Сватовство. Брак. Развод 7 страница
— Bonjour, capitaine*, — сказал артиллерист входящему, — все ли у вас готово?
— Я привез с собой две пары: одна Кухенрейтера, другая Лепажа: мы вместе осмотрим их.
— Это наш долг, ротмистр. Пригоняли ли вы пули?
— Пули деланы в Париже и, верно, с особенною точностию.
— О, не надейтесь на это, ротмистр. Мне уже случилось однажды попасть впросак от подобной доверчивости. Вторые пули — я и теперь краснею от воспоминания — не дошли до полствола, и, как мы ни бились догнать их до места, — все напрасно. Противники принуждены были стреляться седельными пистолетами — величиной едва не с горный единорог, и хорошо, что один попал другому прямо в лоб, где всякая пуля, и менее горошинки и более вишни, — производит одинаковое действие. Но посудите, какому нареканию подверглись бы мы, если б эта картечь разбила вдребезги руку или ногу?
— Классическая истина! — отвечал кавалерист, улыбаясь.
— У вас полированный порох?
— И самый мелкозернистый.
— Тем хуже: оставьте его дома. Во-первых, для единообразия мы возьмем обыкновенного винтовочного пороха; во-вторых, полированный не всегда быстро вспыхивает, а бывает, что искра и вовсе скользит по нем.
— Как мы сделаемся со шнеллерами?**
— Да, да! эти проклятые шнеллеры вечно сбивают мой ум с прицела, и не одного доброго человека уложили в долгий ящик. Бедняга Л-ой погиб от шнеллера в глазах моих: у него пистолет выстрелил в землю, и соперник положил его, как рябчика, на барьер. Видел я, как и другой нехотя выстрелил на воздух, когда он мог достать дулом в грудь противника. Не позволить взводить шнеллеров — почти невозможно и всегда бесполезно, потому что неприметное, даже невольное движение пальца может взвести его — и тогда хладнокровный стрелок имеет все выгоды. Позволить же — долго ли потерять выстрел! шельмы эти оружейники: они, кажется, воображают, что пистолеты выдуманы только для стрелецкого клоба!
— Однако ж, не лучше ли запретить взвод шнеллеров? Можно предупредить господ, как обращаться с пружиной; а в остальном положиться на честь. Как вы думаете, почтеннейший?
— Я согласен на все, что может облегчить дуэль; будет ли у нас лекарь, господин ротмистр?
— Я вчера посетил двоих — и был взбешен их корыстолюбием... Они начинали предисловием об ответственности — и кончали требованием задатка; я не решился вверить участь поединка подобным торгашам.
— В таком случае я берусь привести с собою доктора — величайшего оригинала, но благороднейшего человека в мире. Мне случалось прямо с постели увозить его на поле, и он решался, не колеблясь. „Я очень знаю, господа, — говорил он, навивая бинты на инструмент, — что не могу ни запретить, ни воспрепятствовать вашему безрассудству, — и приемлю охотно ваше приглашение. Я рад купить, хотя и собственным риском, облегчение страждущего человечества!" Но, что удивительнее всего, — он отказался за поездку и леченье от богатого подарка.
— Это делает честь человечеству и медицине. Валериан Михайлович спит еще?
— Он долго писал письма и не более трех часов как уснул. Посоветуйте, сделайте милость, вашему товарищу, чтобы он ничего не ел до поединка. При несчастии пуля может скользнуть и вылететь насквозь, не повредя внутренностей, если они сохранят свою упругость; кроме того, и рука натощак вернее. Позаботились ли вы о четвероместной карете? В двуместной — ни помочь раненому, ни положить убитого.
— Я велел нанять карету в дальней части города и выбрать попростее извозчика, чтобы он не догадался и не дал бы знать.
— Вы сделали как нельзя лучше, ротмистр; а то полиция не хуже ворона чует кровь. Теперь об условиях: барьер по-прежнему — на шести шагах?
— На шести. Князь и слышать не хочет о большем расстоянии. Рана только на четном выстреле кончает дуэль, — вспышка и осечка не в число.
— Какие упрямцы! Пускай бы за дело дрались — так не жаль и пороху; а то за женскую прихоть и за свои причуды.
