Глава I. Зыбин крепко спал, и ему снилось Черное море и тот городишко, в котором он три года назад прожил целых два месяца.
О муза истории Клио!
Зыбин крепко спал, и ему снилось Черное море и тот городишко, в котором он три года назад прожил целых два месяца.
Город этот был маленьким, грязненьким, с улочками‑закоулочками, то в гору, то под гору, с лавочками‑прилавочками, с садами‑садочками и, наконец, с курортным базарчиком над самым‑пресамым морем.
До полудня этот базарчик дремал, а после обеда вдруг становился самым шумным и веселым местом города. На середку его выкатывались два дубовых бочонка, устанавливали их на козлы, и усатый грек в белом фартуке, вечно под хмельком, с шуточками‑прибауточками угощал всех желающих настоящим портвейном и мадерой. Пара стаканов – полтинник, пять стаканов – рубль; за два рубля – пока назад не пойдет.
Вино было мутное, теплое, пахло оно перегорелым сахаром, и от него, верно, подташнивало, но все равно к вечеру ишачок увозил уже пустые бочонки.
А рядом с бочонками были на циновках разложены сувениры: засушенные морские коньки, похожие на бессмертники, связки белых и желтых ракушек – бусы, плоские сиреневые камешки – с морем, чайками и пальмами и, наконец, крабы. Вот крабов было тут больше всего – наверно, сотни, – всяких: желтых, красных, розовых, багровых, почти черных – их притаскивали из дома на лотках и осторожно расставляли по циновкам… Так они стояли на колючих ножках, сверкали лаком, походили то на туалетные коробки, то на туфельки‑баретки, то на огромные круглые пудреницы, и вокруг них всегда толпились курортники. Зыбина они интересовали не слишком, но на базар он ходил: ему тоже до зарезу нужен был краб, но не такой, как тут, а настоящий, черный, колючий, в шипах и натеках, с варварски зазубренными клешнями, в зеленых подводных пятнах на известковом шишковатом панцире – но именно таких на базар‑то и не выносили. Вероятно, они были все‑таки не ходкий товар, да и то сказать, разве такого поставить на комоде на белое покрывало с мережкой между круглым зеркалом и той же самой туалетной коробкой?
Еще до приезда сюда, в санаторий имени Крупской – Зыбин там занимал одну из пяти коек в угловой комнате, – он, листая каталоги и проспекты, установил про себя три достопримечательности этого городишки. Первая – во время оно здесь существовал крупнейший античный порт, отсюда вывозили в Италию зерно (найдена обширная посвятительная надпись Посейдону, разрыты остатки амфитеатра, работает городской музей). Вторая – возле городка расположен едва ли не единственный на Черном море детский пляж (детский парк, карусель, больница костного туберкулеза, а летом и Центральный детский театр под художественным руководством Натальи Сац). Однако этот пляж и выходил каждое утро Зыбину боком. Просыпался он рано, часов в пять, одевался, брал книгу, бинокль и незаметно прошмыгивал на улицу, к морю. Было тихо, светло, безветренно. Все еще спали: швейцар в дверях, дворник на дворе, привратник у ворот – и никто не замечал ни как он уходил, ни как возвращался. А возвращался он часов в семь и сразу заваливался спать. Правда, в девять всех будили на завтрак, но он спал все равно. Но еще через час хочешь не хочешь, а приходилось вставать. Угловая комната выходила окнами на детский пляж, на какой‑то особенный, специально отгороженный сектор его, и по утрам стекла дребезжали от детского визга. Пока дети баловались и свободно могли упасть и захлебнуться, мамаши сидели на простынях и шумно переживали: «Рудик, ты куда полез! А что я тебе сказала, Рудик, сегодня утром?! Только до грудки, только до грудки, скверный мальчик! А, ты вот как!» – и вслед за этим всегда раздавался резкий визг. Конечно, спать было уже невозможно, он вставал, одевался в пижаму, садился перед окном с книжкой в руках, но не читал, а смотрел на море. И через некоторое время наступала тишина, детей уводили. Мамаши вставали с простынь, переговаривались, расхаживали, слегка массировали себе ладонями животы и ляжки. Потом они лезли в море, но так как это были особые мамаши, то купались они без всякого плеска и шума, достойно и не особенно долго. Через полчаса, обалдев от солнца и моря, они уже выкарабкивались на берег и забирались под навес, там они пили из зеленых термосов, похожих на осоавиахимовские противогазы, горячее какао, раздирали багровыми ногтями апельсины и наконец, напившись и наевшись, вяло сваливались на бок и тихо засыпали. И все на пляже засыпали тоже. Ветер бродил по песку, вздувал юбки и блузки, добирался до зонтиков и корябал их спицами песок, колыхал огромные, голубые, как глобусы, мячи, и, так ничем основательно и не заинтересовавшись, тихонечко уходил с пляжа.
А еще через час в санатории звонили на обед. Зыбин вставал, бросал книгу на тумбочку, переодевался и шел в столовую. И дальше все шло как по заведенному: обед, купанье, прогулка, кино или что‑нибудь в этом роде, потом ужин, вечерняя прогулка и сон. Но иногда перед обедом случалось необычайное: на пляже – и всегда в одно и то же время! – появлялась тонкая женская фигурка: черное трико, загорелые ноги, короткая светлая гривка. Она шла, болтала руками, смеялась, пинала подвернувшийся мячик, и он летел через весь пляж, бросала кому‑то что‑то веселое и исчезала так же внезапно, как и появлялась.
Вот это и было второй достопримечательностью города.
О третьей много говорить не приходилось: в городе помещался единственный в Советском Союзе Институт виноградоводства и виноделия.
А море возле городишки плескалось тихое, мутно‑зеленое, ласковое, как задремавшая на солнцепеке кошка. Бог его знает, каким оно было две тысячи лет назад, когда к извилистым берегам его подплывали красногривые морские кони и драконы из Афин и Неаполя, но сейчас можно было уйти в море с километр, и все тебе будет по пояс, по пояс, по грудку, по шейку, и только далеко, там, где опускаются на воду бакланы, – с ручками.
Зыбин облюбовал себе одно место и каждый день приходил сюда до восхода, небо в эти часы было еще темное, с прозеленью, звезды прозрачны, тени призрачны, а море пустынно, и пляж пустынен, и ничего не было ни в небе, ни на море, ни на суше. А на самом пляже только пустые размалеванные узорчатые теремки, изрытый песок, навесы и тени от них.
Он смотрел с высокого берега на пляж и дальше, на море, и еще дальше, на быстро светлеющий горизонт, и молчал. И все в нем тоже молчало. Легкая дымка лежала на всех предметах мира, и волны катились медленные, бесшумные. Было тихо, спокойно, чуть безнадежно, чуть жутковато – так бывает, когда зайдешь ночью в опустевшую пригородную станцию, где горит под потолком только одна лампа и никого нет, или в ночную аптеку с заспанным провизором, или пройдешься по запертому рынку. Только, конечно, здесь все было выше, огромнее, торжественнее и печальнее.
«Как перед лицом Вечности», – сказал бы он, если бы умел говорить красиво, но так говорить он не умел и поэтому только стоял и смотрел. Что‑то очень‑очень многое приходило ему в голову в те минуты, но все неопределенно, спутанно, и ничего из этого он не мог ухватить и держать в себе, пожалуй, только вот это: тишина, высота и даль.
Постояв так еще с пару минут, он подходил к деревянной лестнице, клал руку на перила и соскальзывал вниз.
Здесь настроение его менялось снова. Вот тут, думал он, может быть, точно на этом самом месте, где сейчас лестница, а внизу будка мороженщицы, толпились судовладельцы, матросы, рабы, родственники, ждали судов, гонцов, известий о походе Александра Македонского в Индию. Удивлялись, гадали, покачивали головами, ловили слушки и сами небось еще что‑то к ним присочиняли. Вот он пересек Сирию, промчался через всю Азию, прошел страшные огнедышащие степи ее, где живут людоеды и амазонки, а кони их жрут человечину, и двинулся к самым границам мира. Достиг Инда. Переплыл его. Встал лагерем и провозгласил Всемирную империю, родину новой нации персогреков. Что‑то будет, что‑то будет! Земной шар свалился ему в ладонь, и он играет им, как яблоком. Теперь – все! Прекратятся все войны, утихнут все распри, сами собой исчезнут границы, и будет едина земля и едино небо, и на небе Бог, а на земле этот божественный юноша, сверхчеловек, ее хозяин: счастливое время, в которое мы живем, счастливые наши дети.
Ни беса лысого из этой дурацкой петрушки, разумеется, не вышло. Мир не яблоко и не мячик, и его – шалишь! – в кулаке не сожмешь!
