ПРОИСХОЖДЕНИЕ ДЕТСКОГО ПСИХОАНАЛИТИКА И ЕГО ПУТЬ
Чтобы лучше понять труд Франсуазы Дольто и тот огромный, возрастающий с каждой новой сменой поколений интерес к нему, необходимо поместить этот труд в его исторический контекст и упомянуть не только о препятствиях, стоявших у нее на пути, но и о постепенном развитии «идеи» исследовательницы, которая была в то же время и ее призванием. Мы увидим, что психоанализ оказался, в сущности, подспорьем и подтверждением детской, девичьей и женской интуиции.
Итак, после того как в возрасте пяти лет я открыла для себя чтение, мне стало ясно, что я буду делать дальше: я буду издателем детской газеты.
Когда я еще не умела читать, меня завораживали детские газеты, которые я видела в киосках или в руках у старших братьев. Я восхищалась чертежами самоделок, которые надо была смастерить из картона или из лоскутков, хотя чтение инструкций еще было мне недоступно. У нас были еженедельники 1880 года, переплетенные в свое время для братьев и сестер моей мамы. Их достоинства и недостатки были для меня очевидны. Быть взрослой и умной значило выпускать детскую газету, которая обладала бы достоинствами других газет, но была бы свободна от их недостатков, в частности, от неправдоподобия выдуманных «правдивых историй».
К восьми годам мои планы изменились.
— ... А ты, Франсуаза, кем ты хочешь стать, когда вырастешь?
— Врачом-воспитателем.
— Что это значит?
— Это значит, таким врачом, который знает, что дети иногда болеют от того, как их воспитывают.
Я была четвертым ребенком в семье (в ту пору нас, детей, было у родителей уже шестеро). У англичанки, которая ухаживала за малышами (мама занималась теми, кто постарше), часто возникали стычки с кухаркой. У самого младшего бывали рвоты. Вызывали
врача, и он предписывал диету. Малыш плакал от голода. Я замечала как из-за домашних неурядиц, которые скрывали от мамы, дети выбиваются из нормального ритма. Я знала об этом, но помалкивала. Я понимала, что происходит.
Забившись в уголок, я раздумывала: почему доктор не спрашивает, что у вас произошло? Почему, узнав, что у младшего брата несварение желудка, он говорит: «Надо посадить ребенка на диету и три дня держать дома»? А ведь если бы он спросил: «Что у вас произошло от шести до восьми вечера?» — именно тогда брата начало рвать, он бы узнал, что англичанка переругалась с кухаркой и та на нее наорала... А я это заметила (мне было пять лет), но никто меня об этом не спрашивает. И мне казалось, что, знай об этом врач, он бы мог успокоить моего братика:
— Не обращай внимания, они поссорились, но не нужно из-за этого переживать. Это вечная женская склока между кухаркой и мисс. Я давно это понял, так что ты вполне можешь обойтись без рвоты. Какое тебе дело до их ссор!
Дома всегда было полно народу: дяди, тети, бабушка с дедушкой. Много веселья, но и много осложнений. Такая насыщенная семейная жизнь позволяла наблюдательному и восприимчивому ребенку, каким я тогда была, осознавать, до какой степени отношения между людьми и всяческие испытания влияют на их эмоциональный тонус, на их здоровье. То, что называли болезнями, на самом деле было эмоциональными реакциями. У меня на глазах женщины и дети физически или психологически расклеивались, потому что их отец, или брат, или жених пропал без вести на войне, или потому что один из сыновей освобожден от воинской повинности... Я говорила себе. «Какие дураки эти доктора, они не понимают детей. И взрослых тоже не понимают. Может быть, если бы все эти люди кричали или плакали, им бы не нужны были лекарства».
Мне хотелось, чтобы врач, которого мама вызывала, когда кто-нибудь из детей заболевал, не попадал в плен мнений, которые высказывала мама — это, мол, начало болезни, — а понимал, что ребенок хочет что-то выразить, и догадывался бы, в чем дело. А мама тревожилась и решала, что ребенок болен. Разумеется, ребенок не мог объяснить маме, что именно произошло. Может быть, он уже и сам об этом не помнил.
Если нам нездоровилось, у мамы портилось настроение (на самом деле, она тревожилась'). Мы чувствовали себя виноватыми, что доставляем маме беспокойство. Приходил врач, укладывал нас в постель,
мы томились. Мне казалось, что было бы лучше разрешить выздоравливающему ребенку встать, поиграть, если он чувствует, что это ему по силам. Моя мама послушалась бы врача, если бы он ей это посоветовал: она и сама была непоседой. Но...
— Доктор велел тебе сидеть дома, не утомляться... или даже лежать в постели: до тех пор пока температура не упадет до 36,8°.
Силы с каждым днем прибывали, а приходилось притворяться инвалидом, несмотря на то, что состояние вполне позволяло встать. Надо было оставаться пассивными. Мне это казалось глупым и несправедливым. С какой стати кто-то посторонний приказывает тебе лежать? Почему мы должны лежать в постели? Глупо. Когда-то врачи предписывали «оставаться у себя в комнате». Но в те времена в той же комнате жили и все остальные. В наше время, когда уже топили во всем доме, это стало означать полную изоляцию. Даже если твоя болезнь незаразна или опасность заразить других миновала. Я понимала, что нельзя ходить в школу, если можешь заразить других учеников. Но ведь дома я могла развлекаться, читать, делать все, что хочу. Почему под предлогом болезни я должна валяться в постели, если мне хочется встать?
Согласно моим детским представлениям, «врач-воспитатель» так бы не поступал. Ни за что!
У меня не было ни малейшего сомнения: болезни бывают от семейных неприятностей. (В действительности, конечно, бывает и по-другому.)
Дети могут великолепно понять чутьем, что нужно всем детям. Даже маленькие могут подать дельный совет. Может быть, врожденная интуиция подсказала мне то, что спустя два-три десятилетия получило название «психосоматика»? Нет. Думаю, что к выбору профессии, которая давала мне выход на будущее с оглядкой на настоящее и прошлое, меня подтолкнул опыт войны 1914 года.
Когда разразился всемирный конфликт, мне было пять с половиной. С этого возраста и до десяти лет (до 1918 года) я присутствовала при трансформации семей, и меня потрясли многочисленные драмы людей, которые лишившись среды, обеспечивавшей им устойчивость и безопасность, оказывались не готовы принять свою судьбу. Семьи разрушались из-за отсутствия отцов. Одни женщины сходили с ума, другие становились «неврастеничками». Взрослые оказывались хрупкими. К тому же — деньги. Вдова, не имевшая никакой квалификации, должна была зарабатывать на жизнь. Вокруг я видела женщин-слу-
жащих, женщин-лавочниц, которые работали и не утрачивали равновесия, даже если мужа или сына убивали на войне.
Портнихи неплохо зарабатывали и не стыдились того, что они портнихи. Но одна военная вдова из буржуазной среды не могла быть портнихой; хотя руки у нее были умелые, она не имела профессии, люди не хотели к ней обращаться; ей приходилось шить тайком и сбывать свои изделия через посредниц за сущие гроши... И все эти женщины не могли обеспечить своим детям такую жизнь, как при мужьях... Несчастные, недоедающие, всеми пренебрегаемые, униженные, они теряли лицо, теряли силы, и вся их жизнь шла под откос. Это меня поразило. И я себе сказала: человек должен рассчитывать только на самого себя и в случае надобности уметь заработать себе на жизнь. Во мне укоренилась мысль, что женщина, которая растит детей, должна еще до замужества обзавестись профессией, чтобы потом, если с мужем случится несчастье, если он погибнет на войне, попадет в аварию или заболеет, она могла обеспечить детям ту жизнь и то воспитание, которые они с мужем для них предусмотрели.
Итак, получить профессию. Но не какую попало.
