включены и в какие-либо прочные внеполитические связи. Они были родственниками, однополчанами, товарищами по учебным заведениям, участвовали в одних сражениях или просто оказывались светскими знакомыми. Связи эти охватывали весь круг от царя и великих князей, с которыми можно было встречаться и беседовать на балах или прогулках, до молодого заговорщика. И это накладывало на всю картину эпохи особый отпечаток.
Ни в одном из политических движений России мы не встретим такого количества родственных связей. Не говоря уж о целом переплетении их в гнезде Муравьевых — Луниных или вокруг дома Раевских (М. Орлов и С. Волконский женаты на дочерях генерала Н. Н. Раевского; В. Л. Давыдов, осужденный по I разряду к вечной каторге, — двоюродный брат поэта — приходится генералу единоутробным братом), достаточно указать на четырех братьев Бестужевых, братьев Вадковских, братьев Бобрищевых-Пушкиных, братьев Бодиско, братьев Борисовых, братьев Кюхельбекеров. Если же учесть связи свойства, двоюродного и троюродного родства, соседства по имениям (что влекло за собой общность воспоминаний и связывало порой не меньше родственных уз), то получится картина, которой мы не найдем в последующей истории освободительного движения в России.
Не менее знаменательно, что родственно-приятельские отношения: клубные, бальные, полковые, походные знакомства — связывали декабристов не только с друзьями, но и с противниками, причем это противоречие не уничтожало ни тех, ни других связей.
Судьба братьев Михаила и Алексея Орловых, первый из которых был одним из выдающихся руководителей декабристского движения, а второй принял активное участие в его подавлении и сделался впоследствии ближайшим другом Николая I, в этом отношении знаменательна, но отнюдь не единична. Можно было бы напомнить пример M. H. Муравьева, проделавшего путь от участника «Союза спасения» и одного из авторов устава «Союза благоденствия» до кровавого душителя польского восстания. Однако неопределенность, которую вносили дружеские и светские связи в личные отношения политических врагов, ярче проявляется на рядовых примерах. В день 14 декабря 1825 года на площади рядом с Николаем Павловичем оказался флигель-адъютант Н. Д. Дурново. Поздно ночью именно Дурново был послан арестовать Рылеева и выполнил это поручение. К этому времени он уже пользовался полными доверием нового императора, который накануне поручал ему (оставшуюся нереализованной) опасную миссию переговоров с мятежным каре. Через некоторое время именно Н. Д. Дурново конвоировал М. Орлова в крепость.
Казалось бы, вопрос предельно ясен: перед нами реакционно настроенный служака, с точки зрения декабристов — враг. Но ознакомимся ближе с обликом этого человека*.
H. Д. Дурново родился в 1792 году. В 1810 году он вступил в корпус колонновожатых. В 1811 году был произведен в поручики свиты и состоял при начальнике штаба князе Волконском. Здесь Дурново вступил в тайное общество, о котором мы до сих пор знали лишь по упоминанию в мемуарах H. H. Муравьева: «Членами общества были также (кроме колонновожатого Гамбурга. — Ю. Л.) офицеры Дурново, Александр Щербинин, Вильдеман, Веллингсгаузен; хотя я слышал о существовании сего общества, но не знал в точности цели оного, ибо члены, собираясь у Дурново, таились от других товарищей своих»159. До сих пор это свидетельство было единственным. Дневник Дурново добавляет к нему новые (цитируемые в русском переводе). 25 января 1812 года Дурново записал в своем дневнике: «Минул год с основания нашего общества, названного „Рыцарство" (Chevalerie). Пообедав у Демидова, я отправился в 9 ч. в наше заседание, состоявшееся у Отшельника (Solitaire). Продолжалось оно до 3 часов ночи. На этом собрании председательствовали 4 первоначальных рыцаря»160.