Хозяин вселенной непостижимо скоро отдал концы (а может, и помогли – подсыпали чего‑нибудь), а слуги, сразу ставшие царями и тоже богами, передрались, перерезались и стали провозглашать. Они провозглашали, они провозглашали, они провозглашали до тех пор, пока не перестало что им провозглашать, тогда они все рухнули, пожгли города и библиотеки, высунули языки и отреклись от всего. А кончилось все это безнадежным и страшным утомлением мира. Волны этого утомления доходили, конечно, и сюда, но вряд ли оно тут особенно чувствовалось. У истории в то время были слишком короткие руки, и так далеко они не протягивались.
А потом наступила Римская империя. Войны, кризисы, убийства и безнадежие – Август, Тиберий, Нерон, Христос и христианство, – город стал римской колонией. Теперь из его бухт отходили транспорты с зерном (став Великими, империи почему‑то всегда начинают голодать), и навстречу им шли суда с бронзой, мрамором, статуями императоров, льняными и шелковыми тканями, порченой монетой, которую в ту пору таскали за собой мешками. Потом империя затрещала по всем швам – она ведь из Великой сделалась Всемирной, – кого‑то убивали, что‑то жгли, кому‑то что‑то доказывали и, конечно, ничего доказать не могли. А певцы и поэты творили, а императоры воевали, а юристы кодифицировали, а философы подводили подо все базу – город же прижался к земле и ждал, ждал, ждал, чем же все это кончится? Э! Да ничегошеньки он не ждал, он просто жил, как тысячу лет до этого, и все! Ловил и солил рыбу, сеял хлеб, давил вино, справлял свадьбы и ни о чем больше не думал. Да, вот так, сбрасывая туфли и заходя в воду, думал он, вот так именно и было. Жили, любили, деток рожали и больше ни о чем не думали. Это мы теперь что‑то за них придумываем, а они просто жили, да и все тут. Ведь и я тоже живу сейчас, и все. А может, через тысячу лет и про меня начнут что‑то выдумывать, какие‑то необычайные мысли мне приписывать, провиденье, трагедийность, чувство истории, потому что буду я уже не человеком, а памятником – и не просто памятником, а памятником чего‑то, а вот чего – они уж придумают сами.
Это была его навязчивая идея, он думал об этом каждый день то зло, то грустно, то равнодушно, но никогда не весело, потому что понимал, что это бред и он начинает уже бредить.
Иногда он встречал в эти часы таких же, как он, праздношатающихся, их было немного, любителей одиноких утренних прогулок, всего два или три человека. Но все они были какие‑то особые люди, совсем не похожие на тех, кого он встречал днем. Впрочем, что ж? Он ведь и сам был не совсем дневной.
Но особенно его поразил один человек. Он на этот раз шел по пляжу и увидел: в море, далеко от берега, стоит человек. И даже не человек стоит, а просто торчит из воды голова. «Вот еще чудило», – усмехнулся Зыбин и остановился. Прошло пять минут, семь, десять, Зыбину уж надоело стоять, а голова все не двигалась. «Что он там делает, – подумал он уже сердито, – на море, что ли, смотрит?» Человек действительно смотрел на горизонт – на ясную, широкую и почти зеленую ленту рассвета. Вверху было тяжелое темное небо, внизу черная вода, а в глубине ленты как будто что‑то происходило, назревало, рвалось вовне, стреляло искрами. И Зыбин тоже стал смотреть, но скоро это ему надоело, и он пошел дальше.
И встретил второго человека.
Человек этот сидел на камне и швырял в море гальку – небольшой круглолицый толстячок с лысинкой. Когда Зыбин подошел, он, не оборачиваясь, произнес:
– Когда бросаешь камни в воду, следи за кругами, иначе твое занятие будет бессмысленно – так сказал Козьма Прутков.
– Мудрые слова, – вздохнул Зыбин сзади.
– Еще бы! – Толстячок примерился и бросил плоский камешек. – Эх, сорвалось, а раньше я до шести блинов пек. – Он посмотрел на Зыбина. – Слушайте, а где же я вас видел? Вы не из «Дзержинского»?
– Нет.
– Черт, где ж я тогда вас видел? – он смотрел на Зыбина пристально и напряженно. – И не из «Худфонда»?
– Нет, не из «Худфонда». Я вообще не художник, – усмехнулся Зыбин.
– Хм! Жаль! Хотя, положим, в этот час мы все художники! Да! Но альбома‑то у вас нет! Значит, вы точно не художник, так откуда же, а?… А – вспомнил! Так я на рынке вас видел! Вы еще какого‑то там особого краба искали! Так? Ну, конечно! Ну что, нашли?
– Нет, – ответил Зыбин. – Такого, как надо, не нашел.
– А какого же вам надо? – усмехнулся толстячок.
– Натурального.
– То есть как это натурального? – весело удивился толстячок. – Да они и все не из папье‑маше.
– Мне надо было настоящего, черного, прямо из моря, – объяснил Зыбин.
– Ах, вот какого! Да, такого вы там не найдете! Это надо вам у рыбаков искать. Хотя нет! Они теперь крабов тоже не ловят, у них артель, план. Не знаю, не знаю, где вы такого найдете. Слушайте, а я вот вспомнил, я вас второй раз здесь встречаю – ведь это вы вчера сидели на скамейке около лестницы? Так? Ну вот, ну вот, что, тоже не спится?
Зыбин улыбнулся. Ему этот толстячок почему‑то сразу понравился, он был весь какой‑то совершенно свой, мягкий, округлый, добродушный, в мешковатом костюме, в туфлях на босу ногу.
– Да нет, не то что не спится, – сказал он, – а просто грешно просыпать такую красоту.
– Правильно, – толстячок даже с места вскочил, – очень правильно вы сказали: грешно. Только сейчас ее и увидишь, а как мамаши придут да деток приведут, да еще наши пьяницы с бутылками пришествуют – то будет уж не море, а парк культуры и отдыха. Или, как сейчас говорят, парк отдыха от культуры! Это точно! Это совершенно точно! А я вот, знаете, приду еще затемно, сяду на этот вот камешек – я его специально со склона скатил – и сижу, сижу. И вот туда гляжу, на турецкий берег. Ведь там восход. Восходы тут, я вам скажу, замечательные, совсем не такие, как в книгах. Там ведь «игра красок», борьба тьмы и света, пожар и еще что‑то, нет, тут ничего этого нет. Тут все совсем иное – покой. И вот сидишь, смотришь и до того засмотришься, что утеряешь всякое представление о часах. И вдруг в пионерском лагере горн заиграет. Это значит, ты часа три как пенек на одном месте проторчал. Вот вы сейчас снизу идете, не обратили внимания, стоит там человек в море? Или нет? А, стоит! А знаете, кто это? О, это знаменитая личность. Это один румынский коммунист. Его пять лет в одиночке продержали, и он за эти пять лет дальше вот этой скамейки ничего не видел – такая камера была. Тут стена, тут стена, тут стена, в углу параша, вверху окошечко – вот и все. И лампа в решетке. Слепнуть даже стал. Всего неделю тому назад его на самолете привезли, хотели положить в больницу – он ни в какую! Везите к морю! Вот и привезли, поместили в санаторий ЦК, а теперь директор не знает, что с ним делать, ему же режим предписан, по звонку ложиться, по звонку вставать, не перекупаться, не перегреться, не переутомиться, а ему все нипочем! Уходит ночью, приходит ночью – ну что ж, вязать его, что ли? Я его, знаете, понимаю. Ведь простор! Смотрите, какой простор! На сотни верст только море, море, море – вот оно, вот! – он откинул голову, раскинул руки и глубоко вобрал в себя воздух. – Простор!
Сзади заиграл горн.
– О! – сказал толстячок. – «Бери ложку, бери хле‑е‑еб и садися за обе‑е‑ед». Так моя племяшка поет. Значит, уже девять. Пора! Вам к маяку? Ну и отлично, по дороге, значит. Пошли. Значит, вы не художник, а если не секрет, кто?
– Историк я, – объяснил Зыбин. – По Риму.
