Сватовство. Брак. Развод 3 страница
Источник, о котором пойдет речь, рассказывает о якобы имевшем место разговоре Пушкина с девицей Н. М. Еропкиной, кузиной П. Ю. Нащокина: «Пушкин стал с юмором описывать, как его волшебница-муза заражается общею (московскою. — Ю. Л.) ленью. Уж не порхает, а ходит с перевальцем, отрастила себе животик и „с высот Линдора перекочевала в келью кулинара". А рифмы — один ужас! (он засыпал меня примерами, всего не упомнишь).
— Пишу „Прометей", а она лепечет „сельдерей". Вдохновит меня „Паллада", а она угощает „чашкой шоколада". Появится мне грозная „Минерва", а она смеется „из-под консерва". На „Мессалину" она нашла „малину", „Марсу" подносит „квасу". „Божественный нектар" — „поставлен самовар" <... > Кричу в ужасе „Юпитер", а она — „кондитер"»40.
Документ этот вводит нас в забавную ситуацию. Наивная слушательница предполагает, что Пушкин доверил ей быть свидетельницей рождения поэтических текстов, а на самом деле поэт иронически выдает ей нечто, достойное ее представлений о творчестве. Хотя текст донесен до нас мемуаристкой в позднейшем и явно искаженном виде, но именно эта двойственность ситуации заставляет полагать, что в основе ее лежит какой-то подлинный эпизод. Тем интереснее увидеть, что слова, приводимые Еропкиной, имеют явную литературную параллель.
В рассматривавшемся выше романе Бульвера-Литтона есть исключительно близкое к «пушкинскому» тексту из воспоминаний Еропкиной место, где один из героев описывает свои попытки заняться стихотворством: «Начал я эффектно:
О нимфа! Голос музы нежный мог...
Но как я ни старался — мне приходила в голову одна лишь рифма — сапог". Тогда я придумал другое начало:
Тебя прославить надо так...
но и тут я ничего не мог подобрать, кроме рифмы башмак". Дальнейшие мои усилия были столь же успешны. «Внешний цвет» рождал в моем воображении рифму «туалет», со словом «услада» почему-то сочеталась «помада», откликом на «жизнь уныла», завершавшую второй стих, была весьма неблагозвучная антитеза — «мыло». Наконец убедившись, что поэтическое искусство не моя forte*, я удвоил попечение о своей внешности; я наряжался, украшался, умащался, завивался со всей тщательностью, которую, видимо, подсказывало само своеобразие рифм, рожденных моим вдохновением».
Смысл описанной Еропкиной сцены в свете этой параллели понимается так: в ответ на наивные домогательства девицы, ведущей «поэтическую беседу», Пушкин разыгрывает сцену по рецептам лондонского денди, заменяя лишь снобизм одежды гастрономическим.
Дендизм поведения Пушкина — не в мнимой приверженности к гастрономии, а в откровенной насмешке, почти наглости, с которой он осмеивает простодушие своей собеседницы. Именно наглость, прикрытая издевательской вежливостью, составляет основу поведения денди. Герой неоконченного пушкинского «Романа в письмах» точно описывает механизм дендистской наглости: «Мужчины отменно недовольны моею fetuite indolente, которая здесь еще новость. Они бесятся тем более, что я чрезвычайно учтив и благопристоен, и они никак не понимают, в чем именно состоит мое нахальство — хотя и чувствуют, что я нахал» (VIII (1),54).
Типично дендистское поведение было известно в кругу русских щеголей задолго до того, как имена Байрона и Бреммеля, равно как и само слово «денди», стали известны в России. Как уже говорилось, Карамзин в 1803 году описал этот любопытный феномен слияния бунта и цинизма, превращения эгоизма в своеобразную религию и насмешливое отношение ко всем принципам «пошлой» морали. Герой «Моей исповеди» с гордостью рассказывает о своих похождениях: «Я наделал много шуму в своем путешествии — тем, что, прыгая в контрдансах с важными дамами немецких Княжеских Дворов, нарочно ронял их на землю самым неблагопристойным образом; а более всего тем, что с добрыми Католиками целуя туфель Папы, укусил ему ногу, и заставил бедного старика закричать изо всей силы»41. Эти эпизоды впоследствии воспроизвел Ф. М. Достоевский в романе «Бесы». Ставрогин повторяет, трансформируя, цинические забавы героя Карамзина: он ставит в скандальное положение госпожу Липутину, публично целуя ее на балу, и под предлогом конфиденциального разговора кусает за ухо губернатора. Достоевский, конечно, не сводит сущность своего героя к образу, созданному Карамзиным. Однако внутренняя опустошенность дендизма кажется ему зловещим предсказанием судьбы «гражданина кантона Ури».