Из этой записки мы впервые узнаем точную дату основания общества, его название, любопытно напоминающее нам «Русских Рыцарей» Мамонова и Орлова, и некоторые стороны его внутреннего ритуала. У общества был писаный устав, как это явствует из записи 25 января 1813 года: «Сегодня два года как было основано наше Р[ыцарство]. Я один из собратьев в Петербурге, все прочие просвещенные (illustres) члены — на полях сражений, куда и я собираюсь возвратиться. В этот вечер, однако, не было собрания, как это предусмотрено уставом»161.
Накануне войны с Францией в 1812 году Дурново приезжает в Вильно и здесь особенно тесно сходится с братьями Муравьевыми, которые его приглашают квартировать в их доме. Особенно он сближается с Александром и Николаем. Вскоре к их кружку присоединяется Михаил Орлов, с которым Дурново был знаком и дружен еще по совместной службе в Петербурге при кн. Волконском, а также С. Волконский и Колошин. Вместе с Орловым он нападает на мистицизм Александра Муравьева, и это рождает ожесточенные споры. Встречи, прогулки, беседы с Александром Муравьевым и Орловым заполняют все страницы дневника. Приведем лишь записи 21 и 22 июня: «Орлов вернулся с генералом Балашовым. Они ездили на конференции с Наполеоном. Государь провел более часу в разговоре с Орловым. Говорят, он очень доволен поведением последнего в неприятельской армии. Он весьма резко ответил маршалу Давусту, который пытался задеть его своими речами». 22 июня: «То, что мы предвидели, случилось — мой товарищ Орлов, адъютант князя Волконского и поручик кавалергардского полка, назначен флигель-адъютантом. Он во всех отношениях заслужил этой чести» (там же, л. 56). В свите Волконского, вслед за императором, Дурново и Орлов вместе покидают армию и направляются в Москву.
Связи Дурново с декабристскими кругами, видимо, не обрываются и в дальнейшем. По крайней мере, в его дневнике, вообще подробно фиксирующем внешнюю сторону жизни, но явно обходящем все опасные моменты (например, сведений о «Рыцарстве», кроме процитированных, в нем не встречается, хотя общество явно имело заседания: часто упоминаются беседы, но не раскрывается их содержание и проч.), вдруг встречаем такую запись, датируемую 20 июня 1817 года: «Я спокойно прогуливался в моем саду, когда за мной прибыл фельдъегерь от Закревского. Я подумал, что речь идет о путешествии в отдаленные области России, но потом был приятно изумлен, узнав, что император мне приказал наблюдать за порядком во время передвижения войск от заставы до Зимнего дворца» (там же, 3540, л. 10).
К сказанному можно добавить, что после 14 декабря Дурново, видимо, уклонился от высочайших милостей, которые были щедро пролиты на всех, кто оказался около императора в роковой день. Будучи еще с 1815 года флигель-адъютантом Александра I*, получив за походы 1812—1814 годов ряд русских, прусских, австрийских и шведских орденов (Александр I сказал про него: «Дурново — храбрый офицер»), он при Николае I занимал скромную должность правителя канцелярии управляющего Генеральным штабом. Но и тут он, видимо, чувствовал себя неуютно: в 1828 году он отпросился в действующую армию (при переводе был пожалован в генерал-майоры) и был убит при штурме Шумлы162.
Следует ли после этого удивляться, что Дурново и Орлов, которых судьба в 1825 году развела на противоположные полюсы, встретились не как политические враги, а как если не приятели, то добрые знакомые и всю дорогу до Петропавловской крепости проговорили вполне дружелюбно.
Эта особенность также повлияла на поведение декабристов во время следствия. Революционер последующих эпох лично не знал тех, с кем боролся, и видел в них политические силы, а не людей. Это в значительной мере способствовало бескомпромиссной ненависти. Декабрист даже в членах Следственной комиссии не мог не видеть людей, знакомых ему по службе, светским и клубным связям. Это были для него знакомые или начальники. Он мог испытывать презрение к их старческой тупости, карьеризму, раболепию, но не мог видеть в них «тиранов», деспотов, достойных тацитовских обличений. Говорить с ними языком политической патетики было невозможно, и это дезориентировало арестантов.
