Глава II. Прошел коридорный. Он постукивал ключом от волчка и повторял: «Отбой, отбой»
Прошел коридорный. Он постукивал ключом от волчка и повторял: «Отбой, отбой». Этой блаженной минуты ждали все камеры (после отбоя на допрос не вызывали), но Зыбин и без того уже спал – ему почему‑то, в грубое нарушение всех правил, давали спать сколько угодно, но этот стук дежурного даже до него дошел и во сне.
Ему вдруг привиделось, что он взбирается по узкой винтовой лестнице и каждый шаг отдается звоном и громом по всему помещению. А лестница ужасная – железная, грязная, скользкая, под ногами чешуя, рыбьи пузыри, картофельные очистки, разбухшие газеты, спичечные коробки, – все это хрустит и скользит под ногами. Но он все равно лезет и лезет, хотя уже твердо понимает, что не лезть ему надо бы, а просто проскользнуть в камеру, юркнуть под одеяло и притвориться спящим. Однако понимает и все равно лезет. Добрался до последней ступеньки и уперся лбом в потолок. Потолок весь в ржавых потеках и паутине, торчат желтые планки. Он стоит, смотрит на него и не знает, что же дальше. Но что‑то должно вот‑вот произойти. И верно, происходит: отскакивает дверца, и в четырехугольном прорезе он видит Лину, только одно жестко срезанное лицо ее – квадрат лба, щек, глаз, подбородка. Все это недоброе, серое, нахмуренное.
– А, это ты, – говорит он беспомощно.
– Да, это я, – отвечает она сухо. – Что ж ты хотел меня обмануть? Думал, что я не знаю, какую бабу ты сейчас разыскиваешь и куда от меня скрылся?
И только она сказала это, как он понял, что его обставили – успели ей наговорить, и она поверила.
– Господи, – взмаливается он, – да что ты их слушаешь? Я сейчас тебе все объясню.
– Ах! Все твои объяснения! – досадливо отмахивается она. – А ну, покажите‑ка ему, пусть сам убедится.
И тут откуда‑то появляется Нейман. И стоят они уже не на лестнице, а в давешнем кабинете с пальмами и кожаными креслами – Нейман ласково и ехидно улыбается и вдруг, не отрывая глаз от его лица, проводит рукой по верху кресла. Раздается противный пронзительный визг, он вздрагивает, а Нейман улыбается все шире, все ласковее и говорит: «Ну, посмотрите, посмотрите».
На полу стоят носилки под черным брезентом. И из‑под него высовывается рука. «Неужели?» – холодеет он. «Взгляните, взгляните», – настаивает Нейман и пинком сбрасывает брезент. На носилках лежит та – Мраморная. Она совсем такая, как на горе, и даже руки у нее раскинуты так же, для полета. Но вот глаза‑то не мраморные, а человеческие: светлые, прозрачные, с острыми, как гвоздики, зрачками – живые глаза в мраморе. «Так что же, она все время на нас так смотрела, – додумал он, – только мы не замечали?»
– И ты хотел меня обмануть, – говорит Лина. – Выдать ту за эту? Ведь я сразу поняла, зачем ты сбежал от меня на Или! Ты вот за этой мраморной ведьмой сбежал, а совсем не за той, что нашли на Карагалинке.
– Да не сбежал я, не сбежал! – говорит он чуть не плача. – Вся беда в том, что меня там арестовали. А еще бы немного, и я бы ее обнаружил, все доказал бы, так вот ведь они помешали!
Лина стоит, смотрит на него, и лицо у нее страдающее и презрительное.
– Ну, Лина, – кинулся он к ней, – ну как же ты не видишь? Ведь это же совсем не та, не карагалинская. Это лежит, которую мы с тобой ходили смотреть на высокий берег. Ты старика‑то могильщика помнишь?
Лина повернулась и пошла – он бросился было за ней, но тут Нейман очень ловко подставил ему сапог, он упал и с размаху стукнулся об пол. Боль была такая, что искры посыпались из глаз и ему показалось, у него треснул череп.