— Много ли мы видели поединков за правое дело? А то все за актрис, за карты, за коней или за порцию мороженого.
— Признаться сказать, все эти дуэли, которых причину трудно или стыдно рассказывать, немного делают нам чести»93.
Условная этика дуэли существовала параллельно с общечеловеческими нормами нравственности, не смешиваясь и не отменяя их. Это приводило к тому, что победитель на поединке, с одной стороны, был окружен ореолом общественного интереса, типично выраженного словами, которые вспоминает Каренин: «Молодецки поступил; вызвал на дуэль и убил» («Анна Каренина»). С другой стороны, все дуэльные обычаи не могли заставить его забыть, что он убийца.
Например, вокруг Мартынова, убийцы Лермонтова, в Киеве, где он доживал свой век, распространялась романтическая легенда (Мартынов, имевший характер Грушницкого, сам, видимо, ей способствовал), дошедшая до М. Булгакова, который рассказал о ней в «Театральном романе»: «Какие траурные глаза у него... <... > Он убил некогда друга на дуэли в Пятигорске... и теперь этот друг приходит к нему по ночам, кивает при луне у окна головою».
В. А. Оленина вспоминала о декабристе Е. Оболенском. «Этот нещастной имел дуэль — и убил — с тех пор, как Орест, преследуемый фуриями, так и он нигде уже не находил себе покоя»94. Оленина знала Оболенского до 14 декабря, но и воспитанница М. И. Муравьева-Апостола, выросшая в Сибири, А. П. Созонович, вспоминает: «Прискорбное это событие терзало его всю жизнь»95. Ни воспитание, ни суд, ни каторга не смягчили этого переживания. То же можно сказать и о ряде других случаев.
Искусство жизни
Искусство и действительность — два противоположных полюса, границы пространства человеческой деятельности.
В пределах этого пространства и развертывается все разнообразие поступков человека. Хотя объективно искусство всегда тем или иным способом отражает явления жизни, переводя их на свой язык, сознательная установка автора и аудитории в этом вопросе может быть троякой.
Во-первых, искусство и внехудожественная реальность рассматриваются как области, разница между которыми столь велика и принципиально непреодолима, что самое сопоставление их исключается. Так, например, до последней войны в Екатерининском царскосельском дворце хранился портрет императрицы Елизаветы (кисти Каравака)*, в котором лицо, выполненное с сохранением портретного сходства, было соединено с обнаженным телом Венеры. Для художественного сознания более поздних эпох такое полотно должно было казаться неприличным, а учитывая социальный статус изображенной на нем особы, — и прямо дерзким. Однако зрители XVIII века смотрели на картину иначе. Им и в голову не могло прийти увидеть в обнаженном женском теле изображение реального тела Елизаветы Петровны. Они видели в картине соединение текстов с двумя различными мерами условности: лицо было портретно и, следовательно, отнесено к определенной внешней реальности как ее изображение; тело же вписывалось в нормы аллегорической живописи, которая оперировала эмблемами, являющимися знаками предметов, а не их изображениями. Как лицо Екатерины II и орел у ее ног на известной картине Д. Левицкого дают различную меру условности (лицо изображает лицо, а орел изображает власть), так и лицо и тело на портрете Елизаветы по-разному соотносились с миром внехудожественной реальности. На известном памятнике Суворову в Петербурге (М. Козловский) элементы портретного сходства в изображении лица, пусть даже идеализированного, сочетаются с совершенной условностью античной трактовки фигуры. Стилистический контраст при этом не сглаживается, а демонстративно подчеркивается. Г. Державин перенес этот принцип контрастного соединения в поэтический портрет Суворова:
Кто перед ратью будет пылая
Ездить на кляче, есть сухари...
«Снигирь»
Портретность и условность здесь соединяются в подчеркнуто контрастное целое.
Таким образом, там, где изобразительные искусства или театр (например, балет) оперируют заведомо условными знаками и отношение между изображением и содержанием определяется не подобием, а исторической конвенцией, возможность «спутать» эти два плана исключается, и между полотном и зрителем, сценой и залом возникает непреодолимая грань. Художественное и внехудожественное пространства отделены столь резкой чертой, что могут лишь взаимосоотноситься, но не взаимопроникать.