Поэзия декабристов была исторически в значительной мере заслонена творчеством их гениальных современников — Жуковского, Грибоедова и Пушкина. Политические концепции декабристов устарели уже для поколения Белинского и Герцена. Но именно в создании совершенно нового для России типа человека вклад их в русскую культуру оказался непреходящим. Своим приближением к норме, к идеалу он напоминает вклад Пушкина в русскую поэзию.
Весь облик декабриста был неотделим от чувства собственного достоинства. Оно базировалось на исключительно развитом чувстве чести и на вере каждого из участников движения в то, что он — великий человек. Поражает даже некоторая наивность, с которой Завалишин писал о тех своих однокурсниках, которые, стремясь к чинам, бросили серьезные теоретические занятия, «а потому почти без исключения обратились в простых людей»163.
Это заставляло каждый поступок рассматривать как имеющий значение, достойный памяти потомков, внимания историков, имеющий высший смысл. Отсюда, с одной стороны, известная картинность или театрализованность бытового поведения, о которой уже говорилось (сравним сцену объяснения Рылеева с матерью, описанную Н. Бестужевым)164. Но с другой стороны, отсюда же проистекала и вера в значимость любого поступка и, следовательно, исключительно высокая требовательность к нормам бытового поведения. Чувство политической значимости всего своего поведения заменилось в Сибири, в эпоху, когда историзм стал ведущей идеей времени, чувством значимости исторической. «Лунин живет для истории», — писал Сутгоф Муханову. Сам Лунин, сопоставляя себя с вельможей Новосильцевым (при известии о смерти последнего), писал: «Какая противоположность в наших судьбах! Для одного — эшафот и история, для другого — председательское кресло в Совете и адрес-календарь». Любопытно, что в этой записи реальная судьба — эшафот, председательство в Совете — выражение в том сложном знаке, которым для Лунина является человеческая жизнь (жизнь — имеет значение). Содержанием же является наличие или отсутствие духовности, которое, в свою очередь, символизируется в определенном тексте: строке истории или строчке в адрес-календаре.
Сопоставление поведения декабристов с поэзией, как кажется, принадлежит не к красотам слога, а имеет серьезные основания. Поэзия строит из бессознательной стихии языка некоторый сознательный текст, имеющий более сложное вторичное значение. При этом значимым делается все, даже то, что в системе собственно языка имело чисто формальный характер.
Декабристы строили из бессознательной стихии бытового поведения русского дворянина рубежа XVIII—XIX веков сознательную систему идеологически значимого бытового поведения, законченного как текст и проникнутого высшим смыслом.
Приведем лишь один пример чисто художественного отношения к материалу поведения. В своей внешности человек может изменить прическу, походку, позу... Поэтому эти элементы поведения, являясь результатом выбора, легко насыщаются значениями («небрежная прическа», «артистическая прическа», «прическа à la император» и проч.). Однако черты лица и рост альтернативы не имеют. И если писатель, который может их дать своему герою такими, какими ему угодно, делает их носителями важных значений, в быту мы, как правило, семиотизируем не лицо, а его выражение, не рост, а манеру держаться (конечно, и константные элементы внешности воспринимаются нами как определенные сигналы, однако лишь при включении их в сложные паралингвистические системы). Тем более интересны случаи, когда именно природой данная внешность истолковывается человеком как знак, то есть когда человек подходит к себе самому как к некоторому сообщению, смысл которого ему самому же еще предстоит расшифровать (то есть понять по своей внешности свое предназначение в истории, судьбе человечества). Вот запись священника Мысловского, познакомившегося с Пестелем в крепости: «Имел от роду более 33 лет, среднего роста, лица белого и приятного с значительными чертами или физиономиею; быстр, решителен, красноречив в высшей степени; математик глубокий, тактик военный превосходный; увертками, телодвижением, ростом, даже лицом очень походил на Наполеона. И сие-то самое сходство с великим человеком, всеми знавшими Пестеля единогласно утвержденное, было причиною всех сумасбродств и самых преступлений»165.