Он и верно трахнулся со всей силой о прутья изголовья. Перед ним стоял Буддо и держал его за плечо.
– Ну и довели же они вас, – сказал он задумчиво. – Вы с вечера все бормотали, метались, а сейчас только что я подошел к вам, хотел разбудить, вы как вскочите. Э! Смотрите, ведь кровь идет. Что, не тошнит?
– Да нет, ничего, – пробормотал Зыбин. Ему было почему‑то очень неудобно перед Буддо.
– Да какое же там ничего! Ну, лежите смирно!
Он вдруг поднялся, подошел к двери и несколько раз отчетливо стукнул в оконце согнутым пальцем.
– Что вы? Зачем? – вскочил Зыбин.
– Затем, что надо, – огрызнулся Буддо.
Щелкнула и отворилась кормушка – небольшое продолговатое оконце в двери (в него подают еду), показалось четырехугольное лицо.
– Гражданин дежурный, – четко отрапортовал Буддо и вытянулся. – Заключенный Зыбин набил себе во сне синяк.
Окошечко захлопнулось, щелкнул замок, и дежурный вошел в камеру.
– Это как же так набил? – спросил он подозрительно. – Обо что же?
– Да вот, об спинку, – ответил Зыбин виновато, – приснилось!
Дежурный подошел к кровати и пощупал железные прутья.
– Об эти? – спросил он деловито.
– Да.
Дежурный провел рукой по прутьям.
– Вся бровь рассечена. Запишу завтра к врачу, – сказал он и прикрикнул: – Ночью нужно спать, а не шарахаться!
– Я и спал.
– Плохо спали, если такой рог! Вот еще что врач скажет…
Он ушел, а Зыбин недовольно сказал Буддо:
– Вот теперь к доктору идти! Ну зачем вы, в самом деле?
– А затем, дорогой Георгий Николаевич, – ласково ответил Буддо, – что все рога здесь на твердом учете. Никто дам их приобрести за здорово живешь не позволит. За незаконный синячок тут сразу пять суток!
– Интересно! А какие же тут законные?
– А те, что сверху приносят! Из следственного корпуса. Вот тот носи сколько хочешь, никто не привяжется. А так, чтобы вы их сами себе наставили, а потом вызвали прокурора да закатили голодовку, «требую сменить следователя, а то он меня лупит», – нет, тут это не пройдет, за этим здорово смотрят. А потом, ведь и драка могла быть! А это уж крупный непорядок, за него и дело могут завести.
– Так что же? Там бьют, что ли? – чуть не вскрикнул Зыбин.
– Нет, чаем поят с творожниками, – усмехнулся Буддо, – и плакать еще не разрешают. А будешь плакать – в карцер пойдешь.
– А что же прокурор? Вот вы говорите, что можно прокурора вызвать, голодовку закатить, от следователя отказаться.
– Экий вы быстрый! От следователя он откажется. Это можно опять‑таки, если синяки незаконные. Если не дано было указание бить, а следователь проявляет инициативу и все равно бьет, просто кончить дело поскорее хочет или за красотой сюжета погнался и сует вам то, что совсем и не нужно. А против законных синяков прокурор вам не защита. Если дано указание бить, то все! Бьют, пока не выбьют все что надо. Но это уж только там решается, – он ткнул пальцем в потолок.
– В следственном корпусе?
– Еще повыше. На седьмом небе, у гражданина наркома. Вот во дворе радио недавно замолкло, значит, уже час доходит. Если через часа два или три не будете спать – услышите сами.
– Что?
– Люди будут возвращаться с допроса. Кто придет, а кого под мышки притащат. Если проснетесь, послушайте. Это любопытно. Ну, хорошо, спим.
Буддо отошел от него, лег на кровать, вытянулся, натянул до горла ужасное солдатское одеяло и почти сразу же захрапел. И лицо у него стало ясное и довольное. Чувствовалось, что он для себя все вопросы уже давно решил и седьмое небо его никак не волновало.