Другое наблюдение склоняло меня к выбору профессии, которая была бы не только средством обеспечить существование. Во время войны 1940 года были МЯСы (это расшифровывалось как Масло-Яйпа-Сыр — прим. сост. франц. изд.) — спекулянты, торговавшие на черном рынке при оккупации. Новые богачи, «нувориши», — так называли их в войну 1914-го. Было известно, что они наживаются на нищете людей. Они спекулировали на чужом несчастье, покупая задешево дома, мебель, драгоценности, землю, акции, а потом перепродавали как можно дороже. Я не хотела заниматься коммерцией, потому что коммерция представлялась мне занятием для негодяев. На самом деле это не так. Посредники необходимы, просто все дело в способе посредничества, в соблюдении или несоблюдении законов.
Закон, провозглашавший мораль извлечения выгоды за счет других, меня возмущал. Я видела, как люди, которыми я восхищалась, которых считала порядочными, за годы войны превратились с моей точки зрения в жуликов, эксплуатировали время, здоровье других людей. На мой взгляд, это было падение. «Бывают такие профессии, — думала я, — которые несовместимы с человечностью».
Это заставило меня обратиться К заботе о детях — ведь многие взрослые меня разочаровали, — потому что для живых существ в
процессе становления можно было сделать очень многое; они еще не были изуродованы, разрушены жизненными испытаниями (или жизненными удачами).
...«Врач-воспитатель.» Он, по крайней мере, связан с будущим. Помимо этого, я надеялась выйти замуж, родить детей, и если муж будет достаточно зарабатывать, жить по-буржуазному, на содержании мужа. Я не видела в этом ничего дурного; с моей точки зрения, роль женщины заключалась в поддержании домашнего очага и воспитании детей. Если муж зарабатывает достаточно — прекрасно. Но я себе сказала: до замужества я хочу получить профессию, потому что мало ли что... Я видела столько вдов, оставшихся с детьми на руках и без всяких средств. Служба социального обеспечения появилась лишь в 1936 году. Людей разоряла не только война. Были и кризисы, и американский крах 1929 года, и русская революция с ее эмигрантами. И болезни...
В шестнадцать лет получив степень бакалавра, я хотела продолжить учебу и стать врачом. Но пришлось ждать годы, прежде чем я смогла записаться на медицинский факультет. Почему? Потому что мать возражала, а отец к ней присоединился: ты теперь наша единственная дочь. У тебя пять братьев. Оставайся при нас. У тебя нет никакой насущной необходимости зарабатывать на жизнь.
— Когда тебе стукнет двадцать пять, делай как знаешь. А до тех пор живи с нами. Если не передумаешь, уйдешь из дому после двадцати пяти.
У меня не было никаких причин огорчать родителей. Сначала в нашей семье было две девочки и четыре мальчика. Я была четвертым ребенком. Моя старшая сестра за несколько месяцев сгорела от рака, ей тогда было восемнадцать, а мне — двенадцать лет. Когда мне было пятнадцать, мама родила пятого сына. Для нее была непереносима мысль, что единственная оставшаяся у нее дочь уйдет из семьи. И потом, с ее точки зрения, если девушка решила получить образование, она обрекает себя на безбрачие и бездетность. В нашей семье, как с материнской, так и с отцовской стороны, я была первой девушкой, изъявившей подобное желание.
— Ты не создана для этого, — твердила мать.
— Я хочу сама зарабатывать себе на жизнь, — возражала я, — жить в своем собственном доме.
— Ты можешь остаться с нами, и потом, рано или поздно ты выйдешь замуж...
— Я хочу получить образование и профессию.
— Значит, ты не собираешься выходить замуж? Можно учиться и дома, не посещая университета.
— Да, правильно, но я хочу изучать медицину. Это мне интересно, и я хочу обеспечить себя серьезной профессией — пускай даже потом я выйду замуж, обзаведусь детьми и не буду работать.
С точки зрения наших матерей, порвать с привычками женщин их социальной среды означало сбиться с пути. В кругу, к которому принадлежала моя мама, мысль, что женщина стремится получить образование, чтобы зарабатывать себе на жизнь, вызывала ужас. Мне грозило наихудшее — моя мать предсказывала: никто тебя не возьмет замуж. Это значило — лишить себя и её потомства. Безумие. Позор. Даже для моих родителей, людей, восприимчивых к культуре настолько, что дома у нас не существовало никаких ограничений в чтении. А поскольку интересы у меня были разносторонние — шитье, музыка, спорт, — скучать мне было некогда. Я терпеливо ждала. И я об этом не жалею. Я была немного старше своих однокурсников, когда приступила к учению, которое в то время сразу же вводило студента в больницу и сталкивало с людским страданием.
Еще одно воспоминание-веха, свидетельствующее о том, что Франсуазе Дольто легко и естественно было обращаться к маленьким детям, как к равным существам: она не фиксируется на росте, как большинство людей. Какого роста человек: большого или маленького — ей безразлично.
В детстве я прочла книги одного шведа по гимнастике для женщин, для мужчин, для детей. Это были новые альбомы, предлагавшие очень простые движения. Семейная шведская гимнастика — считалось, что для того, чтобы быть здоровым, надо приступать к ней с самого детства. Мой взгляд задерживался на изображениях детей, которые катались в сайках по снегу, — я никогда такого не видела. Это были люди из моих снов, пейзажи из волшебных сказок.
Меня это восхищало. Родители не занимались спортом, только ездили на велосипедах во время каникул.
Все люди на картинках выглядели довольными: видно было, что детям в радость бегать и играть на воле. Мне очень хотелось последовать их примеру — я-то всегда ходила в платьицах, в носочках, в туфельках! Летом наши морские купания длились несколько минут'
Но мы посещали занятия по гимнастике. Мама считала, что осталась маленького роста потому, что в молодости не занималась
гимнастикой! Хотя ее брат и сестра, которых воспитывали так же, как ее, выросли высокими...
Мне не казалось, что она маленького роста. Удивительно: рост у нее тот же, как у моей дочери, 151 см, а дочка не кажется мне маленькой. Но мама страдала от своего роста, а моя дочь не страдает.
Для меня рост людей не имеет никакого значения, лишь бы они чувствовали себя уютно в своей шкуре и тело соответствовало их жажде деятельности. Сама я среднего роста.
По тогдашним меркам отец, братья и сестра считались высокими; рост самого мелкого из моих братьев — 176 см. Даже когда я была маленькой, мне было все равно, какого кто роста, лишь бы человек был живой и общительный. Это очень удивило моего мужа, считавшего себя коротышкой, хотя в нем было 169 см роста! Он был типичный украинец, с юга России, мускулистый, пропорциональный... Чего еще?
Вот еще одно расхождение в мыслях между мной, моими родителями и многими другими людьми, считавшими, что высоким быть «хорошо».
Для меня быть врачом — это значило не пестовать телесное совершенство, а увязывать здоровье с жизнью тела и духа. Это был поиск равновесия между жизнью для себя и жизнью с другими, а не стремление к «норме». Это было немного расплывчато, но я не имела ни малейшего желания стремиться к «норме» — ни к физической, ни к умственной.
«Мифологические» прогулки с младшим братом убедили девушку, что дети стоят у истоков знания и что опасно подавлять их воображение.
Мне было пятнадцать, когда в нашей семье родился самый маленький. Мама была разочарована: она только что потеряла старшую дочь, и ей не хотелось пятого сына. Она кормила его грудью, как всех нас, но сама занималась «средними», а мне поручила заботиться о малыше, о его играх, о его воспитании. Я ему любила рассказывать сказки и легенды, черпая вдохновение в великих мифах. Я имела возможность наблюдать, с какой легкостью, с какой естественной радостью маленький ребенок развивает и одушевляет воображаемую жизнь, которая, быть может, реальна, как сама реальность. Это глубинная реальность коллективного сна наяву. С его точки зрения,
мифологические персонажи жили среди нас. Гуляя с ним в саду Тюильри, я показывала ему Сону и Рону, реки, изображенные в облике людей, и он радовался, видя, что в большой семье водных потоков главные реки — это взрослые, а притоки — их дети, и, к моему удивлению, запоминал их имена-названия. Какие могут быть сомнения в том, что у лошади бывают крылья: ведь он собственными глазами видел статую конька Пегаса. Совсем еще маленький, лет с четырех-пяти, он обожал ходить в музей, потому что встречал там своих старых друзей из мифологии. Для него было великим наказанием, если его лишали музея. Я добивалась для него смягчения кары: «Пойдем, но только на часок».