Из воспоминаний В. Олениной: «Сергей Мур[авьев]-Апостол не менее замечательная личность (чем Никита Муравьев. — Ю. Л.), имел к тому же еще необычайное сходство с Наполеоном I, что, наверное, не мало разыгрывало его воображение»166.
Достаточно сопоставить эти характеристики с тем, какую внешность Пушкин дал Германну, чтобы увидеть общий, по существу, художественный принцип. Однако Пушкин применяет этот принцип к построению художественного текста и к вымышленному герою, а Пестель и С. Муравьев-Апостол — к вполне реальным биографиям: своим собственным. Этот подход к своему поведению как сознательно творимому по законам и образцам высоких текстов не приводил, однако, к эстетизации категории поведения в духе, например, «жизнетворчества» русских символистов XX века. Поведение, как и искусство, для декабристов не было самоцелью, а являлось средством, внешним выражением высокой духовной насыщенности «текста жизни» или текста искусства.
Итак, нельзя не заметить связи между бытовым поведением декабристов и принципами романтического миросозерцания. Однако следует иметь в виду, что высокая знаковость (картинность, театральность, литературность) каждодневного их поведения не превращалась в ходульность и натянутую декламацию. Напротив — она поразительно сочеталась с простотой и искренностью. По характеристике близко знавшей с детства многих декабристов В. Олениной, «Муравьевы в России были совершенное семейство Гракхов», но она же отмечает, что Никита Муравьев «был нервозно, болезненно застенчив». Если представить широкую гамму характеров от детской простоты и застенчивости Рылеева до утонченной простоты аристократизма Чаадаева, можно убедиться в том, что ходульность дешевого театра не характеризовала декабристский идеал бытового поведения.
Причину этого можно видеть, с одной стороны, в том, что идеал бытового поведения декабристов, в отличие от базаровского поведения, строился не как отказ от выработанных культурой норм бытового этикета, а как усвоение и переработка этих норм. Это было поведение, ориентированное не на Природу, а на Культуру. С другой стороны, это поведение в основах своих оставалось дворянским. Оно включало в себя требование хорошего воспитания. А подлинно хорошее воспитание культурной части русского дворянства означало простоту в обращении и то отсутствие чувства социальной неполноценности и ущемленности, которые психологически обосновывали базаровские замашки разночинца. С этим же была связана и та, на первый взгляд, поразительная легкость, с которой давалось ссыльным декабристам вхождение в народную среду, — легкость, которая оказалась утраченной уже начиная с Достоевского и петрашевцев. Н. А. Белоголовый, имевший возможность длительное время наблюдать ссыльных декабристов взором ребенка из недворянской среды, отметил эту черту: «Старик Волконский — ему уже тогда было больше 60 лет — слыл в Иркутске большим оригиналом. Попав в Сибирь, он как-то резко порвал связь с своим блестящим и знатным прошедшим, преобразился в хлопотливого и практического хозяина и именно опростился, <...> водил дружбу с крестьянами». «Знавшие его горожане немало шокировались, когда, проходя в воскресенье от обедни по базару, видели, как князь, примостившись на облучке мужицкой телеги с наваленными хлебными мешками, ведет живой разговор с обступившими его мужиками, завтракая тут же вместе с ними краюхой серой пшеничной булки». «В гостях у князя, — как вспоминает Н. А. Белоголовый, — опять-таки чаще всего бывали мужички, и полы постоянно носили следы грязных сапог. В салоне жены Волконский появлялся запачканный дегтем или с клочками сена на платье и в своей окладистой бороде, надушенный ароматами скотного двора или тому подобными салонными запахами. Вообще в обществе он представлял оригинальное явление, хотя был очень образован, говорил по-французски как француз, сильно грассируя, был очень добр и с нами, детьми, всегда мил и ласков». Эта способность быть без наигранности, органически и естественно «своим» и в светском салоне, и с крестьянами на базаре, и с детьми составляет культурную специфику бытового поведения декабриста, родственную поэзии Пушкина и составляющую одно из вершинных проявлений русской культуры.