…Зыбин лежал и думал. То, о чем говорил Буддо, было совершенно невозможно. Бить тут не могли, как не могли, например, есть человеческое мясо. Орган высшего правосудия, официальная государственная инстанция, где еще жил, обитал дух рыцаря Октября Железного Феликса, – не мог, не мог, никак не мог превратиться в суд пыток. Ведь во всех биографиях Дзержинского рассказывается о том, как он чуть не расстрелял следователя, который не сдержался и ударил подследственного. И ведь когда это было? В годы гражданской войны и белогвардейских заговоров. Эти книжки и сейчас продаются во всех газетных киосках. Нет‑нет, как бы плохо о них он ни думал, но бить его не могут. В этом он был уверен. Но так думала, так верила только одна логичная, здоровая половина его головы – другой же, безумной и бесконтрольной, он знал так же твердо другое: нет, бьют, и бьют по‑страшному! Эта мысль пришла в первый раз ему в голову, когда он прочел речь обвинителя на одном из московских процессов («разговоры о пытках, – сказал тогда Вышинский с великолепной легкостью, – сразу же отбросим как несерьезные») и особенно, конечно, когда увидел страшные показания обвиняемых на самих себя. Он не был юристом, правом никогда не интересовался, на открытые заседания суда не ходил, даже западные детективные романы и те любил не больно, но то, что обвиняемые наперебой друг перед другом топят сами себя, что свидетелей на эти торжественные, чуть ли не ритуальные заседания приводят и уводят под конвоем, а никаких иных доказательств нет, – все это ему казалось такой нелепостью, таким бредом, что он чувствовал: объяснить это можно только одним – бьют. И даже не только бьют, но еще и пытают. И лучше уж не думать, как пытают.
А раз у него произошел один разговор с директором, и он тоже был не совсем прямым и откровенным, но то, о чем не могли говорить, они тогда договорили до самого конца. Директор в то утро сидел в кабинете и читал «Известия». Когда Зыбин вошел, он легко отбросил газету – она соскользнула по стеклу на пол, – встал и пошел по кабинету.
– Ну, гады! – сказал он крепко. – Ну, мерзавцы, даже читать противно! То есть никакого уже стыда и совести не осталось. Все наружу. Читал?
Зыбин покачал головой.
– Прочти! Удовольствие получишь. Ах, гады! Ах, собаки! Плачут, на колени падают, просят учесть, клянутся еще быть полезными.
– И учтут?
– Да, как раз учтут! – огрызнулся директор. – Перешлепают, как собак, и все!
Зыбин ничего не сказал, только плечами пожал.
– А что ты как будто удивляешься? – рассердился директор. – Что ж, миловать за такие дела, что ли?
– Нет, не то, но зачем же они тогда каются?
– Хм! Зачем каются? А затем они каются, что жить они, дорогой, хотят. Очень даже хотят! От крымских вилл да курортов в крематории что‑то не больно тянет.
– И что же, для этого нужно колоться?
– А ты бы не кололся? – усмехнулся директор. – Вот тебя бы там допрашивали, а ты бы дурака валял? Так, что ли?
– Но если доказательств нет.
– Нет? Есть! Такие доказательства есть, что лучше и не надо! Как их предъявят – так сразу все расскажешь!
И наступила тишина.
– Это вы про что? – спросил Зыбин.
– А про то, что нечего тебе дурачком прикидываться, – рассердился директор. – Да что они там, у тещи в гостях? С любовницей на постели валяются? Нет, там, брат, запоешь! Там что было и что не было – все припомнишь!
– Даже что и не было?
– Ты не говори, что не надо. За это знаешь что! Что было, припомнят. А каются потому, что процесс должен быть показательным, всенародным. Весь мир теперь смотрит на наш Колонный зал – поэтому и факты должны быть убедительные, яркие, простые.
– И правдивые?