– А‑а, – сразу посерьезнел толстяк. – Ну, ну. А тут есть на что посмотреть. Вы, конечно, в музее уже были? Нет? Как же так? Обязательно зайдите. Там директор много что собрал – вазы, монеты, три статуи. А я ведь… – Он вдруг остановился и продекламировал: – «Квоускве тандем абутере, Катилина, пациенциа ностра?» Вот! На всю жизнь врезалось! Так тогда врезали. Я ведь в 1916 году Первую классическую минскую гимназию окончил! Клингер Макс Адольфович – такую фамилию вы никогда не слышали? Он у нас древние языки преподавал. Вот уж знал предмет. Еще бы, из образованнейшей семьи! Культурнейшие люди! Он у нас ученическим хором дирижировал. Помню, раз учили мы «Коль славен». Ну, ребята у нас в то время уже были со всячинкой. С идеей! Кто поет, кто только рот раскрывает. И я тоже рот раскрываю. Вот он наклонился и в самое мне ухо пропел: «Жи‑и‑ид! Что ж ты не пое‑е‑ешь?» Ну я и запел! – Толстяк расхохотался, засмеялся и Зыбин.
– Так, значит, вы в классической учились? – спросил Зыбин. – А я ведь думал, что…
– Что все евреи в коммерческие и в реальные шли, – подхватил толстячок. – Правильно, так и было. Но мой папа обязательно хотел, чтоб я стал адвокатом. Ну хотя бы помощником присяжного поверенного. Тогда евреев‑то не больно в самое сословие пускали. Но мой предок однажды в Киеве Оскара Грузенберга слышал, с тех пор словно слегка тронулся. Портрет его у себя повесил, речи покупал и по‑особенному переплел‑то. Да вот обманул я отца, не вышло из меня адвоката! Не вышло! – И толстячок даже немного погрустнел.
– Да! – вздохнул Зыбин. – Да! – И только что хотел спросить толстячка, так кто же он будет, как тот сказал:
– А в музей вы обязательно зайдите. С директором познакомьтесь. Это такой человек – вот увидите, на каждого отличного специалиста как на Господа Бога смотрит. Он вам много что порасскажет. Вот, кстати, и насчет краба, может, что дельное посоветует. У него все десятиклассники на подхвате.
– Я зайду, зайду, – поспешно заверил Зыбин. Ему и в самом деле стало неудобно: десять дней как приехал и еще не был в музее.
– Зайдите, зайдите, – серьезно посоветовал толстячок. – Ну, а засим позвольте пожелать вам всего наилучшего – вот мы уж и дошли. Звать меня Роман Львович, я тут рядом с вами в доме отдыха имени Цурюпы. Очень было приятно познакомиться… Если, может, когда надумаете зайти в шахматы сгонять. – Он слегка поклонился и быстро ушел. А Зыбин вдруг остро подумал: «А откуда же он знает, где я нахожусь, ведь мы только что случайно познакомились?!»
Была и еще одна встреча – тоже очень ранняя, – но не на этом месте, а много дальше, там, где уж начинался дикий берег без пляжей и скамеек. Вот там однажды он и повстречал ее – ту самую, в черном трико и с гривкой. Только об этом он боялся вспоминать. И она ему, верно, не снилась.
Хлопнула дверь. Зыбин вскочил. Горела тусклая тюремная лампочка. Стекло за решеткой было фиолетовым. На кровати напротив сидел высокий худой старик, поросший щетиной, и смотрел на него.
– Ну и долго же вы спали, – сказал старик.
Зыбин вздохнул и уселся на кровати.
– А сколько сейчас времени?
Старик слегка пожал плечами.
– Да, кажется, что ужин привезли, вон слышите визг – бачки по полу передвигаются. Значит, уже шесть часов. А ведь здесь днем спать не полагается. Это для вас сегодня почему‑то сделали исключение, – он привстал и протянул руку. – Ну что ж? Давайте знакомиться, Буддо Александр Иванович, доставлен в сию смиренную обитель из городской колонии. Шьют новую статью. А вас как прикажете именовать?
Зыбин назвался.
– Из музея?! – радостно удивился Буддо.
– Да‑а! А откуда вы…
– Господи, да я же из колонии! Там мы каждый день «Казахстанскую правду» читаем, от корки до корки. А вы там часто статейки помещали: о Библии, о музее, о раскопках. «Г.Зыбин». Это вы?
– Я.
– Ну вот. Ну страшно рад! То есть, конечно, плохая радость, но‑о… Да, провел я, Георгий Николаевич, в этой колонии пять лет незаметных. Можно сказать, как у тещи на печи пролежал. Я ведь там топливным складом заведовал. Саксаул выдавал. Все надзиратели передо мной на лапочках ходили! Ну а как же? Захочу – вместо полтонны семьсот пятьдесят им отпущу, а захочу – он и своих пятисот недоберет. Весы же у меня дрессированные! В общем, жил! Газеты, книги, радио! По выходным кино! Жить можно!
– Ну а потом что?
– А потом забрали. Теперь вот новое дело шьют.
– Язык?
– Да, начали с языка, а теперь кое‑что и посерьезнее клеят. Пятьдесят восемь‑шесть через семнадцать. Вам это ничего не говорит?
– Нет.
– Террор через соучастие. Сочувствовал убийцам Сергея Мироновича Кирова. Вот как!
– А свидетели – заключенные?
– А кто же еще? Они, милые, они, мои родные! Весовщик да подсобный рабочий. Я же его и пригрел. Такой хороший мальчик: красивый, вежливый, культурный, из порядочной семьи – музыковед. Дядя – академик, агрохимик! Вот он мне, сукин сын, и удружил! Написал цидулю. Показал, что я восхвалял Николаева. Говорили, конечно, мы и про Николаева, но совсем не в том смысле.
– А в каком же?
(Зыбин знал, что в тюрьме расспрашивать не полагается, но ведь Буддо сам лез на разговор.)
– Да просто я сказал, что странно мне все это дело‑то, то есть не то странно, что Кирова убили, – нашелся сумасшедший и убил, такие происшествия всегда были и будут, – а то странно, как дальше‑то все развернулось!
– А как развернулось?
– А так, что приехал Сталин, и сразу два главных гепеушника полетели к белым медведям. Говорят, он даже тут же на перроне нашивки с них сорвал и по мордам нахлестал, ну это хорошо, они это заслужили. А вот после‑то пошло что‑то непонятное.
– Что ж непонятного‑то?
– То, что вдруг кинулись на дворян. Стали хватать и высылать. Позвольте, их‑то за что? Они же мимо этого Смольного небось и проходить боялись! Партиец же стрелял! Партиец! С пропуском в Смольный и с разрешением на браунинг! Значит, вот какая категория причастна к убийству, а взяли правнука Пушкина и выслали в двадцать четыре часа. «А что, разве Пушкин не дворянин?» – это прокурор по надзору одному пушкинисту так ответил. Очень все это непонятно, очень! И потом вот в сообщении такое, например, проскользнуло: «У убийцы при обыске забрали дневник, где он пытался объяснить убийство личными мотивами». Какими же именно? Договаривайте уж до конца! Может, он свою бабу приревновал, может, Киров мужа прогнал, а бабу его оставил. Тот и озверел! Может так быть? Может! С Котовским именно так и было. Вот я это сказал, меня и забрали. Соучастие через сочувствие! То есть моральное участие в убийстве. В теракте! Что ж? Я сознался.
– Ну и что же вам за это будет?
– Что? Да ничего! Сунут еще червонец – и все. А так как сроки не складываются, то возобновят старую десяточку и пошлют куда‑нибудь подальше. Ладно! Поедем! В Колыму уж не погонят. Мне шестьдесят. А там надо землю рыть, лес сводить, тачку‑пертачку гонять. Вот вам сколько? Тридцать? О, это самый их возраст! Они этот возраст обожают! Это верное СФТ, а то и ТФТ – знаете, что это такое? Пригоден к среднему или тяжелому физическому труду. Первая и вторая категория: шахта, дамба, тачка! А что они вам предъявляют?
– Не знаю.
– И даже приблизительно не догадываетесь?
– Нет.
– Ну, значит, агитацию. Если сами не знаете, то, значит, обязательно агитацию. Пятьдесят восемь, пункт десять. Универсальная статья! Всем подходит. Полчаса поговорил, сексот написал, слово прибавил, слово отбавил – и готово, пригоняй «черный ворон» и забирай. Но сейчас за это больше пяти не дают. Восемь только уж когда что‑нибудь действительно есть. Если только разговоры предъявят, то советую: берите. А то они еще что‑нибудь присочинят! У них фантазия богатая! А что вы улыбаетесь? Не верите?
– Да нет, верю, – ответил Зыбин ласково, продолжая улыбаться (хорошо, право, что он не один в камере, хорошо, что ему попался старик лагерник, а не юнец, которого пришлось бы утешать и разговаривать, хотя, с другой стороны, есть, есть в этом Буддо что‑то очень неприятное и, наверно, вот это самое: «Что ж тут поделать? Ладно, поеду». Кого Зыбин никогда не мог выносить – это вот таких непротивленцев). – Да нет, верю, что слово прибавил, слово отбавил – и вызывай «черный ворон», но только со мной‑то у них так не получится.