В предыстории русского дендизма можно отметить немало заметных персонажей. Одни из них — так называемые хрипуны. В цитированном уже «Романе в письмах» Пушкина один из друзей пишет Владимиру: «Ты отстал от своего века (действие романа происходит во вторую половину 1820-х годов. — Ю. Л.) и сбиваешься на ci-devant* гвардии хрипуна 1807 года» (VIII (1), 55). «Хрипуны» как явление уже прошедшее упоминаются Пушкиным в вариантах «Домика в Коломне»:
... Гвардейцы затяжные,
Вы, хрипуны (но хрип ваш приумолк)**.
Грибоедов в «Горе от ума» называет Скалозуба: «Хрипун, удавленник, фагот».
Смысл этих военных жаргонизмов эпохи до 1812 года современному читателю остается непонятным. В сознании его вырисовывается образ хрипящего старика. Такое понимание закрепил своим авторитетом К. С. Станиславский. В мхатовской постановке «Горя от ума»42 роль Скалозуба исполнял Л. М. Леонидов, загримированный под пятидесятилетнего генерала (у Грибоедова — полковник!), тучного, с крашеными волосами. Грибоедовский герой, однако, совсем не соответствует этому образу. Прежде всего он молод (ср. слова Лизы: «... служите недавно»), однако уже полковник, хотя на войну попал только в 1813 году (демонстративное исключение его из числа участников войны 1812 года весьма знаменательно). Все три названия Скалозуба («Хрипун, удавленник, фагот») говорят о перетянутой талии (ср. слова самого Скалозуба: «И талии так узки»). Это же объясняет и пушкинское выражение «Гвардейцы затяжные» — то есть перетянутые в поясе. Затягивание пояса до соперничества с женской талией — отсюда сравнение перетянутого офицера с фаготом — придавало военному моднику вид «удавленника» и оправдывало называние его «хрипуном». Представление об узкой талии как о важном признаке мужской красоты держалось еще несколько десятилетий. Николай I туго перетягивался, даже когда в 1840-х годах у него отрос живот. Он предпочитал переносить сильные физические страдания, лишь бы сохранить иллюзию талии. Мода эта захватила не только военных. Пушкин с гордостью писал брату о стройности своей талии: «На днях я мерился поясом с Евпр<аксией> и тальи наши нашлись одинаковы. Следовательно из двух одно: или я имею талью 15-летней девушки, или она талью 25-летн<его> мущины» (ХШ, 120).
В поведении денди большую роль играли очки — деталь, унаследованная от щеголей предшествующей эпохи. Еще в XVIII веке очки приобрели характер модной детали туалета. Взгляд через очки приравнивался разглядыванию чужого лица в упор, то есть дерзкому жесту. Приличия XVIII века в России запрещали младшим по возрасту или чину смотреть через очки на старших: это воспринималось как наглость. Дельвиг вспоминал, что в Лицее запрещали носить очки и что поэтому ему все женщины казались красавицами, иронически добавляя, что, окончив Лицей и приобретя очки, он был сильно разочарован.
Сочетание очков со щегольской дерзостью отметил еще в 1765 году В. Лукин в комедии «Щепетильник». Здесь в диалоге двух крестьян, Мирона и Василия, говорящих на диалектах, сохранивших природную чистоту неиспорченного сердца, описывается непонятный для народа барский обычай:
«Мирон-работник (держа в руках зрительную трубку): Васюк, смотри-ка. У нас в экие дудки играют, а здесь в них один глаз прищуря, не веть цавота смотрят. Да добро бы, брацень, издали, а то нос с носом столкнувшись, угемятся друг на друга. У них мне-ка стыда-та совсем, кажется, нету»43.