Второй подход к соотношению искусства и внехудожественной реальности заключается во взгляде на искусство как на область моделей и программ. Активное воздействие направлено из сферы искусства в область внехудожественной реальности. Жизнь избирает себе искусство в качестве образца и спешит «подражать» ему.
В-третьих, жизнь выступает как область моделирующей активности — она создает образцы, которым искусство подражает. Если во втором случае искусство дает формы жизненному поведению людей, то в третьем — формы жизненного поведения определяют поведение художественное, особенно сценическое.
Сознавая всю условность такой характеристики, можно сопоставить первый случай с классицизмом, второй — с романтизмом и третий с реализмом.
Историки литературы и искусства часто говорят о «классицизме» или «неоклассицизме» культуры начала XIX века, Б. В. Томашевский говорил о стиле «ампир» как возрождении классицизма в литературе и архитектуре начала XIX века96. Л. Я. Гинзбург писала: «Карамзинисты, конечно, не классики по содержанию и по форме своего искусства, но они классики по своей исторической функции, по той роли, которую им пришлось играть в литературе 1810-х годов, куда они внесли дух систематизации и организованности, нормы „хорошего вкуса и логическую дисциплину. Для решения этих задач им понадобилась (разумеется, в смягченном виде) стройная стилистическая иерархия классицизма»97.
Исследователи культуры отмечают в эпоху ампира новую волну увлечения античностью98. При этом обычно цитируют известное место из мемуаров Ф. Вигеля: «Новые Бруты и Тимолеоны захотели, наконец, восстановить у себя образцовую для них древность. <...> Везде показались алебастровые вазы с иссеченными мифологическими изображениями, курительницы и столики в виде треножников, курульские кресла, длинные кушетки, где руки опирались на орлов, грифонов или сфинксов»99. «Увлечение классицизмом было так сильно в России, что все художники, работавшие в этом направлении, пользовались огромным успехом у своих современников. Мартос и гр. Федор Толстой образуют границы, в которых заключена история русского стиля Империи»100.
С. Глинка в своих мемуарах интересно сблизил культ античности 1800-х годов, с одной стороны, с гражданственностью и свободолюбием, а с другой — с культом военной славы, которая в первые годы нового века облекалась в формы бонапартизма (национальные интересы России и Франции еще не пришли в столкновение; вспомним о бонапартизме Пьера и Андрея Болконского). «Голос добродетелей древнего Рима, голос Цинциннатов и Катонов громко откликался в пылких и юных душах кадет. <...> Древний Рим стал и моим кумиром. Не знал я, под каким живу правлением, но знал, что вольность была душою римлян»101. Этот воинственный классицизм определил, например, трактовку русского архитектурного ампира в начале XIX столетия: «Памятники, фронтоны и карнизы домов украшаются алягреками, львиными мордами, шлемами, щитами, копьями и мечами. Даже на церковных стенах появляются атрибуты войны»102. Еще более заметен поворот к классицизму в западноевропейской культуре. Во Франции, где классицизм, выйдя за рамки культуры определенной эпохи, приобрел значение национальной традиции, эта тенденция, по сути, не прерывалась, лишь меняя свою окраску при переходе от Революции к Империи. Но и Германия, пережив штюрмерское отрицание классических форм культуры, вновь обратилась к ним в творчестве позднего Шиллера, Гёте.
Итак, может показаться, что традиция классицизма или продолжалась без перерыва (Франция), или была реставрирована в сравнительно неизмененном виде (Россия, Германия). Такое заключение было бы весьма ошибочным.
Некоторыми исследователями отмечалось уже, что «неоклассицизм» был, несмотря на свои декларации, по сути дела, замаскированным романтизмом (Г. А. Гуковский). Для специальных задач настоящей книги нам нет надобности рассматривать вопрос во всей его полноте. Остановимся лишь на одном его аспекте.
При сходстве, в ряде случаев, структуры текста произведений классицизма и неоклассицизма, решительно меняется общий смысл текста, если принять во внимание отношение к нему аудитории и формулу соответствия внетекстовой реальности.