У следующего за мной по возрасту братишки Филиппа был очень красивый голос — говорили, что он поет, как дети в Сикстинской капелле, — и он был семейным аэдом. Он принимал героические позы, разыгрывал эпические сцены собственного сочинения, в которых я узнавала слова и выражения взрослых, на лету подхваченные его чутким слухом. За эти оперные импровизации, несомненно по причине их громкости, ему доставалось немало, он получал больше «критики» от окружающих, чем наш младший брат, хотя тот и щебетал без умолку, потому что никто из взрослых не ходил за нашим малышом по пятам и не сердился на его беспрерывную болтовню. А Филипп был уже не такой маленький, ему полагалось заниматься только уроками и домашними заданиями; время от времени его просили замолчать, потому что его пение всем мешает, и бедный мальчик постоянно чувствовал себя обиженным.
А младшенький, Жак, мог свободно болтать, сколько ему заблагорассудится, и позже ему не стоило ни малейшего труда вписаться во внесемейную среду; с самого раннего возраста социальная жизнь давалась ему легко. Филипп, «песенный дар» которого мешал окружающим, страдал от подавления своего артистического таланта, его вечно одергивали. Помню, как после смерти старшей сестры он импровизировал бесконечную великолепную ораторию в миноре, на тему дерева, поверженного ударом молнии. Откуда он почерпнул для своей драматической поэмы эпический язык, бессознательно передававший семейное горе? Длинные речитативы, перебиваемые напевными жалобными мелодиями, выражали отчаяние всего леса, деревьев, зверей, оплакивавших друга. Оставшись в одиночестве в спальне «девочек», я слушала, как он воспевает «Горе», сидя в комнате «малышей» взаперти... «чтобы не мешать другим». А мне это помогло выжить... А потом оратория прерывалась — голос взрослого сухо
приказывал горюющему ребенку замолчать. «У тебя нет сердца! Вся семья скорбит, а ты распеваешь!» И несчастный ребенок виновато умолкал. Чувствительная, артистическая натура — он сам был как подкошенное дерево... К счастью, через минуту он опять начинал петь о своих переживаниях, сперва без слов, а потом с наивным лиризмом находил новые слова, чтобы выразить свое отчаянье. Мне в мои двенадцать лет он казался храбрым, но он о том и не ведал. Он просто не мог иначе, несмотря на ругань и упреки, которыми его осыпали взрослые, не желавшие его понимать и принимать.
Я думаю, что вместо того, чтобы с высоты своего возраста, во имя разума или школьных требований без конца подавлять стихийную функцию воображения ребенка, его дар самовыражения, фантазию, спонтанность, которые он щедро и нерасчетливо, без малейшей корысти, как искры, как молнии, расточает перед всеми в порывах, нарушающих все принятые законы общения — общество взрослых должно предоставить детям свободу пользоваться их собственным языком, и не только самым маленьким, но и Тем, кто постарше. В скольких случаях можно было бы избежать заторможенности — или хотя бы свести ее до минимума! Но для этого пришлось бы полностью переменить курс. С уважением относиться к экспрессивным особенностям каждого.
Занимаясь младшим братом, я поняла, что дети стоят у истоков знания. Они задают настоящие вопросы. Они ищут ответы, которых нет у взрослых. Чаще всего взрослые хотят понять детей для того, чтобы над ними господствовать. А им следовало бы почаще прислушиваться к детям: тогда бы они обнаружили, что в нашей жизни, простирающейся куда шире семейных и социальных страданий и драм, все тяготы которых дети делят с нами соответственно своему возрасту и природным дарованиям, именно они, дети, владеют ключами от любви, надежды и веры.
Итак, с учением пришлось повременить. За два года до назначенного срока мама разрешила мне учиться на медицинскую сестру. Я воспользовалась случаем. Что ни говори, если изучение медицины окажется чересчур тяжким делом — чего я опасалась, — у меня все же будет профессия.
Как объясняла мне позже мама, она надеялась, что я удовольствуюсь этим, или, более того, — это вообще отобьет мне охоту к дальнейшей учебе. Но это, напротив, колоссально помогло мне
в дальнейшем, потому что во время изучения медицины — увы! — не делается ничего, чтобы развить у студентов ловкость рук и сноровку. Медсестру в основном учат обслуживать больного, открывают перед ней больничную «изнанку». Когда доктор идет по отделению, это всегда немного спектакль; и только после обхода больной оставляет попытки произвести хорошее впечатление, предстает таким, каков он есть, со своим страданием и отчаянием. Родные делятся своей тревогой, своими моральными и материальными трудностями не с врачом, который в силу своей власти или знания чересчур вознесен надо всеми, а с медсестрами, — с ними делятся своей растерянностью, сомнениями относительно лечения, диагноза, поставленного врачом... Для меня это оказалось превосходной школой, которая очень пригодилась мне в первые годы моей больничной врачебной жизни.
Итак, в 1933-м я начала учиться на отделении физики, химии и естественных наук — в те времена это было медицинской пропедевтикой".
Там я встретилась с Марком Шлюмберже, сыном писателя Жана Шлюмберже. По образованию инженер нефтеразведывательной службы, но уже изучивший психоанализ в Австрии, а потом в Англии (он прошел через школу в Саммерхиле), он хотел стать врачом, чтобы без помех заниматься психоанализом во Франции. Это он мне сказал, что если я хочу заниматься «воспитательной медициной», о которой я ему рассказала, — мне нужно изучить психоанализ.
Сперва я очень удивилась: сдавая философию на степень бакалавра, я выбрала себе в качестве темы психоанализ, и считала, что это новая отрасль философии, — но теперь мне хотелось заниматься развитием людей, а не просто философскими спекуляциями, как бы интересны они ни были.
Что я знала о психоанализе? Этот предмет был тогда известен узкому кругу, и то больше за границей. В отцовской библиотеке в 1924 году я прочла по-французски кое-что о Фрейде. Готовясь к получению степени бакалавра — написала добросовестное сочинение по классической философии. На устном экзамене преподаватель спросил о психоанализе. Я ответила-
— Это время и пространство, пережитые в детстве, которое всегда присутствует в бессознательном и возвращается в образах снов.
« Пропедевтика — предварительный круг знаний о чем-нибудь (В. К.).
Меня интересовал именно этот остаточный синхронизм, что было уже неплохо. Я объяснила профессору то, что поняла тогда из психоанализа: что истоки связей между идеями могут таиться в бессознательном и что во сне активность сновидения бережет покой спящего, который психологически находится не в том состоянии, чтобы устанавливать в жизни связи с другими людьми, но фантазирует о них, смешивая свои воспоминания о реальном прошлом с сиюминутными желаниями. Мой ответ развеселил экзаменатора. И он предложил мне вопрос, которого нельзя избежать в психоанализе:
— А место сексуальности, мадмуазель? Пансексуализм* Фрейда — что вы о нем думаете?
— Может быть, я не вполне это поняла, но все то, что заинтересовало меня насчет сновидений и грез, доказывает, что остальное, наверное, тоже очень интересно.
Экзаменатор из скромности не стал расспрашивать дальше... Шел 1924 год.
Марку Шлюмберже, с которым мы вместе учились в 1933 году, я обязана тем, что прочла Фрейда, которого тогда перевели на французский («Психопатология обыденной жизни», «Остроумие и его отношение к бессознательному», «Три очерка по теории сексуальности», а потом «Толкование сновидений»). Для меня это было откровением. С другой стороны, я чувствовала себя виноватой в том, что нарушила семейный порядок, сделав выбор в пользу учения.