Сказанное позволяет затронуть еще одну проблему: вопрос о декабристской традиции в русской культуре чаще всего рассматривается в чисто идеологическом плане. Однако у этого вопроса есть и «человеческий» аспект — традиция определенного типа поведения, типа социальной психологии. Так, например, если вопрос о роли декабристской идеологической традиции применительно к Л. Н. Толстому представляется сложным и нуждающимся в ряде корректив, то непосредственно человеческая преемственность, традиция историко-психологического типа всего комплекса культурного поведения здесь очевидна. Показательно, что сам Л. Н. Толстой, говоря о декабристах, различал понятия идей и личностей. В дневнике Т. Л. Толстой-Сухотиной есть на этот счет исключительно интересная запись: «Репин все просит папа дать ему сюжет. <...> Вчера папа говорил, что ему пришел в голову один сюжет, который, впрочем, его не вполне удовлетворяет. Это момент, когда ведут декабристов на виселицы. Молодой Бестужев-Рюмин увлекся Муравьевым-Апостолом — скорее личностью его, чем идеями, — и все время шел с ним заодно и только перед казнью ослабел, заплакал, и Муравьев обнял его, и они пошли вдвоем к виселице»167.
Трактовка Толстого очень интересна; мысль его постоянно привлечена к людям 14 декабря, но именно в первую очередь — к людям, которые ему ближе и роднее, чем идеи декабризма.
В поведении человека, как и в любом роде человеческой деятельности, можно выделить пласты «поэзии» и «прозы». Так, для Павла и Павловичей поэзия армейского существования состояла в параде, а проза — в боевых действиях. «Император Николай, убежденный, что красота есть признак силы, в своих поразительно дисциплинированных и обученных войсках... добивался по преимуществу безусловной подчиненности и однообразия», — писал в своих мемуарах А. Фет168.
Для Дениса Давыдова поэзия ассоциировалась не просто с боем, а с иррегулярностью, «устроенным беспорядком вооруженных поселян». «Сие исполненное поэзии поприще требует романтического воображения, страсти к приключениям и не довольствуется сухою, прозаическою храбростию. — Это строфа Байрона! — Пусть тот, который, не страшась смерти, страшится ответственности, остается перед глазами начальников»169. Безоговорочное перенесение категорий поэтики на виды военной деятельности показательно.
Разграничение «поэтического» и «прозаического» в поведении и поступках людей вообще характерно для интересующей нас эпохи. Так, Вяземский, осуждая Пушкина за то, что тот заставил Алеко ходить с медведем, прямо предпочел этому прозаическому занятию воровство: «...лучше предоставить ему барышничать и цыганить лошадьми. В этом ремесле, хотя и не совершенно безгрешном, но есть какое-то удальство, и следственно поэзия»170. Область поэзии в действительности — это мир «удальства».
Человек эпохи Пушкина и Вяземского в своем бытовом поведении свободно перемещался из области прозы в сферу поэзии и обратно. При этом, подобно тому, как в литературе «считалась» только поэзия, прозаическая сфера поведения как бы вычиталась при оценке человека, ее как бы не существовало.
Декабристы внесли в поведение человека единство, но не путем реабилитации жизненной прозы, а тем, что, пропуская жизнь через фильтры героических текстов, просто отменили то, что не подлежало занесению на скрижали истории. Прозаическая ответственность перед начальниками заменялась ответственностью перед историей, а страх смерти — поэзией чести и свободы. «Мы дышим свободою», — произнес Рылеев 14 декабря на площади. Перемещение свободы из области идей и теорий в «дыхание» — в жизнь. В этом суть и значение бытовою поведения декабриста.