Московский главнокомандующий в самом начале XIX века И. В. Гудович был большим врагом очков и срывал их с лиц молодых людей со словами: «Нечего вам здесь так пристально разглядывать!» Тогда же в Москве шутники провели по бульварам кобылу в очках и с надписью: «А только трех лет».
Дендизм ввел в эту моду свой оттенок: появился лорнет, воспринимавшийся как признак англомании. В «Путешествии Онегина» Пушкин с дружеской иронией писал:
Одессу звучными стихами
Наш друг Туманский описал...
Приехав, он прямым поэтом
Пошел бродить с своим лорнетом...
(VI, 202)
Туманский, приехавший в Одессу из Коллеж де Франс, где он завершал курс наук, держался по всем правилам дендистского поведения, что и вызвало дружескую иронию Пушкина.
Специфической чертой дендистского поведения было также рассматривание в театре через зрительную трубу не сцены, а лож, занятых дамами. Онегин подчеркивает дендизм этого жеста тем, что глядит «скосясь», что считалось дерзостью:
Двойной лорнет скосясь наводит
На ложи незнакомых дам...
(1, XXI)
а глядеть так на незнакомых дам — двойная дерзость. Женским адек-ватом «дерзкой оптики» был лорнет, если его обращали не на сцену:
Не обратились на нее
Ни дам ревнивые лорнеты,
Ни трубки модных знатоков...
(7, L)
Другой характерный признак бытового дендизма — поза разочарованности и пресыщенности. В «Барышне-крестьянке» Пушкин говорит о моде, требовавшей от молодого человека подчинять свое каждодневное бытовое поведение подобной маске: «Легко вообразить, какое впечатление Алексей должен был произвести в кругу наших барышень. Он первый перед ними явился мрачным и разочарованным, первый говорил им об утраченных радостях и об увядшей своей юности; сверх того носил он черное кольцо с изображением мертвой головы». В «Барышне-крестьянке» деталь эта окрашена в тона versunkende Kultur* и звучит иронически. В письме А. Дельвигу от 2 марта 1827 года Пушкин пишет о младшем брате Льве Сергеевиче: «Лев был здесь — малый проворный, да жаль, что пьет. Он задолжал у вашего Andrieux** 400 рублей и ублудил жену гарнизонного майора. Он воображает, что имение его расстроено и что истощил всю чашу жизни. Едет в Грузию, чтоб обновить увядшую душу. Уморительно» (XIII, 320).
Однако «преждевременная старость души» (слова Пушкина о герое «Кавказского пленника») и разочарованность могли в первую половину 1820-х годов восприниматься не только в ироническом ключе. Когда эти свойства проявлялись в характере и поведении таких людей, как П. Я. Чаадаев, они приобретали трагический смысл. Чаадаев, например, находил героя пушкинского «Кавказского пленника» недостаточно разочарованным, видимо считая, что ни неразделенная любовь, ни даже плен не являются достойными причинами для разочарования. Лишь ситуация полной невозможности действия, а именно так воспринимал Чаадаев русскую действительность после неудачи своей попытки оказать влияние на Александра I, может породить самоощущение бесполезности жизни. Именно здесь проходила черта, отделявшая Чаадаева от его друзей из «Союза благоденствия». Чаадаев был максималист, и, вероятно, в этом, а не только в личном обаянии, рыцарском стиле поведения и одежде утонченного денди заключался секрет его влияния на Пушкина, пережившего со свойственной ему страстностью настоящую влюбленность в своего старшего друга. Чаадаева не могли удовлетворить благоразумные планы «Союза благоденствия»: просвещение общества, влияние на государственных руководителей, постепенное овладение ключевыми узлами власти. Все это было рассчитано на годы и десятилетия. Чаадаев же вдохновлялся героическими планами. В петербургский период жизни Пушкина он, видимо, увлек его идеей героического подвига, поступка, который мгновенно преобразит жизнь России. Таким, можно полагать, был план убийства государя. Ю. Г. Оксман в лекциях, частично оставшихся неопубликованными, а потом В. В. Пугачев обратили внимание на то, что конец известного всем со школьной скамьи стихотворения Пушкина «К Чаадаеву» трудно поддается объяснению. Почему имя Пушкина, не опубликовавшего к тому времени даже «Руслана и Людмилу» и более прославившегося пока вызывающим поведением, чем поэзией, будет достойно быть написанным «на обломках самовластья»? Ведь политическая лирика южного периода еще не создана, а ода «Вольность» и «Деревня» звучат не более революционно, чем «Негодование» П. Вяземского. Один из авторов эпиграммы на Пушкина подчеркнул именно несерьезность, легковесность политических претензий молодого поэта, основа которых:
Два иль три ноэля,
Гимн Занду на устах*,
В руках — портрет Лувеля44.