Буддо невесело усмехнулся.
– Да? Ну дай вам Бог, дай вам Бог! Желаю всего самого хорошего, но только у меня и этого утешенья нет. Я знаю: они не для того берут, чтобы отпускать. Они человека навечно приваривают.
– То есть как это навечно? – удивился Зыбин. – Так, значит, если бы вы и кончили срок…
– Так ведь не кончил же я, не кончил же! – болезненно улыбнулся Буддо.
– Забрали же! Только, конечно, что‑то рано забрали. Обыкновенно они в последний год это проделывают, а со мной что‑то поспешили.
– Значит, из вашего лагеря никто еще на волю не выходил? – воскликнул Зыбин.
– Почему не выходил? – улыбнулся Буддо и слегка кивнул на дверь. – Только вы не кричите, а то вот он стучать в дверь будет. Если срок кончил, так и на полчаса не задержат, но только вот сколько ты на воле‑то пробудешь? Тут тоже нужно иметь масло в голове, а то и месяца не продержишься. Вот если поступишь кассиром или, скажем, ночным сторожем и ни с кем не будешь компании водить, а самое главное, не женишься – ох, жены и здоровы сажать! – а так, отсидел и домой, в постель! – то года два, ну три, ну три с половиной, может, протянешь.
– А там?
– А там все равно заберут.
– Да за что же?
– За что. За… Эх, чуть было не сказал вам по‑лагерному! За ту же антисоветскую агитацию и заберут. Они новых статей не любят придумывать. Зачем? И старых на всю жизнь хватит.
– Это даже если я воды в рот наберу?
– Даже если и наберете. Да ведь не наберете, не наберете же! Ну год, ну два промолчите, а потом что‑нибудь да и ляпнете. Нет? Чудак вы! Ну, вот скажем, книжку вы ночью на дежурстве читали. Поинтересуются у сменщика, что за книжка, а вы сказали: да ничего, интересная. Понравилась. Или в кино пошли, вас увидели, спросили, как понравилась картина, а вы ответили: скучная. А вот автора книги через полгода взяли да посадили; а режиссера в Кремль вызвали, руку пожали и патефон ему подарили. Вот вам и все. С одной стороны, восхваление врага и вражеской литературы, с другой стороны – клевета на советское партийное искусство. Вот уж хорошее начало есть. А дальше вы с соседкой поругались. Вы что же думаете, она не знает, где на вас искать управу? Господи, да она такое туда напишет! Вот уж два свидетеля! И хватит! Сидите!
– Но позвольте, ведь нужны еще какие‑то доказательства?
– Какие? Кому? Кому они нужны, Георгий Николаевич! Какие еще доказательства? Все и так доказано! Вы сидели? Сидели! За что? За антисоветскую деятельность. Хорошо! А вот за этой самой патриоткой ничего, кроме вытрезвителя, не числится. Это доказано? Доказано. Ну вот и точка. И органам все ясно. Распишитесь, что читали ордер.
– Ну а если за эти годы я перековался? Осознал свою вину?
Буддо засмеялся и погрозил пальцем.
– Экий вы шустрый! Нет, это вы бросьте! Осознал он, перековался! Шутить изволите! Это кто же вам, разрешите спросить, позволил перековываться, а? Вот Рамзин – тот да! Тот начисто перековался! Ему разрешили! Или вот – читали вы в сообщении о процессе троцкистско‑бухаринской банды, что бандиты, боясь разоблачения, убили инженера Бояршинова, а был он не просто инженер, а лицо, ранее судимое за вредительство? Читали? Вот он‑то перековался. Ему после смерти это разрешили. Для наглядности. А мы с вами – шиш! Как были врагами, так врагами и сдохнем. Так‑то, батенька!
– Так что же это, по‑вашему, это каиново клеймо, что ли? – крикнул Зыбин – этот разговор раздражал его по‑настоящему.
– По‑моему! – усмехнулся Буддо. – Что выходит по‑моему, это мы помолчим, а вот по товарищу Ежову и товарищу Вышинскому выходит точно так! И не клеймо, то хоть каленым железом, да сводится, а болезнь крови, порочная наследственность, гены от отца к сыну, от сына к внуку. Вот потому и высылают из Ленинграда не только дворян, но и дворянчиков. Это и есть классовый подход. А я этого, дурак, не понял и трепался. Почему? Да за что? Все мне нужно было знать, болвану. Вот за это и попал!
– Значит, вы считаете, что вас сейчас взяли за дело?
– А как же? Конечно! А здесь невиноватые не сидят, Георгий Николаевич. Кто делом, кто словом, кто мыслью – а все виноваты. Вот и вы виноваты будете.
– Я не буду, – ответил Зыбин и отвернулся.
Буддо с сожалением посмотрел на него и покачал головой.
– Да ведь не выдержите вы, Георгий Николаевич, не выдержите! – сказал он страдальчески. – Измотаетесь! У них же в руках все, а у вас ничего. А главное – ни к чему все это! Что они задумали, то и сделают! И никто на свете им не помешает. Страна в их распоряжении, и разве только хуже себе сделаете.
– Это как же так?
– А так! У них ведь и лагеря всякие. Ведь одно дело – городской топливный склад или сельхоз, там бахча, там заключенные вечером в реке купаются, коней поят, и другое дело – Колыма, «Колыма, чудная планета» – там из ватников и ночью не вылезают, потому что спят зимой в палатках. Заживо сопреешь. Опять качаете головой? Эх, Георгий Николаевич, не знали вы еще горя, а вот…
Дверь отворилась внезапно и бесшумно – высший шик, освоенный только немногими из тюрем, – на пороге стоял разводящий.
– Кто здесь на букву "З"? – спросил он. – Собирайтесь на допрос.
Его провели по узкому тюремному коридору, как будто сплошь состоящему из железных дверей (перед одной из них, с откинутой кормушкой, стоял надзиратель и о чем‑то разговаривал с заключенным, когда они поравнялись, он повернулся и спиной прикрыл кормушку), потом через другой коридор, где было только двое дверей, но огромных, глухих, похожих на церковные ворота, они были заложены на засовы, и наконец вывели на лестницу, каменную, узкую, похожую на черный ход. На ее площадке стоял столик, лежала большая канцелярская книга и сидел солдат. Надзиратель протянул ему квитанцию, солдат взял ее, посмотрел и занес что‑то в книгу. Они поднялись еще на этаж, вышли на лестницу, но это была уже совершенно иная лестница, с большими площадками, со стеклянными дверями, просторная, мраморная, с ковром и перилами. Через нее они вышли в другой коридор. Он был пуст и тих, как глетчер. Горели лампы дневного света. От стерильных стен веяло нежизненной чистотой и холодом. Большая высокая дверь, обшитая черной кожей, замыкала коридор.
– Руки назад! – прошипел разводящий и постучал.
– Попробуйте, – ответил ему сочный благодушный голос.
Открылся большой уютный кабинет с кадками зелени. Всю стену занимала карта Советского Союза. На окнах висели волнистые кремовые шторы. В углу рогатая вешалка‑стояк.
Хозяин кабинета, широкоплечий здоровяк, курчавый и губастый, приподнялся из‑за письменного стола.
– Здравствуйте, Георгий Николаевич, садитесь, – пригласил он. – Вон на тот стул, у стены. – Он кивком отпустил разводящего. – Что ж! Давайте знакомиться. Начальник Второго СПО Яков Абрамович Нейман. Ну, прежде всего, как вы себя чувствуете‑то?
– Спасибо, нормально, – ответил Зыбин, усаживаясь за крохотный столик в углу кабинета.
– Ну и отлично! Я было уже забеспокоился, вид у вас был неважнецкий, хотя, конечно, жара, дорога, волненье. Так что ж, будем, значит, разговаривать? Вообще‑то с вами будет заниматься другой человек, но… вы курите? И отлично делаете, лучше уж пить мертвую, чем отравлять себя этой гадостью. Так вот, у меня к вам один вопрос, и не следственного, а чисто познавательного характера. Фамилия Старков вам что‑нибудь говорит? Говорит! Тогда скажите, какое отношение вы имели к его делу.
Зыбин усмехнулся и пожал плечами.
– Ровно никакого!
– Ровно никакого? Отлично! – Яков Абрамович выдвинул ящик стола и достал оттуда синюю аккуратно подшитую папку. – Так как же вы тогда объясните, что в августе 1930 года вас вызывало по этому делу Московское отделение ГПУ и допрашивал вас тогда товарищ Разумный. Вот протокол допроса. Зачитать?
– Просто случилось недоразумение. Меня допросили и сразу же отпустили.