Как было уже отмечено, классицизм разгораживал искусство и жизнь непреодолимой гранью. Это приводило к тому, что, восхищаясь театральными героями, зритель понимал, что их место — на сцене, и не мог, не рискуя показаться смешным, подражать им в жизни. На сцене господствовал героизм, в жизни — приличие. Законы и того и другого были строги и неукоснительны для художественного или реального пространства. Напомним шутку Г. Гейне, который говорил, что современный Катон, прежде чем зарезаться, понюхал бы, не пахнет ли нож селедкой. Смысл остроты — в смешении несоединимых сфер — героизма и хорошего тона.
Когда Сумароков в разгар своего конфликта с московским главнокомандующим П. Салтыковым (в 1770 году) написал патетическое письмо Екатерине II, императрица резко указала ему на «неприличие» перенесения в жизнь норм театрального монолога: «Мне, — писала она драматургу, — всегда приятнее будет видеть представление страстей в ваших драмах, нежели читать их в письмах». А воспитанный в той же традиции вел. кн. Константин Павлович много лет спустя писал своему наставнику Лагарпу: «Никто в мире более меня не боится и не ненавидит действий эффектных, коих эффект рассчитан вперед, или действий драматических, восторженных»103.
Между тем в начале XIX века грань между искусством и бытовым поведением зрителей была разрушена. Театр вторгся в жизнь, активно перестраивая бытовое поведение людей. Монолог проникает в письмо, дневник и бытовую речь. То, что вчера показалось бы напыщенным и смешным, поскольку приписано было лишь сфере театрального пространства, становится нормой бытовой речи и бытового поведения. Люди Революции ведут себя в жизни как на сцене. Когда Жильбер Ромм, приговоренный к гильотине, закалывается и, вырвав кинжал из раны, передает его другу, он повторяет подвиг античного героя, известный людям его эпохи по многочисленным отражениям в театре, поэзии и изобразительном искусстве.
Искусство становится моделью, которой жизнь подражает.
Примеры того, как люди конца XVIII — начала XIX века строят свое личное поведение, бытовую речь, в конечном счете свою жизненную судьбу по литературным и театральным образцам, весьма многочисленны. Тот, кто занимался историей бытовых текстов той поры, знает, как резко меняется их стиль, приближаясь к нормам, выработанным в чисто литературной сфере. Уже поколение 90-х годов следует в своем реальном поведении образцам, почерпнутым из римской литературы и театральных зрелищ XVIII века. С. Глинка в молодости, пропитанный «римским» героизмом, в своем дневнике дал многочисленные примеры восприятия жизни через призму литературы. Глинки были не богаты. На фоне петербургской дворянской жизни их можно было попросту считать нищими. Но то, что по бытовым нормам могло оцениваться как неудобство, недостаток или даже неприличие, сквозь призму «римского» героизма воспринималось как гражданская добродетель. «Римская» поэтизация бедности, придававшая материальной нужде театральное величие, была в дальнейшем свойственна многим декабристам, но ей решительно оставались чужды разночинцы-интеллигенты следующего поколения. Например, С. Глинка передал эти чувства своему брату декабристу Федору, знаменитому бессребренику. Трактовка С. Глинкой поведения бесстрашного Якова Кульнева интересна еще и тем, что иные современники «расшифровывали» его действия совсем несходным образом. То, что Глинке казалось римской добродетелью, Д. Давыдов истолковывал как оригинальность и чудачество в духе Суворова:
Поведай подвиги усатого героя,
О муза, расскажи, как Кульнев воевал,
Как он среди снегов в рубашке кочевал
И в финском колпаке являлся среди боя.
Пускай услышит свет
Причуды Кульнева и гром его побед104.
Интересно, что герои Гоголя, Л. Толстого или Достоевского, то есть текстов, которые сами подражают жизни, читательского подражания не вызвали.