Да и права Чаадаева на то, чтобы его имя было начертано «на обломках самовластья», отнюдь не казались очевидными.
Однако слова Пушкина в подписи к портрету Чаадаева: «Он в Риме был бы Брут... », может быть, проливают некоторый свет на загадочное завершение послания «К Чаадаеву». К этому можно добавить признание в неотправленном письме к Александру I: Пушкин признается Государю, что клевета Толстого-Американца (последний пустил слух, что Пушкин был высечен в полиции) поставила его на грань самоубийства. Как известно, от самоубийства отвратил Пушкина именно Чаадаев, указав ему, как это следует из многочисленных автобиографических признаний в стихах и прозе, более возвышенную цель жизни. Позже, когда скептические сомнения перечеркнули у Пушкина эти героические планы, он писал в послании «Чаадаеву (С морского берега Тавриды)»:
Чедаев, помнишь ли былое?
Давно ль с восторгом молодым
Я мыслил имя роковое
Предать развалинам иным?
(II, 364)
Строки эти вызвали недоумение М. Гофмана, который писал: «Самодержавие совсем не имя»*45. Сомнение крупного пушкиниста снимается тем, что под роковым именем следует понимать указание лично на Александра I, героическое покушение на которого обдумывали поэт и «русский Брут» П. Я. Чаадаев.
Разочарование в этом замысле вызвало у Чаадаева другой романтический план — попытку стать русским маркизом Позой, и только крах и этого замысла превратил его в разочарованного путешественника. Именно в эту пору чаадаевский байронизм начал окрашиваться в тона дендизма. М. И. Муравьев-Апостол в письме к И. Д. Якушкину от 27 мая 1825 года провел резкую черту между байроновским романтическим максимализмом и политическим реализмом «Союза благоденствия»: «Расскажи мне подробнее о Петре Чаадаеве. Прогнало ли ясное итальянское небо ту скуку, которою он, по-видимому, столь сильно мучился в пребывание свое в Петербурге, перед выездом за границу? Я его проводил до судна, которое должно было его увезти в Лондон. Байрон наделал много зла, введя в моду искусственную разочарованность, которою не обманешь того, кто умеет мыслить. Воображают, будто скукою показывают свою глубину, — ну, пусть это будет так для Англии, но у нас, где так много дела, даже если живешь в деревне, где всегда возможно хоть несколько облегчить участь бедного селянина, лучше пусть изведают эти попытки на опыте, а потом уж рассуждают о скуке!»46 Однако «скука» — хандра была слишком распространенным явлением, чтобы исследователь мог отмахнуться от нее, подобно Муравьеву-Апостолу. Для нас она особенно интересна в данном случае тем, что характеризует именно бытовое поведение. Так, подобно Чаадаеву, хандра выгоняет за границу Чацкого:
Где носится? в каких краях?
Лечился, говорят, на кислых он водах,
Не от болезни, чай, от скуки...
Это же пережил и Онегин:
Недуг, которому причину
Давно бы отыскать пора,
Подобный английскому сплину
Короче: русская хандра
Им овладела понемногу.