– И правдивые! И, конечно, прежде всего правдивые. А что, разве у тебя есть причины сомневаться, что, скажем, Каменев или Зиновьев не враги народа? Или что Рыков не боролся против сплошной коллективизации, или что иудушка Троцкий из‑за рубежа не ведет борьбу на фашистские деньги против нашего ленинского ЦК и лично против товарища Сталина? Есть у тебя такие факты, что этого не было? Ну, что ж ты молчишь? Есть или нет, я тебя спрашиваю? Ну а если все это правда, то все остальное уже мелочи. Ходил, не ходил, говорил, не говорил, встречался, не встречался – все это только для большей наглядности нужно. Вот тебя все интересует, добровольно они колются или нет. Ну, во‑первых, какая добровольность, когда речь идет о шпионаже и диверсиях. Ее не было и нет! А во‑вторых, ты вот человек грамотный, радио слушаешь, газеты читаешь. Вот я тебя и спрошу: ты не вычитал там, как буржуазия расправляется в своих застенках с борцами за права рабочего класса? Что творит Франко с республиканцами, ты знаешь? Как Гитлер пытает немецких коммунистов? Что он сделал с товарищем Тельманом? Об этом ты думал когда или нет? Так что же, они будут резать на куски наших братьев, а мы в нашем Советском государстве их, гадов и бандитов, и пальцем тронуть не смеем? А что нам на это скажет рабочий класс? Не пошлет ли он нас за такую гуманность ко всем чертям собачьим? Ну, что ты на меня так смотришь? Ну, что, так или не так?
– Ну, положим, что так, но…
– Ну и все, раз так. И без всяких там «но»! А таким людям не место на нашей советской земле – ты осознаешь это или нет? Теперь дальше. Зачем, спрашиваешь, процесс? Да если бы они были рядовые шпионы, уголовная шпана, то было бы проще простого – прижал к ногтю, брызнули бы они, как вошь, – и все! И никаких оповещений не надо! Но ведь кто это? Председатель исполкома Коминтерна, Предсовнаркома, члены Политбюро, наркомы – от таких не отмолчишься. Надо, чтобы народ от них самих услышал, кто они такие и каковы их дела. И чтоб еще другое наши люди поняли. Всякое отступление от линии партии – это смерть или предательство. Вон какие люди были, а как скатились в болото оппозиции, как пошли не той дорожкой, то вон к чему и пришли! Так что же тогда о нас говорить, скажет советский человек. Куда же мы забредем, если мы начнем колебаться да умничать, не доверять сталинской линии? Вот для чего эти процессы и признания нужны. Ну, что ты опять хочешь сказать?
Зыбин пожал плечами.
– Ничего.
– Ну а раз ничего, то и нечего играть в этот самый бесклассовый гуманизм! Тоже мне засраная интеллигенция – он не понимает, не допускает! А вот Владимир Ильич допускал, он сказал: «Мы врага били, бьем и будем бить». А ведь был гуманист почище, пожалуй, твоего Льва Толстого.
– Почему Толстой мой?
– А чей же еще? Мой, что ли? Мне его задаром не надо! Тоже мне, развел в тридцать седьмом году непротивленье злу. Им можно, нам нельзя. Вот когда пойдешь домой, посмотри – там висит у входа один плакат. Очень наглядный плакатик.
Зыбин этот плакат уже видел. Им были оклеены все стены. Железная перчатка, усаженная шипами, душит змею. Змея извивается, хлещет алая кровь. Алая, человеческая, а не змеиная, и железные шипы тоже в крови, и весь плакат, как платок, промок от крови. А надпись: «Ежовая рукавица».
Вот с этого разговора сознание Зыбина как бы раздвоилось. Он не принял рассуждения директора в полный серьез – мало ли что ему придет в голову? – но в душе его вдруг угнездился темный, холодный и почти сверхъестественный ужас. Он боялся брать в руки газеты и все равно брал и читал их больше, чем когда‑либо. Боялся говорить об арестах и все равно говорил. Боялся допускать до сознания то, что таилось в каких‑то подспудных глубинах, но все равно в душе этот холод и мрак жил, нарастал и уже присутствовал при каждой встрече, при каждом самом беглом пустом разговоре. Но разум у него был еще защищен надежно этим вот «не может быть». И поэтому он действительно не знал, почему подсудимые на процессах так откровенно, так говорливо, так хорошо выглядят и почему они такой дружной и веселой толпой идут на верную смерть. И что их гонит? Неужели совесть?