Особенную роль в культуре начала XIX века в общеевропейском масштабе сыграл театр. Это тем более показательно, что роль театра ни в коей мере в эту эпоху не пропорциональна месту драматургии в общей системе литературных текстов. Театрализуется эпоха в целом. Специфические формы сценичности сходят с театральной площадки и подчиняют себе жизнь. В первую очередь это относится к культуре наполеоновской Франции. Когда русские путешественники, после Тильзита, оказались в Париже, их поразила ритуализованность и пышность тюльерийского двора, очень далекая от нарочитой простоты петербургской придворной жизни при Александре I (привыкшие к пышности екатерининского двора, люди старшего поколения видели в этом проявление скупости императора). Подробное описание впечатления, которое оставлял парижский придворный ритуал на русских путешественников, дает граф Е. Ф. Комаровский в своих мемуарах: «Съезд во дворец был премноголюдный; весь дипломатический корпус, все первые члены, военные, штатские и придворные составляли двор превеликолепным. Несколько маршалов в мантиях, полном своем мундире и всякий из них с жезлом в руке, придавали оному еще более величия. Придворный мундир был красного цвета с серебряным шитьем по борту и обшлагам. Посреди сего двора, блестящего золотом и серебром, Наполеон в простом офицерском, егерского полка, мундире делал величайшую оттенку. <...> Ничего не было величественнее и вместе с тем воинственнее, как вид на каждой ступени высокой лестницы Тюльерийского дворца стоявших по обеим сторонам в медвежьих шапках гренадер императорской гвардии, мужественного и марциального вида, украшенных медалями и шевронами». Далее описывается ритуал представления императрице Жозефине и принцессам: «Когда партии в карты были составлены, то отворялись обе половинки двери, и все мужчины и дамы должны были идти по одиночке отдать, — так называлось, —поклон императрице, обеим королевам: гишпанской, голландской и принцессе Боргезе, которые отвечали небольшим поклоном. В сие время Наполеон стоял в той же комнате и как будто всем делал инспекторский смотр. <... > Для дам сия церемония была весьма затруднительна, ибо они, не оборачиваясь, а только отталкивая ногой предлинные хвосты их платьев, должны были маневрировать. Императрицын стол был один в поперечной стене комнаты, а прочие три — в продольной. Стало быть, надлежало дамам сделать три поклона, идя прямо к столу императрицы; потом, поворотясь несколько направо, сделать каждой из королев и принцессе по одному поклону, переходя боком от одной до другой, и идти задом до дверей»105.
Интересное объяснение театральности придворной жизни Наполеона дала m-me Жанлис: «После падения трона установили этикет и придворные правила, следуя тому, что наблюдали, проходя и опустошая чужие царства; титулы высочества, превосходительства и камергеры стали у нас столь же обыкновенными, как в Германии и Италии. <...> В Тюльери можно было видеть странную смесь чужих этикетов. Придворный церемониал был пополнен еще прибавлением многого из театральных обычаев. Один остроумный человек заметил в это время, что церемониал представления ко двору был точной имитацией представления Энея царице карфагенской в опере „Дидона". Известно, что к одному знаменитому актеру [Тальма] часто обращались за советами относительно костюмов, которые изобретались для торжественных дней»106.
Однако не придворный этикет был основной сферой проникновения 1 эстетического и театрального момента в нехудожественную жизнь — такой сферой была война.
Наполеоновская эпоха внесла в военные действия, кроме собственно присущих им свойств, бесспорный элемент эстетического. Только учитывая это, мы поймем, почему писателям следующего поколения: Мериме, Стендалю, Толстому — потребовалась такая творческая энергия для деэстетизации войны, совлечения с нее покрова театральной красивости. Война в общей системе культуры наполеоновской эпохи была огромным зрелищным действом (конечно, не только и не столько им). Контраст между двором в Тюльери, генералитетом, на поле сражения разодетым в театрально-пышные мундиры, с одной стороны, и буднично одетым в «рабочий» мундир императором, с другой, сразу же выключал Наполеона из театрализованного пространства и подчеркивал, кто является актерами, а кто — режиссером этого огромного спектакля*. Напомним, что условия и нормы войны тех лет делали далеко не всякое пустое пространство пригодным для того, чтобы стать «пространством войны». Наиболее подходящим считался гигантский естественный амфитеатр аустерлицкого или бородинского поля. Располагающиеся на высотах главнокомандующие оказывались в положении и режиссеров, и зрителей. На эту возможность позиций «зрителя» и «актера» в бою, прямо сопоставив их с театром, указал еще Феофан Прокопович, говоря о личном участии Петра в Полтавской битве и простреленной шляпе императора: «Не со стороны, аки на позорищи стоит, но сам в действии толикой трагедии»107.