– Но ведь под подписку?! Ах, идеалистические времена тогда были! Теперь так не отпустишь! Да! Отпустили! Вот тут и постановление есть с резолюцией! Но раз отпустили, значит, все‑таки брали, так? Вот слушайте, я читаю протокол допроса:
«Вы обвиняетесь в том, что 14 августа сего года сорвали общее собрание студенческо‑преподавательского состава вашего института, обсуждавшее статью „Известий“ о групповом бандитском изнасиловании студентки второго курса университета Вероники Кравцовой».
Что вы можете сказать по этому поводу? Вот видите, какая формула обвинения? Групповое изнасилование.
Нейман откинулся и насмешливо поглядел на Зыбина. (И тогда Зыбин подметил: в его глазах стоит выражение хорошо устоявшегося ужаса.)
– Хорошо. Читаем дальше. Ваш ответ:
«Собрания я не срывал, а просто изложил свое мнение об этом деле». Вопрос следователя: «А в чем же оно состояло?»
Ответ: «В том, что резолюцию с требованием расстрела обвиняемых, предложенную парткомом, мы ни обсуждать, ни тем более ставить на голосование на этом собрании не можем».
Вопрос: «Объясните, почему?»
Ответ: «Во‑первых, потому, что в уголовно‑процессуальном кодексе прямо сказано: „Судьи независимы и подчиняются только закону“. А это было бы прямое давление на суд».
Нейман усмехнулся и покачал головой.
– Вот ведь какой вы законник! – сказал он. – «Во‑вторых, потому, что до суда мы вообще ничего не знаем. Все трое обвиняемых наши товарищи, вину свою они начисто отрицают. Свидетелей нет, обвинения строятся всецело на предсмертной записке Кравцовой Старкову. Вот и все, что нам известно. Ничего более конкретного нет».
Вопрос: «Следствие предъявляет вам эту предсмертную записку: „Сто раз я тебя проклинаю за то, что ты меня вчера напоил и выдал на издевательство. О! Никому я не желаю столько зла, как тебе!“ – разве это недостаточно конкретно?»
Ответ: «Нет. Конкретна здесь только злоба. Что такое напоил? Что такое выдал на издевательство? Как это могло быть реально? Кравцова не девочка. Она жена видного человека, бывшего руководителя края. Какая же ей была нужда идти в номер гостиницы и напиваться до потери сознания? На все эти вопросы должен ответить суд, а его еще нет. Так дождемся хотя бы первых его заседаний. Вот что я сказал. После этого выступило еще несколько человек, и собрание не стало голосовать».
Вопрос: «Значит, вы не отрицаете, что собрание не стало голосовать после вашего выступления?»
Ответ: «Нет».
Вопрос: «В каких отношениях вы были с покойной?»
Ответ: «Встречаясь, мы здоровались».
Вопрос: «Где и когда это было в последний раз?»
Ответ: «За два дня до ее самоубийства, на том самом собрании, на котором и зародилось все это дело».
Вопрос: «Поясните, что это было за собрание?»
Ответ: «Это было собрание студенческого литературного кружка. Я сидел возле Кравцовой и видел, как ей посылали записки. Потом я узнал, что сговор встретиться в гостинице „Гренада“ около памятника Пушкину произошел именно тогда и через эти записки».
Вопрос: «От кого вы это узнали?»
Ответ: «От следователя прокуратуры, который меня вызвал тогда же. Кроме того, раз записки к Кравцовой шли через мои руки, то когда мне их предъявили, я их узнал по почерку».
Яков Абрамович оторвал голову от дела и засмеялся.
– Вот овечья задница! А тоже называется следователь! Все секреты наружу! Попался бы мне такой!…
– Выгнали бы?! – спросил Зыбин.
– С волчьим билетом! – огрызнулся Яков Абрамович. – Хорошо. Читаем дальше.
Вопрос: «А не могли бы ваши товарищи этими же записками пригласить и вас в свою компанию?»
Ответ: «Нет».
Вопрос: «Почему же?»
Ответ: «Они не были моими товарищами».
Вопрос: «Но разве вы их не называли только что товарищами?»
Ответ: «Я и вас назвал только что товарищем».
Яков Абрамович бросил папку и расхохотался.
– Ах, осел, осел, – сказал он весело, – а ведь главное – все записывает! Материал собирает! Не протокол допроса, а пьеса из великосветской жизни! Нет! Зыбина голой рукой не возьмешь! Он не такой! Правда? Так! «Протокол писан с моих слов и мной прочитан…» – Он захлопнул папку. – Так! Ну, Георгий Николаевич, ныне все осужденные давно на свободе, они и отсидели‑то не больше двух лет, версия об изнасиловании Верховным Судом отвергнута, так что вы и формально оказались правы! И все‑таки в вашем участии в этом деле есть что‑то не вполне понятное. Так вот, не пожелаете ли что‑нибудь сказать в дополнение к этим протоколам?
Он сидел, смотрел на Зыбина, улыбался, а в глазах стоял тот же привычный, хорошо устоявшийся ужас. И все замечали это, только он не замечал и честно считал себя весельчаком.
Зыбин подумал и начал говорить.
(«А что я теряю? Ведь это все давным‑давно известно. Старков‑то действительно на свободе».)
– Дело было маленькое, грязненькое, запойное, и весь антураж его был соответственный, – сказал он, – свинский антураж: то есть номер в гостинице сняли на чужой паспорт, а встретились на бульваре – две бабы, трое парней, началась попойка. Суд интересуется, когда бабы ушли, сами они ушли или под руку их выводили, сколько пустых бутылок нашли, заблевана была уборная или нет. В общем, сцена из «Воскресения», и свидетели такие же – швейцар, коридорный, буфетчик, горничные.
– Да, но самоубийство‑то все‑таки было самое настоящее, – строго напомнил Яков Абрамович.
– И самоубийство бульварное, с пьяных глаз, вероятно. Наутро она сказала соседке: «Вы пока ко мне не заходите, я буду мыться». Ушла, как говорит соседка, затем словно форточка хлопнула, вот и все. Когда муж взломал дверь, она лежала в луже крови, рядом валялся браунинг, а на столе вот эта записка. Ну чем не сюжет для какого‑нибудь Брешко‑Брешковского?
Яков Абрамович слегка улыбнулся.
– В гимназии мы им увлекались, – сказал он. – Слушайте, она была красивая?
– Она? – Зыбин задумался. Все, что он говорил и слушал до сих пор, не вызывало у него ровно никаких образов, а сейчас он вдруг увидел женское лицо почти неживой белизны, точности и твердости очертаний, короткие блестящие черные волосы и злые губы. – Да, она была очень красивой, – сказал он убежденно. – Но красота у нее была какая‑то необычайная, тревожная. Может быть, обреченная. Такую раз увидишь и не забудешь.
– Иными словами, она и на вас произвела впечатление человека незаурядного? – спросил быстро Яков Абрамович и сделал какое‑то короткое движение, как будто хотел ухватить эти слова. – Ну хотя бы по наружности? Так как же с ней могло случиться, как вы сказали, вот такое? Такое, как вы сказали, брешко‑брешковское? – Зыбин пожал плечами. – Да, но все‑таки почему? Почему? Вы не задавали себе таких вопросов?
– Пути Господни к человеческой душе неисповедимы, Яков Абрамович, – вздохнул Зыбин, – а дороги дьявола тем более.
– Это Старков‑то дьявол? – фыркнул Яков Абрамович.
– Ну да, дьявол! – отмахнулся Зыбин. – Простой парень, работяга. И меньше всего богема. Что везло ему, это да. У нас его считали гением. Он даже выпустил книжонку в два листа. Вы знаете, что это тогда было?
– Хорошо, а второго, Мищенко, вы знали? Его, кажется, тоже печатали?
– Даже очень здорово! У него были стихи даже в «Молодой гвардии». А это же толстый журнал.
– Так. А третий?
– Ну а третий был просто хороший парень. От сохи. Писал что‑то, печатался где‑то, а где и что – никто толком не знал, наверно, в таких изданиях, как «Жернов», «Крестьянская газета», «Земля советская». С ним я был просто хорош, да и все. Его гением никто не называл.
– Ну а муж? Вы его видели?
– А как же! Муж и был виновником всего торжества. Он на первой скамейке сидел. Целую неделю этот болван слушал все, что говорили о его жене и о нем самом.
– А что ему оставалось еще делать? – Яков Абрамович резко остановился перед Зыбиным.