…В ту же ночь, но, наверно, уже под самое утро, Буддо тихонько тронул его за плечо. Он открыл глаза и сразу же зажмурился. Свет бил в глаза еще более наглый, нагой и обнажающий. Все предметы при нем казались стесанными как топором. Он хотел что‑то спросить, но Буддо больно, двумя пальцами сдавил ему плечо и сказал «тес!».
Где‑то совсем рядом плакала женщина – плакала тихо, горько, придушенно, наверно, утыкаясь лицом в платок или подушку.
– Кто это? – спросил Зыбин, но Буддо опять сказал «тес!» и приложил палец к губам.
Прошел коридорный, поднял глазок и о чем‑то спросил женщину. Та как‑то странно всхлипнула и ответила, а потом снова заныла, заплакала. И тут Зыбин чуть не вскочил. Он узнал голос Лины. Это она плакала и причитала тут за стенкой. Да он и вскочил бы, если бы Буддо не притиснул его к койке.
– Молчите! – приказал он свирепо, почти беззвучно.
Разговор продолжался. Теперь женщина не плакала, а слушала и отвечала. И вдруг она очень отчетливо произнесла его имя. Тут он уж вскочил, и Буддо уже не удержал его. Боль и страшная тоска сожгли его почти мгновенно, и он сразу позабыл все. Он хотел бежать, ломать все, схватить табуретку и грохнуть ее об дверь. Только чтоб заорал на него дежурный и назвал его фамилию, только чтоб она поняла, что он здесь, рядом – все слышит и все знает. И в это же время какая‑то сила, предел, запрет, власть, невозможность пресекли его голос, и он не закричал во всю мощь, а только забормотал – часто и нескладно:
– Я голодовку… Я сейчас же смертельную голодовку им! Я к верховному прокурору… К наркому! Я на седьмой этаж сию минуту!
– Да молчите же вы, молчите! – испуганно шипел Буддо, зажимая ему рот. – Чего вы кипятитесь? Ну? Ведь ничего же нет. Это кажется вам. Вот и все, – наконец ему как‑то удалось переломить Зыбина у пояса и усадить на койку. – Вот еще истеричка! – сказал он с презрительной жалостью. – Это же обман чувств, наваждение. Я тоже первую неделю все слышал голос жены. Вот выпейте‑ка воды! – И только он отошел от него, как женщина за стеной вдруг громко засмеялась – и он понял, что это не Лина, и даже голоса совсем разные.
– Господи, – сказал он облегченно, как бы разом теряя все силы. – Господи, – и повалился набок головой в подушку.
А женщина сказала что‑то уже в полный голос и пошла по коридору, чем‑то звеня и напевая.
– Здесь раздаточная рядом, – объяснил Буддо, – ведра и бачки стоят. Вот и кажется.
– А что же вы… – начал было Зыбин громко и возмущенно, но сразу же сник и не докончил. Потому что в самом деле было уже все равно.
Машинально он пощупал бровь. Синяк – предмет строгой тюремной отчетности – наливался как слива и готовился к утру закрыть весь глаз.
Утром его вызвали на допрос. «Неужели опять к Нейману?» – подумал он. Но сразу увидел, что нет, ведут не вверх, а вниз. И кабинет был совсем не такой, как у Неймана, небольшой, темноватый, в окно лезли тополя, а дивана и кресел не было. Следователя звали Хрипушин (Зыбин прочел его фамилию, когда подписывал бланк допроса). Был этот Хрипушин статным мужчиной лет сорока, с тупой военной выправкой, с большим плоским лбом и мощными, похожими на рога жука‑оленя бровями. А глаза под этими бровями были у Хрипушина светло‑оловянные. Затем был у него еще пробор по ниточке, френч, блестящие сапоги; Но вообще‑то, конечно, мужчина что надо. Таких любят ловцы душ человеческих. «Обратите внимание на такого‑то студента, – докладывают они. – Я с ним парочку раз толковал, кажется, наш человек». Хрипушин, конечно, по всем статьям был нашим человеком.