Меня обуревала тревога; меня принял Рене Лафорг*", к которому я пошла по совету Марка поговорить о своей растерянности. Психоанализ я проходила по классической схеме, три года. В те времена психоанализ продолжался очень долго, и такие опыты были весьма редки. Я продолжала в течение трех лет с перерывом только на месяц каникул. Во Франции я — первая женщина, которая прошла психоанализ, прежде чем стать женой и матерью. В моем поколении не знаю другого такого случая. Это потребовало от меня огромных усилий, но необыкновенно помогло и в моей женской жизни, и в моей профессии, а потом очень пригодилось в отношениях с моими собственными детьми. Во время анализа я поняла, что мама хотела удержать меня рядом с собой из материнской любви, чтобы компенсировать драматическую потерю старшей дочери. Мое присутствие
• Пансексуализм — представление о том, что все в природе, человеческой жизни и истории движимо сексуальным началом (В. К.).
" Рене Лафорг — французский психиатр, один из первых сторонников Фрейда во Франции, стоявший у истоков развития психоанализа в этой стране.
в доме казалось ей необходимым. С ее точки зрения, если женщина становится врачом, она потеряна для семейной жизни. Эта профессия обрекает женщину на безбрачие, то есть — одиночество, вынуждая к вовсе небезопасному саморастворению в чужих судьбах.
В те времена у психоаналитиков, если вы хотели заниматься детьми, считалось достаточным избавиться от собственных сложностей в жизни. Я же считала, что должна пройти через длительный психоанализ, чтобы оказаться вровень с детьми и их родителями. Это была совершенно революционная идея. К счастью, мой психоаналитик согласился на такое продление курса. Я и сегодня думаю, что психоаналитик должен заглянуть в собственную историю гораздо глубже, если он хочет заниматься детьми, то есть детским психоанализом: потому что иногда психотерапия взрослых и детей сводится к исправлению, а не к психоанализу, что совсем другое дело.
Во время экстернатуры в Клинике больных детей мои товарищи удивлялись и слегка иронизировали, слыша, как я говорю о новорожденных. Для меня эти дети были детьми своих родителей. Я говорила им об их папе и маме, которые скоро придут их проведать, об их маленьких соседях по палате, о моих отношениях с ними. Если бы я вызывала нарекания в профессиональном, педиатрическом плане, меня бы изолировали как чокнутую. К счастью, я ловко справлялась с уходом за детьми и серьезно относилась к работе. В ординаторской со мной яростно спорили, меня, молодого экстерна, проходившего длительный психоанализ и беседовавшего в больнице с новорожденными, осыпали насмешками. Мне твердили:
— С ними бесполезно разговаривать: они же ничего не понимают. Я отвечала, что у них такой вид, будто они всё понимают. А надо мной посмеивались. Но мягко, без обидной критики, потому что все чувствовали, как дети любят, чтобы я ими занималась. Впрочем, я и не знала, что люблю детей... Я любила людей, вот и всё. И с тех пор я не изменилась: детей и взрослых я люблю одинаково, я люблю детей за то, что они люди, и за то же самое я люблю их растерянных родителей.
Однажды вечером я пришла в гости. Вдруг вскакиваю:
— Я забыла попрощаться с Мишелем! Вернусь через час... Я покинула потрясенных хозяев дома, которые понятия не имели, кто же такой этот Мишель.
Приходя к клинику, я всегда здоровалась с «моими» детьми, а уходя — прощалась. В тот день одному из малышей, Мишелю (восемнадцати месяцев), делали рентген, когда кончилось мое де-
журство. Я собиралась зайти к нему в рентгенологическое отделение, тем более, что потом мы с ним не увиделись бы до утра понедельника. Но я забыла и не зашла в рентгенологию. И вот я вернулась под вечер в отделение Клиники больных детей. Дежурная спросила: «Вы что-то забыли?» — «Да, — отвечаю я, — забыла попрощаться с Мишелем.» — «А, с Мишелем! После рентгена ему, кажется, стало хуже. Отказался от полдника. А ведь утром было уже намного лучше.» — «А температура?» — «Поднялась.» Подхожу к постельке Мишеля — он лежит грустный, ко всему безразличный. Другие дети меня окликают: «Мадмуазель, мадмуазель!» — «С вами я попрощалась, а вот с Мишелем — нет.» И я обращаюсь к Мишелю: «Мадмуазель Маретт" нехорошая! Сегодня утром, когда тебе делали рентген, забыла с тобой попрощаться... Говорят, ты не съел полдник. Тебе нехорошо? Слушай, ведь я думаю о тебе... а сейчас доктор такой-то (это был интерн) придет, а- я вернусь в понедельник утром. Завтра воскресенье, по воскресеньям меня здесь не бывает, но с вами будет доктор, и кроме того, к тебе придут папа и мама, и кроме того, у тебя здесь есть друзья. До понедельника.»
В понедельник утром дежурная сказала мне:
— Невероятно! После того как вы заходили в субботу вечером, у Мишеля исправилось настроение, он захотел попить. Ему дали рожок. И он взял, хотя за полчаса до того отказывался. Вчера утром температура упала, к нему приходили родители. И теперь все идет хорошо!
С тех пор эта медсестра относилась ко мне особенно хорошо. Я забыла эту историю и вспомнила о ней совсем недавно. Мне напомнила ее одна знакомая, которая тогда, сорок лет назад, тоже была в гостях в том же доме. Для меня это было обычное дело: из этого складывалась моя экстернатура. Я обращалась с младенцами именно так. Объяснялаим, что с ними сейчас будут делать. Успокаивала их. А мои товарищи-врачи не понимали, зачем я так говорю с малышами, которые еще не владеют членораздельной речью.
Почему я, сидя в гостях у друзей, вдруг вспомнила о Мишеле? Почувствовала, что он во мне нуждается? Может быть, как раз тогда он отказался брать рожок и дежурная забеспокоилась? Думаю, что эта интуиция входит в состав отношений между врачом и больным. Это перенос. Но в те времена я еще этого не понимала — ведь
• Девичья фамилия Ф. Дольто.
я не была психоаналитиком, и кстати, не испытывала ни малейшего желания им стать.
Как же я все-таки стала психоаналитиком?
Один из моих руководителей во время экстернатуры, профессор Эйер, боровшийся за эволюцию в психиатрии, хотя, впрочем, весьма сдержанно относившийся к психоанализу, предложил мне проходить интернатуру не в парижских больницах, а в психиатрических клиниках — их называли тогда «asile» — «убежища». К конкурсным экзаменам можно было готовиться в департаментских клиниках (в частности, в департаменте Сены).
Мне предложили место интерна в одной из таких психиатрических клиник недалеко от Парижа, в женском отделении. Там мы тратили кучу времени на то, чтобы отпирать и запирать двери с помощью тяжелой связки ключей. Подопечные сидели взаперти, их держали в состоянии полной бездеятельности. Это была целая драма. У них отсутствовали какие бы то ни было отношения с другими людьми. На тысячу или тысячу двести больных приходился один интерн, у персонала вообще не было специальной подготовки. Мы вели ежедневный прием поступающих: много случаев старческого слабоумия, но были и женщины среднего возраста в периоде менопаузы, у одних имелась профессия, другие были молодыми домохозяйками, которые впадали в депрессию в результате разочарования, тяжелого испытания, смерти близкого человека. Были там и девушки, которые перенесли несчастную любовь или аборт и теперь испытывали сильное чувство вины... Их подбирали в общественном транспорте, передавали сперва в специальное отделение-распределитель, а затем помещали в какую-нибудь периферийную психиатрическую больницу (asile). На периферию отправляли и тех больных из больницы Святой Анны, к которым никто не ходил. Когда их привозили, у них отбирали чулки с поясом, обувь, щетки, гребни (чтобы они не причинили себе вреда!). Им оставляли только сорочку и длинный халат без пояса. Никаких личных вещей и полное бездействие. Молодые девушки вперемешку с выжившими из ума старухами. Девушке моего возраста оставалось только впасть в отчаяние при виде всех этих обреченных. Каждые две недели полагалось заполнять листки на продление содержания, переписывая предыдущие — у нас не оставалось времени на то, чтобы поговорить с больными, узнать, что привело их к такой декомпенсации*. Всё это показалось мне настолько возмути-
• Декомпенсация — мед. нарушение деятельности организма, какой-либо его функциональной системы или органа, возникающее при неспособности его приспособительных механизмов компенсировать вызванные болезнью изменения.