– Вот именно! – воскликнул Зыбин. – Что делать? Раз ты полез мордой в помойную бочку, тогда ничего не поделаешь, хлебай уж досыта. Ведь это он настоял, чтоб ребят судили за изнасилование его жены. Именно так и толковалась предсмертная записка; защита же, наоборот, стояла на том, что никто ее не насиловал – сама все организовала, сама пришла в номер, сама перепилась и легла под кого‑то. Что же еще? Прокуратура же уперлась намертво: не сама напилась, а напоили. Помните три знаменитые японские добродетели? Ничего не вижу, ничего не слышу, ни о чем не рассказываю – вот так себя и вели судьи. Ой, кто только не прошел тогда перед судом! Писатели, околописатели, редакторы, агенты угрозыска, дельцы, студенты, профессура… Допрашивали пристрастно, глумились, сбивали, угрожали, ловили. В общем, я представляю, что такое вдруг с улицы предстать перед таким вот трибуналом. И вот тут мне два свидетеля вспоминаются… Один мужчина и одна женщина… Хотя это не особенно по существу…
– Да нет, уж расскажите, пожалуйста, – попросил Яков Абрамович, – кто же она была такая?
– Лучшая подруга Кравцовой, некая Магевич – красивая черная девушка с матовым лицом, похожая на турчанку. Ее пригласила и привела сама Вероника. Писатели, мол, придут, весело будет, пойдем. Ну та и пошла, а потом почувствовала неладное, вернее, поняла, что это не попойка, а еще что‑то, и ушла. Господи, ну что ей за это было? Ей чуть в лицо не плевали: то зачем ты пришла, то зачем ты ушла. Задавали вопросики, знаете, как это умеют прокуроры? С усмешечкой! Обрывали, орали. Прокурор дул воду стаканами, и у него пальчики дрожали. Кончилось тем, что ее с запарки чуть не усадили рядом со Старковым, но кто‑то, наверно, вовремя опомнился. Как же женщине пришить соучастие в изнасиловании? Впрочем, в этом чаду все было возможно. Так вот, я поражался этой Магевич. Как она сидела! Как отвечала! Как слушала! Не плакала, не кричала, а просто сидела и слушала. А вокруг нее визг, смех, рев, прокурорская истерика! Весь шабаш нечистой силы! А она ничего! Очевидно, адвокаты ей сказали: «Молчи. Они сейчас все могут. На них управы нет». И она молчала. Вот это первая свидетельница защиты, которая мне запомнилась.
– Но вы говорили, что их было двое.
– Да нет, их было много, человек двадцать. Но запомнились‑то мне особенно эти двое. Второй был мужчина, Назым Хикмет. Я его знаю. Он постоянно сшивался у нас в буфете, в коридорах, на переменах. Вот его вызвала защита и попросила рассказать о его знакомстве с Кравцовой. Ну что ж, он рассказал. Однажды, рассказал он, стоит он на задней площадке трамвая – дело было позднее, – и вот подходит к нему красивая рослая женщина, представляется и говорит, что ей очень хочется с ним познакомиться. Ну что ж? Он мужик что надо! «Я очень рад», – отвечает Хикмет. Тогда она сразу, с ходу, зовет его к себе, я, мол, одна, муж в Крыму, идемте, выпьем, потолкуем. Все это Хикмет рассказал просто, спокойно, не спеша, с легким приятным акцентом. Впечатление от рассказа осталось тяжелое. Даже муж что‑то заверещал. И тут прокурор, спасая, конечно, положение, спрашивает: «Ну и какое впечатление произвела на вас она? Студентки, изучающей литературу и желающей познакомиться с видным революционным поэтом, или просто наглой проститутки?» Хикмет слегка пожал плечами и эдак певуче, легко, просто ответил: «Наглой – нет, но проститутки – да». Весь зал как грохнет!
– Ой, как неприятно! – строго поморщился Яков Абрамович. – Но вам, конечно, и это понравилось.
– Да нет, я был просто в восторге! – воскликнул Зыбин. – Наконец‑то хоть на минуту среди этого чада, ора и казенной мистики я услышал человеческий голос. Ведь Хикмет сказал только то, что все, ну буквально все, включая прокурора, судей и мужа, в ту пору твердо знали. Да, шлюха! Да, злая, неудовлетворенная, несчастная шлюха, для которой своя жизнь копейка, а на чужую и вовсе наплевать. И вот в зале Политехнического музея в публичном заседании происходит ее канонизация. Она превращается в святую. Произнесено страшное слово «богема». Студентка, казненная богемой! Государству нужны такие жертвы, и поэтому трое талантливых, молодых – отнюдь не богема и не пьяницы, – здоровых парней должны сложить свои головы. Но они сопротивляются, негодяи, и прокуроры гробят и гробят их. Еще бы, какая наглость! Оправдываются! Перед пролетарским судом можно только признаваться, разоружаться и просить пощады: «Клянусь, что если государство сочтет возможным сохранить мне жизнь, то я…» Вот так нужно говорить, а они льют грязь на покойницу, спорят с обвинением, адвокатов себе наняли! Жалкие козявки! Они думают, что можно что‑то доказать! Да все уж давно доказано и подписано! Пролетариат должен увидеть звериное лицо богемы! Ваш долг перед обществом помочь в этом, а вы, как слепые котята, барахтаетесь, выгораживаете свои шкуры, отстаиваете свою правду. Да кому она нужна? Вот что было на суде, понимаете?
– Нет, – вздохнул Яков Абрамович, – не понимаю. Объясните.
Он вернулся к столу, сел и твердо положил перед собой оба кулака.
И вдруг Зыбину что‑то расхотелось говорить, то есть начисто расхотелось. Ему даже стало стыдно за то, что он сейчас вдруг так распелся. В самом деле, разве его затем взяли и привели в этот кабинет – руки назад! не оглядываться! По сторонам не смотреть! – чтоб что‑то понять, выяснить, в чем‑то разобраться? Господи, кому тут это нужно? Он буркнул что‑то и отвернулся.
– Что? Вы не хотите? – Он сразу же понял, что больше Зыбин говорить не будет, но это было уже и неважно. Теперь он окончательно уяснил себе все, даже и то, кому следует поручить его дело. И, покончив с этим, Яков Абрамович откинулся на спинку кресла и закурил.
– Итак, Кравцова была красивая, – сказал он задумчиво, не глядя на Зыбина. – Даже вызывающе красивая, а ведь тот глупый следователь прокуратуры прав, Зыбин ведь тоже мог пойти в эту «Гренаду».
– Мог бы, – ответил он с вызовом, – ну и что из этого?
– Да нет, ничего, но мог бы! И тогда был бы четвертым и получил бы ту же статью и меру, что и те трое. И, вероятно, тогда сегодня бы я с вами не беседовал. К человеку, осужденному за изнасилование, политические статьи почему‑то не прилепляются.
Он подмигнул и добродушно рассмеялся.
– Да, но тут, конечно, возникает другое, – сказал он, – не было бы этого дела – не было бы и вашей речи, не было бы и всего дальнейшего, в том числе сегодняшней нашей беседы. Ведь вы же кому‑то говорили, что вам на все открыло глаза именно дело Старкова.
– На что на все? – спросил Зыбин.
– Ну хотя бы на нас, на нашу деятельность. Вы ведь считаете, что этот суд был делом рук органов. Что ж? Вполне, вполне допускаю! С половой контрреволюцией мы боремся так же энергично, как и с любой другой. С лозунгами «наша жизнь – поцелуй да в омут» нам не по дороге. Это факт! Трудность тут, конечно, в том, что не сразу во всем разберешься, пока все это только стихи да водка, притом стихи‑то эти продаются в любом магазине ОГИЗа. Но в результате получается‑то что? Люди ничего незаконного как будто не творят, пьют и стихи читают, а мы теряем и теряем кадры. Ведь после этаких стихов становится действительно на все наплевать. Как это? «Здравствуй, ты моя волчья гибель, я навстречу тебе выхожу» – так, кажется? Ну вот и в этот раз тоже была пьянка, читали стихи, и после этого одна из участниц убежала, а другая покончила с собой. И не просто покончила, а с запиской… «Сто раз я тебя проклинаю…» А борьба с богемой к этому времени стала нашей идейной задачей. Значит, и дело надо было провести так, чтобы полностью выявилось лицо богемы. Для этого процесс вели при открытых дверях в одной из самых больших аудиторий страны. Мобилизовали все лучшие силы суда и прокуратуры. Так ведь? Газеты каждый день печатали отчеты. Защищали лучшие адвокаты – Брауде, Рубинштейн, Синайский! Кажется, чего еще требовать? А вы и тут оказались недовольны. В вашем институте, где училась покойная, собрались ее товарищи и потребовали высшей меры. Вполне понятное требование. Ну, пусть оно не по форме, пусть оно юридически несостоятельно! Пусть! Понятно, что суд при вынесении приговора с этой резолюцией и не посчитался бы, у него свой порядок. Никто по‑настоящему этого и не требует, но общественное, товарищеское внимание ведь находило выход в этой резолюции? Так ведь? И тут вылезаете вы – правдолюбец! – и, будто заступаясь за закон, за право, за уголовно‑процессуальный кодекс и черт знает еще за что, срываете собрание. Видите ли, судьи независимы и подчиняются только закону! Да кто против этого спорит? Кто? Кто? Кто? Вы что? Что‑то новое вы открыли? Беззакония не допустили? Чью‑то оплошность поправили? Вы просто‑напросто сорвали обсуждение. По какому праву, позвольте вас спросить? Почему вы захотели перечеркнуть весь политический смысл процесса? Все, над чем трудились сотни наших людей – прокуроров, журналистов, работников райкома, юристов? И вы говорите, что вы не понимаете, почему вас тогда арестовали и доставили в ГПУ? Да? Не понимаете? Так тут непонятно действительно только одно – почему вас отпустили?