– Здравствуйте, – сказал он строго и кивком отпустил разводящего, – вот садитесь сюда, – показал на стул у двери. – А что это у вас с глазом?
Зыбин ответил, что это он расшибся во сне.
– Что же вы так беспокойно спите? – сурово и насмешливо спросил Хрипушин. – У врача были? Хорошо, проверим. Так, имя, отчество", фамилия, год, место рождения. Все точно и полностью.
Зыбин ответил, Хрипушин записал, и затем часа два они оба сосредоточенно работали. Кто родители? Как девичья фамилия матери? Где учился? Где работал? Имел взыскания? Где проживал до ареста? По адресам. Если ли братья и сестры? Адрес? Какие есть еще родственники? Адреса! Какие знаете иностранные языки? Был ли за границей? Был ли под судом и следствием? Подробно, подробно, подробно! Не торопиться. Сейчас уже некуда торопиться.
Но Зыбин и не думал торопиться – у него даже в голосе прорезались этакие широкие партикулярные нотки – когда он объяснял, что такое фитопатологическая станция имени Докучаева, где работает его сестра, что Докучаев пишется через "о", а «фитопатологическая» через "и", "а" и два "о". Хрипушин тщательно записывал все и лишь иногда вскидывал на него испытующие грозные оловянные глаза – не издевается ли враг? Но враг был совершенно серьезен и спокоен. Он хорошо запомнил Буддо: теперь следователь мудрый пошел, это не то что раньше – он вас уже с первого допроса просветит насквозь. Вот посадит вас у стенки и начнет душу выдавливать, как, да что, да где – ты и так весь кипишь, хочешь поскорее понять, в чем дело, а он точит и точит…
Ну нет, на эту дурочку вы меня, дорогие товарищи, не возьмете. Достаточно было уже одного Неймана – а терпения у меня воз и маленькая тележка. Дядя? До революции мой родной дядя по отцу Сергей Терентьевич работал в городе Мариуполе мировым посредником – это через "о", – а во время империалистической служил в Союзе городов. Это, кажется, с большой.
Так они в полном согласии прописали до вечера. Кончили один бланк, взяли другой. Зажгли свет. Наконец Хрипушин отложил ручку и сказал:
– Теперь назовите всех ваших знакомых.
И тут Зыбин действительно чуть не рассмеялся. До чего все шло именно так, как он ожидал. Еще месяца два тому назад Корнилов, изрядно подвыпив, рассказал ему о своем первом допросе. После очень корректного и неторопливого анкетного разговора следователь вот совершенно так же положил ручку, откинулся на спинку кресла и сказал: «А теперь назовите всех ваших знакомых». «Я спрашиваю его: то есть как всех?…» – «Да так вот, всех. А что, у вас их так много?» И стал я называть: назвал сослуживцев – это легче легкого, потом соседей, тоже несложно, а потом дошло до товарищей по учебе – тут уж я стал думать: ведь были просто однокурсники, а были и настоящие друзья – а с друзьями и дела, и разговоры были дружеские. Так вот всех их называть или не всех? Назвал не всех. Затем женщины – с ними уж совсем морока. Если назвать, то их потащат в свидетели, а если нет, то, может, еще скорее потащат – так как же, называть или нет? Вот как бы вы поступили?"