тельным, что я решила: вмешиваться надо на предшествующем этапе — я буду работать с детьми. Столкнувшись с этим кошмаром и с невозможностью сделать что-либо для взрослых, поскольку было уже слишком поздно, я сказала себе: надо заняться детьми до того, как они сюда угодят! На этой стадии следует работать средствами общей медицины, но с помощью элементов психоанализа. Вот что надо делать.
Я отдавала себе отчет в том, что независимо от тяжести психиатрического поражения все эти женщины, — и те, что страдали галлюцинациями, и те, что перенесли недавнее потрясение — говорили о своем раннем детстве. И я решила: надо, не дожидаясь, пока наступит тяжелая декомпенсация, помочь этим существам говорить, чтобы эти подавляемые остатки детства могли найти себе выражение и не проявлялись в неузнаваемом виде в результате испытания, перенесенного во взрослом возрасте. Например, женщина, которая хочет, но не может иметь ребенка, или у которой умер ребенок, может воспроизводить тревогу своей матери по поводу того, что случилось, когда ей самой было года три-четыре! И тогда у нее внезапно наступает провал в собственной идентичности, и она начинает смешивать взрослые представления с детскими.
Я видела, что все эти истории связаны с внезапной утратой чувства идентичности, — ведь в каждом случае в результате перенесенного испытания или несчастного случая в жизнь личности внезапно вмешивались остаточные явления детства. И это утвердило меня в мысли, что нужно заниматься детьми, чтобы предотвратить это зло; нужно помогать им выразить то, что в противном случае взорвется позже. Это хорошо увязывалось с тем, что я поняла, когда сама проходила курс психоанализа. Я задумалась над приложением психоанализа к предупреждению болезней. Сначала я от применения медицинских методов перешла к профилактике личностных и социальных расстройств, возникающих вследствие неосведомленности врача о тех ^эмоциональных потрясениях, что спровоцировали появление физических функциональных симптомов, причины которых невозможно было распознать и которые поэтому врач лечил как обычные болезни. Многому научило меня в моем ограниченном социальном окружении происходившее на войне, но больница и психиатрическая клиника показали, что неврозы свойственны всем слоям общества.
Мне удивительно для моего времени повезло в том, что я прошла курс психоанализа у специалиста, который ничто во мне не нарушил и оставил меня такой, какова я была. Наверняка, благодаря именно
этому я подходила к детям, которых видела перед собой, без предвзятых идей. Позже, став матерью, я, как всякая мать, проецировала себя в своих детей, но ух, конечно, без той неуверенности и опасения причинить им вред, без той тревоги за их страдания, за их трудности, которые не миновали бы меня, не пройди я психоанализа; однако я никогда не вела себя с собственными детьми ни как врач, ни как психоаналитик — по крайней мере сознательно. Я знала, что я ничего не знаю!
Язык правды спасителен, но ужасен, потому что приходится смиренно принимать себя таким, как есть, обращаться в себе к самому главному, но при этом не гордиться собой. Мало-помалу экзистенциальное страдание, соединяясь с упорным и логически необъяснимым желанием жить дальше и узнавать себя, становится переносимым. Жить — это значит изо дня в день поддерживать связь с другими и что-либо строить. Из моего анализа родилось желание быть аутентичной, но отнюдь не желание самой стать психоаналитиком. Я стала психоаналитиком, повинуясь... социальному заказу, если можно так сказать. Вначале я занималась несколькими невротическими взрослыми, которых снедала тревога; их присылали мне психиатры, другие психоаналитики от них отказывались, потому что эти люди уже не работали и не могли платить. Потому что невроз на всех социо-экономических уровнях настолько замедляет способность к установлению связей с другими людьми, что человек оказывается (или чувствует себя) выключенным из живого общения. Возобновить общение, пускай только с одним-единственным человеком, который слушает аутентично, ничего не зная, не оказывая никакого влияния, установить с ним контакт, ограниченный временем и пространством, — это поддерживает символическую функцию оживления, возобновления жизни. Так я обучалась психоанализу, одновременно завершая свое медицинское образование. Во время педиатрических консультаций в детской больнице Бретонно доктор Пишон привлекал меня исключительно к психотерапии. Ночные недержания мочи, бессонницы, кошмары, школьные трудности и проблемы характера. В своей диссертации я основывалась на шестнадцати случаях. В то время я думала, что этим могут заинтересоваться медики, и издала диссертацию за свой счет. Тогда я и не подозревала, что тридцать лет спустя этот самый текст* привлечет широкую публику. Первая медицинская диссертация, написанная Шлюмберже незадолго до моей, была пси-
• Psychanalyse et pediatne, Ed.du Seuil.
хоаналитическим исследованием повторяющегося сна у одного депрессивного подростка, впоследствии излечившегося, — знаменитый сон о разбитой чашке. А моя диссертация, защищенная в июле 1939 года, была посвящена исследованию «комплекса кастрации». Этот структурирующий динамический бессознательный конфликт получил свое название от Фрейда; речь идет о тревоге, с которой связаны у каждого ребенка отказ от реализации инцеста, адаптация к требованиям реальности, к страданию, к смерти, а также примирение с человеческим бессилием взрослых. До психоанализа это называлось переходом к сознательному возрасту. Я посвятила свою диссертацию педиатрам, призванный лечить нарушения этого уязвимого возраста.
Началась война и все парижские дети разъехались. Опасались, что в Париже будут применены отравляющие газы. С октября 1939 по октябрь 1940 закрылись все начальные школы, все детские больницы. Тогда всех женщин-врачей мобилизовала недавно созданная гильдия медиков; из них формировались «летучие отряды», которым было поручено следить за здоровьем вывезенных из Парижа детей и выявлять среди них больных. Наши челночные рейсы продолжались только во время «странной войны»*. Когда немцы оккупировали северную часть страны и жизнь под оккупацией как-то 'наладилась, в больницах возобновилась работа детских отделений, и мевя пригласили консультировать детей в больнице Труссо: одновременно я заменяла терапевта в городе Булонь. Но мало-помалу у меня появилась достаточно обширная практика, и "я могла ограничиться психоанализом со взрослыми у себя дома. Я перестала заниматься общей терапией и осталась взрослым и детским врачом, практикующим речевое общение. Одновременно я консультировала в больницах детей и подростков.
Родители приходили ко мне с жалобами на ночное недержание мочи у детей, на задержку умственного развития, школьное отставание и т. д., и я принимала детей в отсутствие родителей. А потом, постепенно, я осознала, что родители расстраиваются, когда детям становится лучше**. Значит, надо было беседовать со взрослыми,
• «Странная война» — сентябрь 1939 — май 1940 года. Бездействие англо-французской и германской армий: Англия и Франция надеялись на союз с Германией;
Германия готовилась к броску на Запад.
•• Странное бессознательное следствие их сознательного удовлетворения. Динамический позитивный феномен, аналогичный «сопротивлению» взрослых во время прохождения ими курса лечения (Ф. Д.).