(1, XXXVIII)
Сплин как причина распространения самоубийств среди англичан упоминался еще Н. М. Карамзиным в «Письмах русского путешественника». Тем более заметно, что в русском дворянском быту интересующей нас эпохи самоубийство от разочарованности было достаточно редким явлением, и в стереотип дендистского поведения оно не входило. Его место занимали дуэль, безрассудное поведение на войне, отчаянная игра в карты. Если в одной из неоконченных пушкинских повестей герой поступает подобно любовникам Клеопатры, покупая «ценою жизни ночь» любви, то все описание этого эпизода воспроизводит ситуацию поединка, хотя вторым участником в нем является героиня — женщина.
Между поведением денди и разными оттенками политического либерализма 1820-х годов были пересечения. В отдельных случаях, как это имело место, например, с Чаадаевым или отчасти с кн. П. А. Вяземским, эти формы общественного поведения могли сливаться. Однако природа их была различна. Дендизм, прежде всего, — именно поведение, а не теория или идеология*. Кроме того, дендизм ограничен узкой сферой быта. Поэтому, не будучи смешан с более существенными сферами общественной жизни (как это было, например, у Байрона), он захватывает лишь поверхностные слои культуры своего времени. Неотделимый от индивидуализма и одновременно находящийся в неизменной зависимости от наблюдателей, дендизм постоянно колеблется между претензией на бунт и разнообразными компромиссами с обществом. Его ограниченность заключена в ограниченности и непоследовательности моды, на языке которой он вынужден разговаривать со своей эпохой.
Двойственная природа русского дендизма создавала возможность двоякой его интерпретации. В 1912 году М. Кузмин сопроводил русский перевод книги Барбэ д'Оревильи предисловием, не лишенным скрытой полемики47. Барбэ д'Оревильи подчеркивал индивидуалистическую неповторимость поведения денди, его принципиальную враждебность любому шаблону — Кузмин, чуждый индивидуалистическому бунту французского автора, выделял шаблонность самой борьбы с шаблоном и в дендизме подчеркивал эстетскую утонченность кружка, запертого в «башне из слоновой кости», а не мятеж индивидуалиста. Если последний строился на отвержении всяких условностей, то первый культивировал самый утонченный эзотеризм. Культ утонченного сообщества отвергал дух индивидуалистического бунтарства и неизбежно приводил утонченных эстетов к слиянию с миром «светских приличий». Так, грибоедовский князь Григорий, который
Век с англичанами, вся английская складка
И так же он сквозь зубы говорит,
И так же коротко обстрижен для порядка*,
еще несет в себе слабый оттенок либерализма («Шумим, братец, шумим»). Дело происходит в первую половину 1820-х годов. Но после 14 декабря и этого оттенка не останется: англоманы Блудов и Дашков примут участие в судебной расправе с декабристами и быстро пойдут в гору. Англоманом и денди был также М. С. Воронцов, сын дипломата, многолетнего посла в Лондоне, который при Павле предпочел остаться в Англии, несмотря на отставку. Михаил Семенович Воронцов, с детства воспитанный на английский манер, получил самое лучшее, какое только было возможно, образование. Когда он был мальчиком, Н. Карамзин, встретившийся с ним в Лондоне, посвятил ему стихотворение, а соученик Радищева, масон и энциклопедически образованный человек В. Н. Зиновьев принимал участие в его воспитании. Сделав блестящую карьеру в гвардии, Воронцов участвовал в наполеоновских войнах, а затем, командуя русским оккупационным корпусом в Мобеже под Парижем, показал себя прогрессистом: уничтожил в корпусе телесные наказания и завел, с помощью С. И. Тургенева, ланкастерские школы взаимного обучения для солдат. Все это создало Воронцову репутацию либерала. Однако, глубоко пронизанный духом дендизма, Воронцов высокомерно держался с подчиненными, разыгрывая просвещенного англомана. Это не мешало ему быть очень ловким придворным, сначала при Александре I, а потом и при Николае Павловиче. Пушкин точно охарактеризовал его: «Полумилорд <...> полуподлец». В «Воображаемом разговоре с Александром I» Пушкин назвал Воронцова «вандалом, придворным хамом и мелким эгоистом». Объективность этой характеристики подтверждается мнением одесского чиновника А. И. Казначеева, племянника адмирала А. С. Шишкова, который писал, что Воронцов был человеком двуличным и неискренним48. Именно эта двуликость сделалась характерной чертой странного симбиоза дендизма и петербургской бюрократии. Английские привычки бытового поведения, манеры стареющего денди, равно как и порядочность в границах николаевского режима, — таков будет путь Блудова и Дашкова. «Русского денди» Воронцова ждала судьба главнокомандующего Отдельным Кавказским корпусом, наместника Кавказа, генерал-фельдмаршала и светлейшего князя. У Чаадаева же — совсем другая судьба — официальное объявление сумасшедшим. Бунтарский байронизм Лермонтова будет уже не умещаться в границах дендизма, хотя, отраженный в зеркале Печорина, он обнаружит эту, уходящую в прошлое, родовую связь.