Он тогда пожал плечами и сказал, что так сразу же ему ответить трудно («Ага! А мне, думаете, было легко?» – обрадовался Корнилов), но, верно, некоторые наиболее явные знакомства скрывать все‑таки невозможно. «Так вы, значит, назвали бы! – подхватил Корнилов. – И сейчас же пошли бы вопросы – где познакомились? Часто ли встречались? Где? Когда? Кто еще присутствовал? Были ли в ресторанах? Когда, в каких? В какой компании? А может, в кабинете? А потом вызовут ее, да и покажут ваши показания. И не полностью, конечно, а строчек с десять, там, где про ресторан. Вот и все! И девчонка уж на хорошем крючке! Вот как я все это сообразил, так у меня в зобу дыхание и сперло. Смотрю на следователя и молчу. И он смотрит и молчит. Ждет. А что ему торопиться? Ему все равно жалованье идет. Вот тут я и взвыл. От нелепости, от беспомощности, от того, что не поймешь, что же отвечать! Ох, этот первый допрос! Он мне вот как запомнился! Потом все много легче пошло – появилась конкретность. И хоть я и виноват не был – я же рассказывал вам, как все это получилось, – но это уж другое дело! Раз заложили, то, как говорится в анекдоте, „не теряйте, кума, силы и идите спокойно на дно“. Я и пошел. Раскололся и подмахнул! Не глядя! А что там глядеть! Но вот этот первый тихий, заметьте, совершенно тихий допрос – вот он мне запал на всю жизнь. Ну а потом выяснилось, что ни беса лысого они не знали. А просто на пушку брали! Есть у них такие штучки для слабонервных!»
Этот рассказ Зыбин запомнил накрепко и даже эти словечки – «заложил» и «раскололся» – тоже запомнил. Да и психическая атака Неймана тоже кое‑чему научила. И сейчас, когда Хрипушин задал ему тот же вопрос – назовите знакомых, – он с величайшей легкостью небрежно ответил:
– Да нет их у меня.
– Как? – Хрипушин от изумления даже как будто подавился словом. – То есть вы утверждаете, что… – И сразу же, не давая опомниться и добавить что‑то, схватил ручку и записал. – Вот, «знакомых не имею», – сказал он, поднося протокол Зыбину, – прочтите и подпишите. Так, хорошо! Значит, три года живете в Алма‑Ате и никого в ней не знаете! Отлично! Запомним!
Он снял телефонную трубку и вызвал разводящего. Он был очень доволен: на поверку этот Зыбин оказался круглым дураком.
А через час Хрипушина вызвали наверх – и он понял, что дурак‑то он. Начальник отдела Гуляев, корректный, точный, холодно‑ласковый заморыш, усадил его в кресло, открыл и придвинул портсигар и осведомился, как обстоит дело с его заявлением о путевке в Сочи. Сумеет ли он до этого развязаться с Зыбиным? Хрипушин только хмыкнул и протянул бланк допроса. "Я с ним за две недели все кончу! " – сказал он.
– Да? – немного удивился Гуляев. – Он на вас произвел такое впечатление? Интересно! Что ж, признается?
– Да нет, наоборот, крутится, вертится, но без всякого толка. И сразу же заврался! Напропалую!
– Крутится, вертится шар голубой! – пропел Гуляев, читая, у него был чистый звонкий дискант. Злые языки говорили, что он до семнадцати лет пел в церковном хоре. – Врать‑то он, конечно, горазд. А вот этим заинтересуйтесь‑ка! – он постучал пальцем по строчке. – Отец умер в 1919 году в Самаре. Это почему же вдруг в Самаре? Он же коренной москвич! Может, расстреляли? Ведь там до этого чехи были, может, он к ним и дернул, а?
– Есть заинтересоваться! – по‑военному ладно и бодро ответил Хрипушин.
– Да, заинтересуйтесь! Это для общей характеристики будет кстати. Так, так, так! Ах, негодяй! К следствию он не привлекался! А что ночь просидел в камере на Лубянке, это не в счет. И это несмотря на наш разговор с ним. Ну, остер мальчик!
– А вы читайте дальше, – усмехнулся Хрипушин, – конец!
– Читаем конец. Так, так, так! Хорошо, хоро‑шо! – И вдруг Гуляев возмущенно бросил протокол на стол. – Слушайте, да что это такое! «Знакомых не имею».