хоть немного, не углубляясь в настоящую терапию, поскольку больница-то была детская. И что я заметила? В некоторых случаях дети заболевали из-за родителей; в других — неладно было и с теми, и с другими. Если в результате лечения состояние детей улучшалось, я констатировала, что родителям, которые сами к этому стремились, становилось хуже. Никогда не бывало так, чтобы дети расклеивались оттого, что родителям стало лучше; всегда происходило обратное: когда детям становилось лучше, расклеивались родители. В некоторых случаях, особенно если консультации происходили не в больнице, а частным образом, мне приходилось говорить:
— Для начала вы сами, отец и мать, несколько раз придите ко мне на консультации, с ребенком или без, чтобы мы с вами как следует поняли, что происходит с ребенком и что вас беспокоит;
поняли от чего он (или она) страдает.
Таким образом, не всегда приходилось начинать с детей, иногда приходилось сперва лечить родителей: бывало, что, немного поговорив, родитель заявлял:
— Я чувствую себя плохо... А у ребенка теперь всё в порядке. Тогда я. предлагала:
— Я буду продолжать работу с вашим ребенком, а вы обратитесь к другому врачу.
Врачи уже заметили, что родителю нехорошо лечиться у того же психоаналитика, что и его ребенок; получалось так, будто в своем бессознательном психоаналитик становился иллюзорным «осведомленным референтом» как для отца и матери, так и для ребенка. Поэтому для дополнительного лечения психоаналитики предпочитают рекомендовать другого специалиста. Я была свидетельницей становления психоанализа во Франции. Но как посмотришь теперь, к чему мы пришли! Детские психотерапевты повсюду, они и манипулируют детьми, и возвращают их в коллектив, и перевоспитывают... вместо того, чтобы позволить ребенку быть самим собой и определиться по отношению к окружающей его среде, вместо того, чтобы укрепить в нем веру в себя и вкус к жизни. Все понимают, что школа перестала соответствовать потребностям детей, в большинстве случаев детям очень трудно преуспеть в такой школе, какая она есть, сохранив жизнерадостность и ощущение творческой и игровой свободы. Было решено, что следует создать специальные школы... Почему бы и нет? Общество эволюционирует, должна измениться и школа, готовящая ребенка к жизни. Но, по моему убеждению,
прежде всего мы должны, с помощью недавно открытых динамических законов бессознательного, стремиться к гораздо более основательной профилактике нарушений в отношениях между взрослыми и детьми, детьми и обществом взрослых. Психология сознательных процессов развила целенаправленность общества с акцентом на дух подражания и стадный инстинкт, со стремлением выправить всё, что выглядит как отклонение. Считается, что нужно во всех областях определить норму. Но если, вместо того чтобы мотивировать ребенка к самовыражению, дарующему ему радость, которую он разделил бы с другими детьми, мотивированными таким же образом, его заставляют неукоснительно придерживаться нормы в поступках или в поведении; это приведет не к расцвету, а скорее к регрессии". Само по себе такое опошление психологии — безотрадное явление. Сегодня мы знаем, как важно передавать, «вентилировать» свои эмоции, выражая их кому-то. Психоаналитическое лечение состоит в том, чтобы помочь облечь в слова то, что человек переживает. Когда есть «слова, чтобы высказать» — по выражению Марии Кардиналь, — ребенок, связанный с родителями и являющийся их детектором, не нуждается в том, чтобы переводить на язык болезней результаты воздействия, исходящего от его родителей, которые от чего-либо страдают. Когда мать умеет высказать словами свою тревогу, это меньше травмирует ребенка, и в результате он чувствует себя лучше... Это правда, и такое наблюдается даже у самых маленьких. Несомненно, желательно, чтобы побольше людей было обучено выслушивать других. Но манипулировать теми, кто не соответствует норме, и внушать им чувство вины — это принесет больше вреда, чем пользы. Не лучше и давить на родителей, которые страдают от мучительных неудач собственных детей: «Вы, мол, сами виноваты».
Может быть, это дело их рук, но это не их вина. Это ужасно — чувство вины, прививаемое во имя психоанализа супружеской паре, которая и без того со времен Адама и Евы привыкла во всем себя винить. В сущности, это незаконное применение психоанализа, это неосознанное извращение сознательного использования новооткрытых законов динамики бессознательного.
В те времена, когда я писала мою диссертацию по медицине, никто не учил нас специфическому подходу к детям. Я не умела
• Регрессия — возврат психического развития на более раннюю ступень.
«заниматься детьми». И может быть, это было к лучшему. Психоанализ ребенка представлял собой целину. Я продвигалась шаг за шагом, используя вполне классическую технику психоанализа, но руководствуясь интуицией. Мадам Моргенстерн' начала расчищать от зарослей черный континент детства, показав, что ребенок, даже заторможенный, самовыражается, если дать ему средство коммуникации, не предопределенное взрослым — например, рисование. Фрейд в случае маленького Ганса не прибегал к рисованию. Он основывался на речевых высказываниях отца Ганса — ребенка, который страдал фобией. Он анализировал не столько ребенка, сколько проекции его отца и отцовских фантазий, короче, то, что отец помнил из высказываний сына, — а это не одно и то же. Мадам Моргенстерн, ученица Фрейда, «взрослый» психоаналитик, первая догадалась, живя в Париже, дать своим пациентам-детям, которые до четырех лет даже не говорили, бумагу и карандаш. Этим отчасти преодолевались их речевые расстройства, их состояние как будто улучшалось, но дальше в анализе она не пошла. С родителями она не говорила или говорила очень мало. Обращаться с совсем маленькими детьми вообще не умели. Я попробовала сделать следующий шаг, и с малышами, и со взрослыми, пытаясь наблюдать и анализировать перенос в отношениях пациента с врачом. Сама врач-педиатр, работавшая с грудными младенцами, я отдавала себе отчет в том, что они реагируют на наш разговор. И что их соматическое состояние — ответ на то, что они получают в семье. Это их язык. Об этом я рассказала в диссертации. Это было совсем ново. Поиски выражения, вербализации этого взаимодействия означали установление более глубокой связи с другим человеком, чем существовавшая до сих пор. Это было изучение переноса, открытого Фрейдом, но прилагаемого к лечению детей. Среди детских неврозов я обнаруживала очень ранние, начало которых прошло незамеченным; попадались случаи расстройства здоровья или разлад отношений с окружающими — и то, и другое было вызвано тревогой, а объяснялось причинами органического свойства или капризным характером. Следовательно, для предупреждения неврозов нужно было обратить внимание на то, как растят и воспитывают ребенка в
• Ее родственники, евреи, остались в Польше _ были депортированы. Она была первым психоаналитиком фрейдистского толка, занимавшимся детьми. В день, когда немцы вошли в Париж, она покончила с собой — ей было тогда семьдесят восемь лет. — Прим. сост. франц. издания.
раннем возрасте, расшифровать смысл этих повторяющихся расстройств, на которые растрачивалась энергия общения и любви.
Врач-воспитатель... Это можно истолковать таким образом, что необходим врач, исправляющий ошибки воспитания, которое нередко приносит больше вреда, чем пользы. Причем под воспитанием я имела в виду не такой-то и такой-то сознательный педагогический метод, а бессознательные межличностные связи в семье.
И здоровье, и болезнь — это результат межличностных отношений, связей, складывающихся у детей со взрослыми, и у взрослых с детьми. Необходимо работать над пониманием и оздоровлением этих связей. Помогать детям или родителям понять себя, — вот что меня интересовало, а совсем не психопедагогика. Меня привлекала работа не с пациентами психиатрических клиник, а в гуще жизни, — консультации, то есть педиатрия, ориентированная на трудности характера, на психоэмоциональные, семейные или социальные проблемы, на выявляющиеся во время консультаций детей и подростков, бесчисленные функциональные расстройства.
В педиатрической службе во Франции, до пятидесятых годов, психоанализ никак не касался новорожденных. Редкие исследователи, пытавшиеся понять взлеты и падения младенцев, мгновенные вспышки болезни, внезапные выздоровления, так называемые «непредвиденные» колебания их физического состояния, руководствовались интуитивным подходом, но не получали помощи от психоанализа, который с трудом пробивал себе дорогу к детям старшего возраста. Мадам Обри', не будучи психоаналитиком, открыла, что ребенок сообщает о своем психоэмоциональном комфорте или дискомфорте посредством пищеварительного тракта, и что напряженная атмосфера вызывает у него пищеварительные расстройства. Ее работы отметили поворот в развитии педиатрии во Франции.