Карточная игра
[Но мне] досталася на часть
Игры губительная страсть <... >
Страсть к банку! ни любовь свободы,
Ни Феб, ни дружба, ни пиры
Не отвлекли б в минувши годы
Меня от карточной игры —
Задумчивый, всю ночь, до света
Бывал готов я в эти лета
Допрашивать судьбы завет,
Налево ль выпадет валет.
Уж раздавался звон обеден,
Среди разбросанных колод
Дремал усталый банкомет
А я [нахмурен] бодр и бледен
Надежды полн, закрыв глаза
Гнул угол третьего туза.
(Пушкин, VI, 280—281)
Подобно тому, как в эпоху барокко мир воспринимался в виде огромной, созданной Господом книги и образ книги делался моделью многочисленных сложных понятий (а попадая в текст, становился сюжетной темой), карты и карточная игра приобретают в конце XVIII — начале XIX века черты универсальной модели — Карточной Игры, центра своеобразного мифообразования эпохи.
Что ни толкуй Волтер или Декарт —
Мир для меня — колода карт,
Жизнь — банк; рок мечет, я играю,
И правила игры я к людям применяю. 49
То, что карточная игра сделалась своеобразной моделью жизни, доказывает следующий пример. В 1820 году Гофман опубликовал повесть «Spielersgluck». Русские переводы не заставили себя долго ждать: в 1822 году — перевод В. Полякова, в 1836 году — И. Безсомыкина50. Развернутый в повести сюжет проигрыша возлюбленной в карты не остался незамеченным. Вполне вероятно, что он был в поле зрения Лермонтова, который, видимо, во второй половине 1837 года приступил к работе над «Тамбовской казначейшей»51. Однако, работая над своим произведением, Гофман наверняка не знал о нашумевшей в Москве 1802 года истории, когда князь Александр Николаевич Голицын, мот, картежник и светский шалопай, проиграл свою жену, княгиню Марию Гавриловну (урожденную Вяземскую), одному из самых ярких московских бар — графу Льву Кирилловичу Разумовскому, известному в свете как le comte Leon — сыну гетмана, масону, меценату, чьи празднества в доме на Тверской и в Петровском-Разумовском были притчей всей Москвы. Последовавшие за этим развод княгини с мужем и второе замужество придали скандалу громкий характер*.
В функции карточной игры проявляется ее двойная природа. С одной стороны, карточная игра есть игра, то есть представляет собой образ конфликтной ситуации. В рамках карточной игры каждая отдельная карта получает свой смысл по тому месту, которое она занимает в системе карт. Так, например, дама ниже короля и выше валета, валет, в свою очередь, также расположен между дамой и десяткой и так далее. Вне отношения к другим картам отдельная, вырванная из системы карта ценности не имеет, так как не связана ни с каким значением, лежащим вне игры.