– Видите, какой дурак, – с готовностью подхватил Хрипушин. – «Знакомых не имею», так теперь я его буду уличать на каждом шагу.
Гуляев посмотрел на него, хотел что‑то сказать, но только вынул из портсигара папиросу, помял, высек огонь из зажигалки, закурил, помотал зажигалкой, чтоб загасить огонь, и только тогда сказал:
– Вы будете уличать его на каждом шагу, то есть называть ему фамилии. Вот это ему и надо. Он сразу же узнает, кто проходит по его делу, а кто нет. Не он нам, заметьте, будет называть кого‑то, а мы ему. В этом и все дело.
– Да я его, негодяя, на следующем допросе… – вскочил Хрипушин. Он сразу все понял.
– Сядьте! – улыбнулся Гуляев. – Не надо принимать так близко к сердцу. Ну и начнется у вас на допросах сказочка про белого бычка. Вы скажете: «Вы лжете». А он ответит: «Нет, я не лгу». «У вас есть знакомые». – «Никого у меня нет»… – «Нет есть». – «Нет нет». Ну и сколько же можно тянуть эту резину? А тут еще у вас путевка! Значит, вы будете торопиться. И, конечно же, назовете ему имена. Ну и все! Инициатива нами упущена. Но хитер! Ох, хитер, дьявол! Нет, если вы его с первого раза не взяли, то теперь уж не возьмете.
Он еще раз затянулся и задумался. Да, Нейман на этот раз оказался прав. Хрипушин – это совсем не то. Требовалась тонкая, продуманная работа. Дело‑то планируется немалое. Ни больше ни меньше чем открытый алма‑атинский процесс на манер московских. Профессора, бывшие ссыльные, писатели, троцкисты, военные, убранные из армии, – шпионаж, террор, диверсия, вредительство на стройках. Приезжал Пятаков, оставил свою агентуру, имелась связь с Японией через Синцзян. Зыбин и собирался туда махнуть с золотом. Но если его не удастся заставить писать и называть имена, то тогда все может полететь. Тут важен каждый месяц, ситуация меняется иногда молниеносно, поэтому самое главное – успеть, не упустить! Нейман предупреждал: матом и кулаком тут не возьмешь. Но он подумал: если после первого строго законного допроса спустить с цепи эдакого цербера – адского пса с лаем и бешеной слюной, – то можно и взять. А в случае чего – карцер! Не поможет? Ласточка! А потом опять: законность, корректность, тихая беседа, чай с шоколадными конфетами. Книжные новинки. А этот Зыбин к тому же субъект неустойчивый, слабохарактерный, жизни не знает. Здесь он совсем сбился с панталыку, ведет дурацкие разговоры. Так что, пожалуй, можно взять. Конечно, Хрипушин годится только на первые пять – десять допросов, и потом в дело вступают они – он и Нейман, но как затравка Хрипушин хорош. Так думал он – и вот, видно, осекся. Впрочем, осекся ли? Может, случайность? Ведь активного допроса еще не было. Надо подождать. Он еще раз затянулся, затем отложил папиросу и протянул протокол Хрипушину.
– Возьмите‑ка! Ну что ж! Ничего непоправимого не произошло, на ошибках учимся. Но теперь я вас буду просить: протоколы сначала пишите начерно и приносите мне. Подписать ему дадите в следующее утро. Так, пожалуй, будет лучше.
– Да вы не сомневайтесь, – бурно взмолился Хрипушин. – Никуда он не денется, я ему…
– Ну, ну, – Гуляев встал, подошел к Хрипушину и слегка дружески похлопал его по плечу, – ничего, ничего, бывает. Теперь будете иметь в виду это – вот и все.
Когда дверь закрылась, Гуляев подошел к столу, придвинул к себе телефон и вызвал было по коммутатору Неймана, но как только услышал его резкий, отчетливый голос, так сразу же опустил трубку.
– Главное – не пороть горячки – не то сказал, не то подумал он, – тут нужна выдержка!
Дата добавления: 2014-12-06; просмотров: 706;