Она наблюдала детей из детских домов, от которых отказывались няни, потому что у 'детей были рвоты. Таких детей собирали в больничных яслях и приводили в порядок их физиологию. В полдень, когда заведующая уходила из отделения, дети были здоровы. В 14 часов ее срочно вызывали: токсикоз, понос... Она немедленно мчалась в отделение, отдавала на исследование детский стул, убеждалась, по результатам анализов, что инфекция отсутствует... Тогда она начинала расспрашивать, что происходило в присутствии этого ребенка... И
" Женни Обри, первоначально клинический педиатр, затем, после поездки в США в 1945 году, — психоаналитик. — Прим. сост. франц. издания.
тут выяснялось, что у ребенка это началось после того, как в его присутствии вспыхнула ссора между воспитательницей и дежурной. Врач распоряжалась дать ему рожок — и тут же начинался понос. Затем давали еще один рожок... и в конце концов, после того как пищеварительный тракт ребенка несколько раз наполнялся и опорожнялся, приступ удавалось снять. Почему младенец без всякой инфекции демонстрировал симптомы, характерные для тяжелых инфекций? Потому что у него обострялась перистальтика'; он высказывался с помощью своего пищеварительного тракта, чтобы сравняться в уровне эмоционального напряжения со своей воспитательницей. Он существовал в унисон с ней; так ребенок постарше, от двенадцати до восемнадцати месяцев, плачет, если плачет его мать, веселится, если ей весело. Стимулированный вербальной и эмоциональной интенсивностью человека, который им занимается, младенец нескольких недель отроду реагирует сверхактивной перистальтикой; после того как он изверг из себя содержимое пищеварительного тракта, его организм начинает работать вхолостую. Сперва никакой инфекции нет. Затем, если ему дадут, чем заполнить пищеварительный тракт, он получит нечто, чем можно заниматься, манипулировать, и эта сверхактивная деятельность успокаивает ребенка, особенно если при этом с ним говорят о том, что он выражает. Постепенно порядок восстанавливается. Понос кончается — слизистая оболочка больше не инфицируется. До тех пор, пока не был понят этот динамический реактивный процесс, детей сжали на диету, давали им только воду, «наблюдали».
В дальнейшем от этого избыточного кормления отказались. Эксперименты пошли в сторону лечения с помощью установления связи через разговор: младенцу и ухаживающему за ним взрослому объясняли их символический функциональный симбиоз.
Сколько раз матери, смеясь сквозь слезы, говорили мне:
— Вы и вправду верите, что он может понять? В те времена, когда мадам Женни Обри обнаружила, что напряженная атмосфера провоцирует нарушение пищеварения у новорожденных, в больницах не знали, что, если ребенок тревожится, его можно успокоить баюканьем. Укачивать ребенка — это способ, принятый в отсталых деревнях! Кроватки были закреплены непод-
• Перистальтика — волнообразное сокращение стенок полых трубчатых органов <в т. ч. и кишок), способствующее продвижению их содержимого к выходным отверстиям.
вижно: укачивание младенцев не было предусмотрено. А баюкать малыша — это значит помочь ему вообразить, что он в животе матери, то есть вернуть ему успокаивающее чувство защищенности.
Я очень давно интуитивно дошла до всего этого, но у меня еще не было «слов, чтобы высказать». Когда я была студенткой, такой подход выглядел дерзостью, и только немногие «оригиналы» придавали значение тревоге у новорожденных; кроме того, хватало хлопот с детьми школьного возраста, с теми, которые разговаривали; — они заикались, страдали тиками и кошмарами, воровали, убегали. Это было время работ Пиаже, когда господствовало измерение интеллекта. Шли тесты на сознание, на память, на рассуждение, оценка словаря. Открытия Монтессори, Френе и многих других ограничивали значение психотехнических выводов, роль отношений с учителями, взаимного доверия, личную любознательность каждого человека, получившего свободу от соперничества, уважение к личному пути и к личному ритму каждого человека относительно других людей. Все эти исследования были очень далеки от психоанализа. В этих кругах психоанализ встречал скорее осуждение, но мне, которая сама прошла психоанализ, была молода и увлечена, их работы казались очень интересными, и я стремилась с точки зрения психоанализа объяснить прогресс, которого можно добиться у детей с помощью этих педагогических технологий, сочетающихся со стремлением понимающего учителя ободрить ребенка.
Труднее всего мне было не остаться одной, не остаться «чудачкой», которая говорит сама для себя. Главное, не следовало чересчур торопить события, и все же надо было убедить молодых врачей обращаться к совсем маленьким детям, даже к новорожденным, как к существам, обладающим даром речи. Пока я ощупью искала путь (еще не слишком-то надежный) к раннему предупреждению неврозов, а также путь к. психоанализу самых маленьких, мои собратья по профессии терпеливо копили претензии. А потом, когда немного позже этот новый подход начал интересовать молодых коллег и я попыталась к ним обратиться. Международное психоаналитическое общество в I960 году исключило меня из своих рядов как нежелательное лицо.
Судьба оказалась ко мне благосклонна, потому что это исключение пошло мне на пользу. Теперь я могла работать совершенно свободно. Руководители Международного общества мотивировали мое исключение тремя причинами:
1. Вы интуитивны — в психоанализе это бесполезно и даже вредно.
2. У незнакомых людей происходит по отношению к вам чудовищный перенос.
3. За вашим поиском предупреждения болезни стоят социальные идеи, которые вызывают у нас подозрения в коммунизме! Молодым психоаналитикам опасно входить с вами в контакт, хотя нам известно, что mi ведете также и вполне классическое лечение психоанализом. Но вы внушаете им всякие идеи... А обучать надо методу. Исследования — это должно прийти позже; короче, оставайтесь с нами, публикуйте статьи, но не учите молодых.
В заключение меня просили, если я предпочитаю остаться в Обществе, отказаться от устных сообщений о своей работе. Коллега проявили по отношению ко мне точь-в-точь такую защитную реакцию, какая бывает у взрослого по отношению к ребенку, представляющему опасность для общепринятого порядка вещей.
Что было во мне такого страшного?
Я проповедовала отказ от медицины, которую называла ветеринарной, — от медицины, которая была распространена применительно к детям. Я проповедовала отказ от дрессировки применительно к детям раннего возраста, предлагая заменить ее уважением, которого заслуживает человеческое существо, восприимчивое к человеческой речи, уязвимое; существо, в главном и в самой своей хрупкости равное взрослому, который в нем уже заложен и готовится, — ребенок лишь бессилен выразить себя в слове, и вот он выражает себя, реагируя всем своим существом на радости и горести, которые есть в жизни его семейной группы, и по-своему разделяя их с другими. Я хотела, чтобы всем стала понятна структурирующая ценность правды, облеченной в слова и обращенной к детям, даже самым маленьким, правды касательно событий, в которые они также втянуты, происшествий, влияющих на настроение и климат в семье, и чтобы эту правду от них не прятали. Я проповедовала, что надо правдиво отвечать на их вопросы, но в то же время — уважать их нелогичность, любовь к выдумкам, их поэзию, даже их непредусмотрительность, благодаря которым они, зная правду взрослых, все же оставляют за собой время, необходимое им для того, чтобы в своем воображении переживать чудеса и выдумки, просто ради удовольствия или для того, чтобы убежать от тягостной реальности (если несколько человек верят выдумке — не становится ли она реальностью?). Правда имеет много уровней, соответствующих нажи-
тому опыту. Каждый возраст строит себя исключительно на основе знания, с помощью собственного опыта. Но знать всё — это не более чем зазор между уже решенным и только еще ждущим решения вопросом.