Вместо заключения: «Между двойною бездной... »
Рассмотренная нами область культуры двойственна по своей природе. На границе мира вещей, погруженных в практику, и мира смыслов и значений она выступает как практическая реальность в мире знаков или как знак в мире практической реальности. Эта двойственность и составляет ее специфику.
Но стоит к ней ближе приглядеться, как мы замечаем, что одновременно подобная двойственность является одной из основных черт механизма сознания в целом. То, что мыслит и само имеет смысл (создает сознание и сознанием является), в принципе, должно быть явлением пограничным. Эта погруженность в двойственный мир всегда остро ощущалось поэтами, которые видели в ней сущность позиции человека среди окружающего его духовно-материального пространства. О единстве-двойственности писалось неоднократно. Фактически это имел в виду сказать Державин словами:
Я телом в прахе истлеваю,
Умом громам повелеваю1.
Державин говорил о двоемирии, двоесущности человека, Баратынский — о том же, применительно к позиции поэта. Он создал образ «недоноска» — небесного среди земных, земного среди небесных, не святого, но и не грешника:
Я из племени духов,
Но не житель Эмпирея,
И едва до облаков,
Возлетев, паду слабея.
Смутно слышу я порой
Клич враждующих народов,
Поселян беспечных вой
Под грозой их переходов,
Гром войны и крик страстей,
Плач недужного младенца...
Слезы льются из очей:
Жаль земного поселенца!
Изнывающий тоской,
Я мечусь в полях небесных,
Надо мной и подо мной
Беспредельных — скорби тесных!
В тучу кроюсь я, и в ней
Мчуся, чужд земного края,
Страшный глас людских скорбей
Гласом бури заглушая2.
Тютчев создал символический образ лебедя, застывшего между двойною бездной: небесами и их отражением в воде. Таким ему рисовался и образ поэзии — отражение мира вещей в зеркалах и зеркальных отражений в реальности.
Это положение «на перекрестке» противоположностей — основа механизма сознания, порождающего новое. В частности, по той же модели строятся отношения «чужого» и «своего». Чтобы стать значимым, то есть «новым», «свое» как бы перемещается на положение «чужого», переживает «второе знакомство» с нами и вновь становится «своим». В этом смысле делается понятным дерзкое для своего времени выступление Пушкина в «Евгении Онегине» в защиту галлицизмов и даже более того — языка светских дам, пропитанного «неправильностями». Понять демонстративность, с которой Пушкин дразнил своих противников, можно только вспомнив, что дамские ошибки в русском языке и французский лепет «прекрасного пола» были традиционным, безоговорочно завоеванным полем сатиры. Здесь сходились прогрессисты и реакционеры, архаисты и новаторы.
Мы не можем в полной мере ощутить дерзость пушкинских признаний, иронических, но тем не менее — декларативных:
Неправильный, небрежный лепет,
Неточный выговор речей
По-прежнему сердечный трепет
Произведут в груди моей;
Раскаяться во мне нет силы,
Мне галлицизмы будут милы,
Как прошлой юности грехи,
Как Богдановича стихи.
(3, XXIX)
Не случайно эти строки вызвали решительную поддержку Вяземского. Пушкин предполагал даже ввести в «Евгения Онегина» письмо Татьяны в шокирующей по тем временам форме — в прозе и по-французски. Он отказался от этого решения, ограничившись его адекватами: читатель был предупрежден, что в оригинале письмо написано по-французски, а поэт является лишь его переводчиком. Русский язык в этом случае «играл роль» французского. Резкий же перелом строфики, ломающий инерцию онегинской интонации, как бы имитировал различие между стихами и прозой.