«Толикая трагедия», разыгравшаяся на полях Европы, активно формировала психологию людей начала XIX века, в частности, приучала их смотреть на себя как на действующих лиц истории, «укрупняла» их в собственных глазах, приучала к сознанию собственного величия, и это не могло не сказаться на их политическом самосознании в дальнейшем. Показательно, что и Денис Давыдов, желая определить сущность партизанской войны, прибег к сравнению, подчеркивающему эстетическое восприятие «малой войны»: «Сие исполненное поэзии поприще требует романического воображения, страсти к приключениям и не довольствуется сухою, прозаическою храбростию. — Это строфа Байрона!»108
Правда, Денис Давыдов, демонстративно отвергавший «античное» осмысление Отечественной войны (свойственное русскому ампиру, например известным барельефам Ф. Толстого)*, не строил свое личное поведение по римским моделям. Для него образцом сделался не русский дворянин, ведущий себя как Катон или Аристид, а русский дворянин, подражающий в поведении человеку из народа.
С этим можно сопоставить предложение К. Рылеева, выходя 14 декабря на площадь, надеть «русский кафтан». Как и позднее у славянофилов, здесь был значим сам факт перевоплощения, поскольку Рылеев, конечно, не рассчитывал, что его в таком костюме могут посчитать человеком из народа. Не случайно Николай Бестужев назвал этот план «маскарадом»109.
Эстетическая игровая сущность такого поведения заключалась в том, что, становясь Катоном, Брутом, Пожарским, Демоном или Мельмотом и ведя себя в соответствии с этой принятой на себя ролью, русский дворянин не переставал одновременно быть именно русским дворянином своей эпохи. Эта двойственность поведения, столь свойственная целому поколению и ярко проявившаяся, например, в поведении декабриста Якубовича, вызвала немало нареканий, далеко не всегда справедливых, со стороны людей эпохи Н. Добролюбова и Базарова.
Одним из ярких проявлений «театральности» повседневного поведения было обостренное чувство антракта. Следует отметить, что ощущение театральности как смены меры условности поведения было особенно присуще культуре XVIII — начала XIX века с ее обыкновением совмещать в одном театральном представлении трагедию, комедию и балет, причем «один и тот же исполнитель декламировал в трагедии, острил в водевиле, пел в опере и позировал в пантомиме»11 . Чтобы понять всю остроту чувства перевоплощения, к этому следует добавить, что театрал той поры знал актера или актрису как человека, в антракте любил забежать за кулисы. Следует также напомнить, что в актерской игре высоко ценилось именно это искусство перевоплощения, что делало грим обязательным элементом театра. В актере ценилось умение отрешиться от собственной системы поведения и включиться в условно-традиционное поведение, предписанное данному типу персонажа. Очень показательны оценки актерской игры, сообщенные таким искушенным театралом, как С. Т. Аксаков: «Самым интересным спектаклем после „Двух Фигаро" была небольшая комедия „Два Криспина", сыгранная вместе с какой-то пьесой. Двух Криспинов играли знаменитые благородные актеры-соперники: Ф. Ф. Кокошкин и А. М. Пушкин, который, так же, как и Кокошкин, перевел одну из Мольеровых комедий — „Тартюф" и также с переделкою на русские нравы. Любители театрального искусства долго вспоминали этот „бой артистов". Следовало бы кому-нибудь одержать победу и кому-нибудь быть побеждену; но публика разделилась на две разные половины, и каждая своего героя считала и провозглашала победителем. Почитатели Пушкина говорили, что Пушкин гораздо лучше Кокошкина потому, это правда, и в этом отношении Кокошкин не выдерживал никакого сравнения с Пушкиным. Но почитатели Кокошкина говорили, что он, худо ли, хорошо ли, но играл Криспина, а Пушкин сыграл — Пушкина, что также была совершенная правда, из чего следует заключить, что оба актера в Криспинах были неудовлетворительны. Криспин — известное лицо на французской сцене; оно игралось и теперь играется (если играется) по традициям; так играл его и Кокошкин, но, по-моему, играл неудачно именно по недостатку естественности и жизни, ибо и в исполнении самих традиций должна быть своего рода естественность и одушевление. Пушкин решительно играл себя или, по крайней мере, — современного ловкого плута; даже не надевал на себя известного костюма, в котором всегда является на сцену Криспин: одним словом, тут и тени не было Криспина»111.