Я работала в «классическом» духе — психоаналитиком, убежденным, что его задача следовать методу, освященному самим Фрейдом. И постоянному пересмотру подвергалось знание, которое добывают пациент и психоаналитик на протяжении курса лечения, представляющего собой череду проблем, выдвигаемых переносом, при котором возникают взаимоотношения — выдуманные или реальные — между пациентом и психоаналитиком, который его слушает, пытаясь понять, к чему он, психоаналитик, может их свести. И если он сам не сведет эти взаимоотношения к чему-либо, значит, он не справляется с ролью катализатора, который может помочь пациенту раскодировать энергетический труд сентиментальной и идеальной химии, выявляющей в оживленном виде историю этого пациента в процессе переноса вытесненных им переживаний. То же самое классическое лечение можно применять и к детям, которые умеют говорить, при условии, что ребенок сам хочет получить помощь. Для тех, кто не говорит, я разработала такой же метод лечения, только средства выражения были не вербальные, хотя по-прежнему оставались связаны с речью — рисование, лепка, мимические фантазии с использованием различных предметов (свободная игра), — потому что они подводили ребенка к тому, что он, находясь с аналитиком в отношении переноса, во время сеансов вспоминал свое прошлое. Такое объяснение ре-активированного прошлого — это работа аналитика. А теперешняя жизнь ребенка — это забота родителей, врача, воспитателя и его самого, если он хочет и может помогать им собой руководить и поддерживать себя в достижении намеченных целей. Психоаналитик здесь ни при чем, в его роль не входит давать советы родителям или ребенку относительно межличностных отношений в его нынешней
жизни.
В этом состоит огромное, но так плохо понимаемое большинством людей различие между психоанализом (который касается личности исключительно через опыт его оставшейся в прошлом истории, даже если пациент — ребенок) и психотерапией (использующей самые разные средства для непосредственной помощи пациенту в его сегодняшних трудностях).
Психоанализ — это долгий труд; иногда он как будто производит быстрый терапевтический эффект, иногда нет, а часто на ограниченном
отрезке времени даже выглядит малоубедительно. А курс психотерапии, напротив, нередко дает значительные результаты в короткий срок и без рецидивов.
По этим причинам многие относятся с недоверием к психоанализу. Меньшее недоверие вызывают у людей многочисленные разновидности психотерапии, более или менее обязанные своим теоретическим обоснованием психоанализу и созданные врачами, имеющими психоаналитическое образование, разочарованными длительностью работы, проводимой согласно так называемым классическим методам. Я не враг психотерапии; мне даже случалось ею заниматься. И все же, как бы много времени ни требовалось для психоанализа, пускай даже преждевременно прерванного, опыт показывает, что результаты, достигнутые за долгий срок, всегда остаются положительными и полезными не только для пациента, но и для его потомства, если оно у него будет (если говорить о детях и подростках). А результат удачной психотерапии, напротив, остается таким, каков он был на момент ее прекращения, и не оказывает предупреждающего влияния на последующую эволюцию человека, когда он из ребенка превратится в подростка, а потом и сам станет родителем, на его сексуальную социальную активность. И потом, существуют разные показания. Для психоанализа никогда не бывает слишком рано, но бывает слишком поздно, если речь идет о взрослом человеке, который использует речь и чувство ответственности главным образом в невротических целях. Не стану говорить, что надо начинать с нуля — это невозможно (поскольку опыт никогда не удается устранить, а понятые неудачи идут на пользу), и все же психоанализ через более или менее долгое время дает пациенту возможность в некотором смысле переродиться, а главное, позволяет полностью рассчитаться со своим прошлым и навсегда расстаться с психоаналитиком.
Психотерапия мало касается прошлого, помогает пациенту выйти из его нынешнего вызывающего беспокойство тупика, принять решение относительно возможных выходов из положения, которое казалось ему безнадежным, пока он не рассмотрел все его аспекты вместе с психотерапевтом. Перенос на психотерапевта, являющийся нервом всей работы, используется, но не формулируется открыто как невротическая ложная цель, поддерживающая в пациенте иллюзорное убеждение в том, что психотерапевт обладает знанием о нем.
В психотерапии эта роль «предполагаемого знающего», на взгляд пациента, отводится его психотерапевту (использующему его доверие, чтобы ему помочь).
Психоаналитик, напротив, знает, что ничего не знает, или знает совсем немного, причем только то, что касается его самого, а никоим
образом не его пациента. А то, что касается пациента (даже если это ребенок, крошечный малыш), знает сам пациент (не зная, что он это знает). Работа, которую они проделывают сообща, быстро развеивает иллюзию пациента, которому хотелось бы, чтобы врач знал о нем всё.
Человеку, даже взрослому, не дают стать автономным членом общества архаические остатки детства. Он овладел языком, но до психоанализа то, что при нем говорилось, не было адресовано ему. Позиция психоаналитика не может заключаться в том, чтобы молчать из-за того, скажем, что пациент глуховат, а повседневной привычки говорить с глухими у нас нет. Говорить можно и с глухим. Что он слышит? Не знаю. Он улавливает интуитивно то, что ему хотят сказать. Я и сама говорила с глухими, когда проводила с ними психоаналитическое лечение, хотя знала, конечно, что они не в состоянии услышать звук моего голоса, — говорила, потому, что для меня естественно говорить, когда я с кем-либо вступаю в общение. Но если ребенок, которого я вижу, находится в полном порядке, ничего не хочет мне сказать и ничего от меня не ждет, я с ним не говорю. Я никогда не объясняю рисующему ребенку, что означает его рисунок. Никогда. Рисует — и ладно... Потом, если он даст мне свой рисунок, я прошу, чтобы он растолковал его мне, если хочет и может. Иногда он рассказывает какой-то фантазм, иногда перечисляет: дерево, стол, домик, человечек... Я подхватываю:
— Дерево что-нибудь говорит столу?
Он отвечает «да» — или не отвечает. На следующем сеансе дело идет лучше. Я обращаюсь к нему, приглашаю говорить дальше по поводу того, что он сказал, но если он не говорит — тем хуже, или тем лучше.
Если обратиться к моему собственному материнскому опыту — а я вырастила троих детей, — я задаюсь вопросом, какие конфликты могут нарушить общение, после 7-8 лет. С того момента, когда ребенку предоставляется возможность автономно существовать в семье и самому решать то, что его касается, только одно и нужно: чтобы каждый делал то, что ему положено делать, и чтобы с ребенком говорили обо всем. Время от времени небольшая стычка все расставляет по местам. «Все-таки у тебя такой беспорядок... Я тебе помогу... когда ты сам этого захочешь, — ведь тебе же надо как-то передвигаться по комнате и знать, где у тебя что лежит...» Разумеется, нужно дождаться просьбы: «Мама, помоги... А то я уже ничего не могу найти». Тогда и делаем уборку вдвоем, а потом договариваемся убирать каждые две или три недели. Наводим порядок — весело,
подшучивая над неловкостью или смешными привычками друг друга. У отцов и матерей их бывает не меньше, чем у ребенка. Когда за едой весело и приятно, дети приходят к столу, потому что им веселее со всеми, чем в одиночестве, и можно говорить о чем угодно. Но если их зовут, чтобы заставлять есть то, что им не хочется, это отбивает у них охоту. «Ох, этот рубец, какая гадость!» — «Ну, если тебе больше хочется яичницу, иди да поджарь себе сам». Они и поджарят, почему бы и нет? Я никогда не запрещала детям делать яичницу и есть в одиночестве, если им хотелось, в те дни, когда на обед было то, что они не любили. Они были очень довольны. Надо сказать, что с детства они привыкли, что могут быть автономны, когда захотят. Я никогда не испытывала того давления, того шантажа, на которые жалуется множество матерей: «Если ты меня не приласкаешь, я не буду есть» или «Если ты меня не приласкаешь, я не буду спать». Так просто сказать: «Не хочешь — не спи, а мы ложимся». У нас на это много времени
Дата добавления: 2014-12-18; просмотров: 780;