Следующий шаг был сделан Львом Толстым, который не испугался ввести в «Войну и мир» обильную французскую речь, причем характерно, что французским языком наделяется особенно щедро русское светское общество.
Мир, пограничный стилистике, — экспериментальная сфера стилистики. Границы между художественным и нехудожественным, поэтическим и прозаическим, «своим» и «чужим», трагическим и комическим и вообще все рубежи, разделяющие области культуры, — районы зарождения новых смыслов и семиотических экспериментов. При этом следует иметь в виду, что здесь мы имеем дело не с отдельными самодостаточными явлениями, подобными материальным предметам, а с функцией, ролью: поэтическое и прозаическое, «свое» и «чужое» и т. д. постоянно меняются местами, передвигаясь в едином динамическом целом культуры. Поэтому нельзя в областях культуры и быта априорно отвергнуть тот или иной элемент, как незначительный.
У данного вопроса есть и другая, более практическая сторона. Мы хотим понимать историю прошлого и произведения художественной литературы предшествующих эпох, но при этом порою наивно полагаем, что достаточно взять в руки интересующую нас книгу, положить рядом с собой словарь того или иного иностранного, древнерусского или даже современного русского языка — и понимание будет гарантировано. Но каждое сообщение состоит, в действительности, как бы из двух частей: того, о чем говорится, и того, о чем не говорится, потому что оно и так известно. Эта вторая часть сообщения опускается. Читатель-современник с легкостью восстанавливает ее сам, по своему жизненному опыту. Ему не нужно, например, объяснять, для чего служит пол в доме. Но если мы резко сменим бытовые привычки, то целый ряд подробных комментариев к тексту окажется неизбежным. Современный западноевропейский быт, привычки, принятые в некоторых мещанских сферах европейской культуры, или японская культура будут, например, давать различные решения вопроса, снимать или нет обувь, входя в комнату. Перед читателем, находящимся внутри этой культуры, вопрос не встает. Иностранец или человек другой эпохи нуждается в специальных объяснениях. Романы или газеты пишутся для современника, поэтому из них мы не узнаем того, о чем не писалось потому, что было слишком известно. Но мы не всегда имеем возможность заполнить эти пропуски воображением и опытом. Как правило, мы просто, не замечая того, оставляем пустоты незаполненными. Не постесняемся сказать, что в прошедших эпохах нашей истории мы без специального изучения оказываемся иностранцами или даже инопланетянами. Японский путешественник XVIII века с изумлением писал: «Россия. Ее язык — это не просто тарабарская болтовня, мычание или чириканье»3. Это внимательный и добросовестный наблюдатель, но, естественно, он был связан со своим культурным опытом (например, когда предупреждал читателей, что землетрясения случаются в Петербурге очень редко). Еще интереснее другой пример: описывая снег в Петербурге, автор воспоминаний не только имеет в виду зиму, но и говорит, что императрица отправляется весною в Царское Село, «чтобы полюбоваться снегом»4. Здесь — очень тонкое выражение специфики японского восприятия природы. Житель Петербурга переживает снег как естественную, привычную красоту. И что особенно важно, зимой в России снег выпадает надолго, поэтому он влечет за собой представление о долгом, прочном и даже вечном. В Японии снеговой покров недолог и вызывает образы кратковременной, быстро исчезающей красоты. В японской образности снег хрупок и ассоциируется с чувством быстротечности земной красоты. Как же не полюбоваться ею перед ее исчезновением! Этот оттенок меланхолического эстетизма привносится в зимние петербургские пейзажи их японским наблюдателем.
Однако не менее характерно и другое: путешественник стремится не перетолковывать чужую действительность по моделям своей, а дать ее исчерпывающе полное описание. Он с одинаковыми невозмутимыми подробностями описывает дворцовые залы и устройство уборных, и если первые описания мы еще можем найти в других источниках, то вторые совершенно уникальны*.
Дата добавления: 2016-03-15; просмотров: 975;