– Да, – ответил Зыбин, – это действительно непонятно! Тогда я считал, что только так и может быть, а сейчас сам удивляюсь. Действительно – взяли и отпустили! Чепуха! Но ведь для того чтобы выработался такой тип следователя, какого вы хотите, для этого нужно некоторое время, Яков Абрамович!
И тут Зыбин вспомнил Эдинова. Идя с допроса, он думал: «Нет, надо было бы ему все‑таки рассказать про Эдинова. Пусть бы знал. Потому что не с курсового собрания у меня все началось, а с председателя учкома седьмой образцово‑показательной школы Георгия Эдинова, с Жоры, как мы его звали».
Он пришел в камеру и лег – Буддо спал и похрапывал. Зыбин лежал тихо, вытянувшийся, подобравшийся и зло улыбающийся.
"Эх, Жора, Жора, разве я могу тебя когда‑нибудь забыть. Ты ведь один из самых памятных людей в моей жизни. Я ведь даже повесть хотел, Жора, о тебе написать, несколько раз садился, брал тетрадку, исписывал несколько страниц, но только что‑то ничего путного у меня не выходило.
А сейчас бы вышло! Сейчас у меня выкристаллизовался ты весь! Вот слушай, как бы я начал".
В одном из кривых арбатских переулков стоит и до сих пор большое красное кирпичное здание. Когда меня впервые привели туда, это была уже обыкновенная советская школа одного светлого, но теперь уже совсем забытого профессорского имени. А лет семь до того тут была гимназия, принадлежащая тоже профессору и тоже именитому. Гимназию эту профессор построил по последнему слову тогдашней педагогической индустрии – высокое светлое парадное с разлетающимися дверями, триумфальная лестница под красными дорожками. Двусветные рекреационные залы с турниками («В здоровом теле здоровый дух!» Профессор преподавал римское право). Классы. Лаборатории. Школьный музей. А вверху, на пятом этаже, на этаж выше, чем учительские, святая святых – кабинет директора. Там висело авторское повторение Репина (Державин слушает молодого Пушкина), стоял стол стиля ампир с бронзовым прибором и наполеоновскими безделушками и под прямым углом к нему и другой стол, весь уставленный сухарницами и продолговатыми фаянсовыми блюдами в виде большого листа. Здесь собирался педагогический совет. А рядом была другая комната – лакейская, что ли, то есть я не знаю, как ее называли тогда, но в ней на полке рядком стояли орденоносные самовары, причем один необъятной величины; был буфет с посудой, мельхиором, ведерочками для шампанского и подносами. Отсюда во время совета чинно и величественно выходил личный служитель профессора, с бакенбардами, а за ним его жена, спокойная тощая старушка, и они разносили чай. (Я их хорошо помню, они жили где‑то рядом и часто приходили посидеть в передней и поговорить о прошлом.) На этот пятый этаж, по словам старых служителей, не смел подыматься без вызова ни один из учащихся. Здесь и воздух был иной. По утрам кабинет спрыскивали хвойной водой из пульверизатора. Так вот, когда я пришел в школу, самой страшной комнатой был не этот кабинет – в нем сидела заведующая, – а лакейская комната с бумажкой, написанной от руки: «Учком. Ячейка РКСМ». Ты был председателем учкома. Заведующая все наши немощные души поручила тебе и ни во что не вмешивалась. Учителей тоже отсылали к тебе – ты один казнил и миловал. И скоро каким‑то ловким маневром переселил заведующую в лакейскую, а сам занял кабинет директора. Заведующая была старая дама, фальшивая и лживая, она носила на шее бархоточку и черный медальон с алмазным сердечком. Любила, когда на школьных вечерах читали Бальмонта и «Белое покрывало», но нюх у нее был собачий, то есть она боялась тебя так же, как свое прямое начальство. А впрочем, кем же ты был, как не ее прямым начальством? Ты, Георгий Эдинов, председатель учкома, секретарь комсомольской ячейки, руководитель драмкружка, еще кто‑то, сильный, здоровый, скуластый, высокий, с бескровным кремовым лицом (у меня был такой башлык), в крагах и кожаной куртке! Никто не знал, откуда ты взялся и кто тебя взял. Официально тебя, конечно, выбрали, но мы все отлично знали, что тебя никто не выбирал. Ты просто появился, и все тут. Ты появился и стал ходить по школе, по всем пяти этажам ее, все засекать, все усекать, во все проникать. Ты говорил, проходя мимо кого‑нибудь из нас: «Зайди‑ка ко мне во время большой перемены», и мы сразу же обмирали. А чего нам, кажется, было бояться? Ведь все это происходило не в царской гимназии с ее волчьими билетами, педелями, фискалами, с беликовыми и передоновыми, а в честной советской трудовой школе. И вызывал нас опять‑таки не классный инспектор, а товарищ, наш товарищ. Вот это была первая и самая гнусная ложь. От нее шли все остальные лжи – и крохотные, и побольше, и, наконец, та наибольшая, во имя которой ты и возник, Эдинов. Я ведь потому ничего не сумел собрать и написать о тебе, что так и не понял: кто же ты в самом деле? Просто, как пишет Достоевский, «мальчишка развитой и развращенный» (этот тип я постиг вполне) или чудовищный гибрид будущего кандидата педагогических наук Передонова с Павликом Морозовым – тоже еще на свет не родившимся (писатели двадцатых годов еще не были так умудрены, как их знаменитые и увенчанные коллеги тридцатых и пятидесятых годов). Во всяком случае, ты был весь обращен в будущее. И на Павлика, пожалуй, походил не по прямой, а какой‑то очень‑очень косвенной линии. Кто этот, в самом деле, бедный, злодейски убиенный пацанок? Не о таких ли написал Гете: "Du, armes Kind, was hat man dir gethan [3]"? Представь, я до сих пор не знаю этого. Я только вижу, чем все это кончилось. А начиналось все вполне невинно. Вот, скажем, санитарная тройка. Сначала это были действительно только девчонки с чисто вымытыми розовыми лапками. На переменах они ловили нас и осматривали наши ногти и воротнички. Но ведь девчонки что? Кто их слушал? От них выворачивались, откупались обещаниями, просто показывали язык и убегали. Ты быстро покончил с этой кустарщиной. "Во‑первых, – приказал ты, – надо составлять акт и подавать в учком, во‑вторых, вслед за девочкой шел верзила – он хватал меня за шиворот и волок в учительскую. Вот в этом и была твоя гениальность. Ты ввел порядок и понял, из кого должны состоять твои тройки. Вместо первых и законопослушных учеников ты стал набирать в тройки самых отпетых – хулиганов, ловчил, тупиц, было бы мальчишеской совести поменьше да кулаки побольше. И все переменилось. Эта шобла была тебе предана, как шайка молодых щипачей своему тертому пахану, и поэтому они из самых последних превратились, само собой, в самых первых. И исчезли все безнадежные, успеваемость скакнула чуть не на сто процентов (наши бедные педагоги боялись тебя больше, чем мы). Так ты весомо, грубо и зримо продемонстрировал силу товарищеского воздействия, мощь коллектива и талант руководителя. И что по сравнению с тобой, действительно, стоили все демоны и бесы старой гимназии, все эти педели, инспектора, директора – бездарные беликовы, параноидные передоновы! Да гроша медного не стоили они – стукачи и фискалы! Они были просто глупы и беспомощны! Им лгали с истинным упоеньем и вдохновеньем. А тебе не врали. Ты быстро покончил с этим ремесленничеством. Любой староста отвечал на любой твой вопрос: о чем ты его спрашивал, о том он и рассказывал. О родном брате и то рассказал бы. И попробовал бы тот его тронуть! Ого! Ты и с этим покончил сразу же. Правда, старички постарше, из тех, кто еще от отцов слышал о каких‑то былых традициях товарищества – не об этих, которые так успешно насаждал и насадил ты, – а о тех допотопных, когда человек был еще человеку не «друг», а иногда враг и друзья объединялись и блюли друг друга, – те могли