Искусством перевоплощений славился И. Сосницкий. В 1814 году он, еще молодым актером, изумил зрителей, исполнив в одной комедии восемь различных ролей. Если примером грубого вторжения театральности в сферу нетеатральной обыденной жизни может быть появление на петербургском немаскарадном балу начала 1820-х годов переряженных грузинскими крестьянами семьи Клейнмихелей, которые повалились в ноги Аракчееву, благодаря его за счастливую жизнь, то можно привести и показатели тонкого чувства сценической условности и театральной семиотики. Только при очень высокой культуре театра как особой знаковой системы могло возникнуть зрелище, пикантность которого была в превращении человека в знак самого себя. Аксаков вспоминает об интермедии, данной московскими артистами и театралами в день рождения Д. В. Голицына: «Эта интермедия отличалась тем, что некоторые лица играли самих себя: А. А. Башилов играл Башилова, Б. К. Данзас — Данзаса, Писарев — Писарева, Щепкин — Щепкина и Верстовский — Верстовского, сначала прикидывающегося отставным хористом Реутовым»112. Между этим случаем и «игрой самого себя» А. М. Пушкиным — принципиальная разница: Пушкин изображал себя невольно, не умея отрешиться от своего поведения. В результате театральное поведение (роль) низводилось до обычного. На вечере в честь Голицына актеры играли самих себя, то есть претворяли свое обычное поведение, свою личность в художественный образ.
Смена типа игрового поведения, обостряющая чувство условности, и проблемы рампы и антракта — границ игрового пространства и времени — органически связаны.
Для бытового поведения русского дворянина конца XVIII — начала XIX века характерны и прикрепленность типа поведения к определенной «сценической площадке», и тяготение к «антракту» — перерыву, во время которого театральность поведения понижается до минимума. Вообще для русского дворянства конца XVIII — начала XIX века характерно резкое разграничение бытового и «театрального» поведения, одежды, речи и жеста. Бесспорно, что и в крестьянском, и в мещанском быту также существовало различие между праздничной и бытовой одеждой или поведением. Однако только в дворянской среде (особенно в столичной) это различие достигало такой степени, что требовало специального обучения. Французский язык, танцы, система «приличного жеста» настолько отличались от бытовых, что вызывали потребность в специальных учителях. В крестьянском быту могло быть несколько типов одежды или поведения (например, специальное поведение в церкви), но это приводило лишь к тому, что возникало несколько «своих», не требующих учителей и передаваемых простым подражанием, типов поведения. В дворянском же быту возникала сложная система обучения, в том числе и словесного, не ориентированного на простое подражание. Процесс этот зашел столь далеко, что «естественное» и «искусственное» («свое» и «чужое») могли меняться местами — в 1812 году многие столичные дворяне вынуждены были обучаться русскому языку как чужому. При этом возникала интересная картина: молодой дворянин, обучающийся своему родному языку как чужому (ср. пушкинские слова в «Евгении Онегине» о дамах: «И в их устах язык родной // Не обратился ли в чужой»), одновременно все же овладевал французским языком как письменным («правильным») и учился устному русскому языку, который продолжал считать «неправильным», «мужицким». Это противоречие, казалось бы, снялось, когда под влиянием А. Шишкова и патриотических настроений 1812 года распространилось в дворянском обществе изучение русского и церковнославянского языка. Они начали проникать в детское воспитание. Но от этого положение только усложнилось: ученик получал два книжных языка (обучение русскому языку как иностранному казалось многим повышением его общественного престижа) и еще один, третий — устный язык игр с дворовыми детьми и разговоров с няней.
Дата добавления: 2016-03-15; просмотров: 519;