еще увернуться от ответа или просто соврать. Но малыши были честны, неподкупны и суровы – они все несли в учком к его председателю в кожанке и поскрипывающих крагах… Бог знает, куда ты все это нес, Георгий Эдинов. Но, во всяком случае, все наши немощные души ты крепко держал в кулаке. Вернее, в клеенчатой общей тетради, этакой книге живота нашего. Мне тоже однажды пришлось ее увидеть. Тогда в нашем классе случился криминал, и мне пришлось говорить с тобой. Это был первый в моей жизни разговор с государством, один на один, в казенном пустом кабинете, по казенной надобности. Правда, история была на редкость неприятная. Как‑то после последнего урока у нас в классе появился и пошел по рукам револьвер. Конечно, без единого патрона, со сбитой ручкой, но с бойко вращающимся барабаном. Все крутили его по очереди. Подержать в руке настоящий бельгийский кольт – ого‑го! Это чего‑то стоило! А потом после уроков кто‑то с этим кольтом подбежал к чинной стайке девчонок в углу двора и прицелился в них. Те, разумеется, бросились врассыпную, а потом быстро успокоились, вместе с нами гоняли этот барабан и целились друг в друга. После этого кольт пропал. Кто его принес – так и осталось нераскрытым. Но прошла неделя, кто‑то стукнул, и началась паника. Боевое оружие! Заряженное! Оставшееся от белых! С полной обоймой! С гравировкой «За веру, царя и отечество»! Двуглавым орлом! (Ни орла, ни надписи этой, конечно, не было, но шептались именно о них – ты был и правда большим талантом, Эдинов!) Немедленно найти и выяснить, чей он. Выяснить, выяснить, выяснить! Выявить, выявить, выявить! Сначала собрали старостат просто. Потом старостат с тройками. Потом заседал педсовет совместно с учкомом. А раз после занятий пришел в класс физкультурник и провел беседу. (Это был вялый высокий блондин с красными полосками бровей и постоянно лупящимся носом. Мы к нему относились как к своему.) Бесполезно. Никто ничего не знал (к счастью, староста наша болела). А через три дня объявили нечто чрезвычайное – общее собрание обеих смен. Явка обязательна. Мы пришли. На сцене стоял стол под красным сукном и сидел за столом под пальмами костистый дядька лет сорока во френче и в пронзительном троцкистском пенсне. Кто‑то из учкома объявил собрание открытым и предоставил слово тебе. Ты скромно поднялся с одной из средних скамеек и взошел на сцену. Ровно такой же ученик, как и мы все. «Вот, ребята, – сказал ты, – нашу школу посетил один из руководящих работников райкома партии. Он хочет с вами поговорить». Товарищ из райкома поднялся и заговорил. Голос у него был мягкий, переливчатый, но с этаким металлом. «Меня что больше всего удивляет в этой нехорошей истории с кольтом? – сказал он просто. – Не он сам, нет. Больше всего удивляет ваше отношение к своим же ребятам, своим товарищам. Они вас спрашивают, а вы либо молчите, либо говорите им неправду. Зачем лгать своим друзьям? Вот это совсем мне непостижимо! Обманывать Жору Эдинова? Водить за нос Благушина? (Был у нас такой подонок, раньше из самых отпетых, сейчас самый ответственный.) Ведь вы с ними на одной парте сидите, на переменах в футбол играете, вместе домой идете, завтраками делитесь – и лжете им? Почему? Не верите, что ли? Никак не умещается это у меня в голове, ребята! И другое совсем непонятно – вот я узнаю, у вас начались разговоры о фискалах, доносах, доносчиках, ябедниках. Какие фискалы? Какие ябедники? Ведь это же давным‑давно умершие понятия нашего проклятого прошлого, и я не пойму, кто и зачем их воскрешает. Мы давным‑давно осиновый кол в них забили. Среди вас не может быть доносчиков, нельзя же доносить на самого себя. Верно, ребята? (Тут он даже немного посмеялся.) Но – и тут он сразу мгновенно построжел – вы должны быть сознательными друзьями, и если ваш друг вольно или невольно повел себя не так, как следует в нашем социалистическом обществе (были тогда действительно сказаны эти слова о социалистическом обществе? Сейчас я уже сомневаюсь. Может быть, это просто историческая аберрация, обман слуха, и я услышал то, что говорилось много позже), вы обязаны во имя его самого же довести до сведения ваших старших товарищей, ваших старших товарищей!» На эту тему он говорил еще с час. Так вот, после этого собрания ты и вызвал меня, Эдинов. В учкоме никого не было. Уже горело электричество. Ты сидел за столом, я сидел поодаль. «Ну, так что скажешь?» – спросил ты. А чего я мог сказать, я молчал – и все! Тогда ты сказал: «Ты знаешь, кто принес кольт. Учти – у тебя плохая успеваемость по математике и отвратительное поведение. А школа держит первенство по Москве. Сейчас самое время тебе об этом подумать!» Я молчал. «Верно?» – спросил ты. Я опять‑таки молчал, потому что и это была правда. Ты посидел, посмотрел на меня таинственно и сказал, что вызвал меня только потому, что хотел, чтобы я сам во всем честно разобрался. Вот я только что слышал прекрасную речь ответственного товарища. Товарищ этот мне объяснил все, так неужели я и дальше буду запираться? И губить себя? В нашей стране не может быть неисправимых. Помню ли я, каким был Николай Благушин хотя бы в прошлом году? Хорошо! А сейчас? Вот он все осознал и исправился по‑настоящему. А я? Нет, так советские учащиеся себя не ведут. Во всяком случае, учащиеся советской образцовой школы, носящей такое светлое имя великого ученого Михаила Ковалевского (ей‑Богу, ты сказал именно так, может быть, и издеваясь), так не могут себя вести. Так ты говорил, строго и ласково, глядя прямо в мои лживые глаза. Пятнадцатилетний капитан – тебе вряд ли было больше – нашего бестолкового школьного корабля. А я изворачивался, мекал, не знал, куда себя девать, просто сгорал от конфуза и злости. Я ненавидел себя, тебя, всех тех, кто тебя поставил над нами. А ты уличал меня на каждом шагу, не особенно настаивая, но и не отступая, – ты просто преследовал меня по пятам. Наконец мне все как‑то осточертело, на его «ты должен…» (подумать? решить? сказать?) – я рявкнул: «Ничего я тебе не должен, и пошел бы ты от меня…» Вот тогда ты выдвинул ящик, вытащил книгу живота и ласково погладил ее. «Ну зачем же так, – спросил ты с мягкой наглостью. – Все равно ведь скажешь, некуда тебе деться. Вот где ты у меня. Прочитать?» «Прочитай!» – крикнул я. «Да, я прочту, пожалуй, – сказал ты с той же ласковой ненавидящей улыбкой, – но тогда тебя на следующем заседании педсовета исключат из школы. С чем ты придешь домой? Ведь тебя бить будут. Ремнем. Тебя бьют дома, я знаю. Бьют, а?» – ты подмигнул мне. Ты был прав, дома меня били, но если бы у меня был этот самый кольт, да еще если бы он стрелял, – я бы не задумываясь разрядил его весь в эту наглую ухмыляющуюся морду. Но у меня не было его, и я молчал. Я дошел до такой грани отчаяния и унижения, что дальше идти было уже невозможно. Теперь мне уже было все равно. Я просто ничем не мог помочь себе. И тут вдруг ты, Эдинов, обнял меня за плечи. «Ну и дурачок же, – сказал ты ласково и простецки, – ненормальный и не лечишься. Смотри!» Он снова выдвинул ящик стола, вытащил кольт и бросил его на стол. «На! Смотри! Герой! У него же курка нет! Мы в тот же день его и забрали, но нам важно было сознание, сознание! А тут круговая порука. Разве это в советской школе терпимо? Закуришь?» – он вынул кожаный портсигар и протянул мне.
Это было актом величайшего доверия. За куренье исключали на три дня, на неделю, совсем. Ходили, правда, слухи, что Эдинов курит, но видеть Этого никто не видел. Впрочем, может быть, один исправившийся Коля Благушин… Так мы и расстались, выкурив перед э
Дата добавления: 2014-12-06; просмотров: 905;