С другой стороны, карты используются и при гадании52. Здесь активизируются другие функции карт: прогнозирующая («что будет, чем сердце успокоится») и программирующая. Одновременно при гадании выступают на первый план значения отдельных карт. Так, когда в «Пиковой даме» в расстроенном воображении Германна карты обретают внеигровую семантику («тройка цвела перед ним в образе пышного грандифлора, семерка представлялась готическими воротами, туз огромным пауком»), — то это приписывание им значений, которых они в данной системе не имеют (строго говоря, таких значений не имеют и гадальные карты, однако сам принцип приписывания отдельным картам значений взят из гаданий). Когда у Пушкина мы встречаем эпиграф к «Пиковой даме»: «Пиковая дама означает тайную недоброжелательность. Новейшая гадательная книга»53, а затем в тексте произведения пиковая дама выступает как игральная карта — перед нами типичный случай взаимовлияния этих двух планов. Здесь, в частности, можно усмотреть одну из причин, почему карточная игра заняла в воображении современников (и в художественной литературе) совершенно особое место. Она не сопоставима с другими модными играми той поры, например с популярными в конце XVIII века шахматами. Существенную роль сыграло, видимо, и то, что единое понятие «карточная игра» покрывает два весьма различных типа конфликтных ситуаций — это так называемые «коммерческие» и «азартные» игры. Можно привести многочисленные данные о том, что первые рассматриваются как «приличные»*, а вторые — встречают решительное моральное осуждение. Одновременно первые игры приписываются «солидным людям», и увлечение ими не имеет того характера всеобъемлющей моды, который характеризует вторые. Жанлис в своем «Критическом и систематическом словаре придворного этикета» пишет: «Будем надеяться, что хозяйки гостиных проявят достаточно достоинства, чтобы не потерпеть у себя азартных игр: более чем достаточно разрешить биллиард и вист, которые за последние десять-двенадцать лет сделались значительно более денежными играми, приближаясь к азартным и прибавив бесчисленное число испортивших их новшеств. Почтенный пикет единственный остался нетронутым в своей первородной чистоте — недаром он теперь в небольшом почете»54.
В «Переписке Моды» Н. Страхова Карточная Игра представляет Моде послужные списки своих подданных:
«I. Денежныя игры, достойныя к повышению:
1. Банк.
2. Рест.
3. Квинтич.
4. Веньт-Эн.
5. Кучки.
6. Юрдон.
7. Гора.
8. Макао, которое некоторым образом крайне разобижено неупотреблением.
II. Нововыезжия игры, которыя достойно принять в службу и ввести в общее употребление:
1. Штос.
2. Три и три.
3. Рокамболь.
III. Игры, подавшие просьбы о помещении их в службу степенных солидных людей.
1. Ломбер.
2. Вист.
3. Пикет.
4. Тентере.
5. А л'а муш.
IV. Игры, подавшия просьбу о увольнении их в уезды и деревни.
1. Панфил.
2. Тресет.
3. Басет.
4. Шнип-шнап-шнур.
5. Марьяж.
6. Дурачки с пар.
7. Дурачки в навалку.
8. Дурачки во все карты.
9. Ерошки или хрюшки.
10. Три листка.
11. Семь листов.
12. Никитишны и
13. В носки — в чистую отставку»55 .
Обе приведенные выше цитаты строго отграничивают «солидные» и «нравственные» коммерческие игры от «модных» и опасных — азартных (заметим, что на первом месте среди последних у Страхова стоят банк и штосе — разновидности фараона). Известно, что азартные игры в России конца XVIII — начала XIX века формально подвергались запрещению как безнравственные, хотя практически процветали.
Разница между этими видами игр, обусловившая и различия в их социальной функции, заключается в степени информации, которая имеется у игроков, и, следовательно, в том, чем определяется выигрыш: расчетом или случаем. В коммерческих играх задача партнера состоит в разгадывании стратегии противника, причем в распоряжении каждого партнера имеется достаточно данных, чтобы при способности перебирать варианты и делать необходимые вычисления эту стратегию разгадать. Во-первых, поскольку коммерческие игры — игры с относительно сложными правилами (сравнительно с азартными), число возможных стратегий ограничено в них самой сущностью игры. Во-вторых, психология партнера накладывает ограничения на его стратегический выбор. В-третьих, выбор зависит и от случайного элемента — характера карт, сданных партнеру. Эта последняя сторона дела наиболее скрыта. Но и о ней вполне можно делать вероятные предположения на основании хода игры. Одновременно игрок в коммерческую игру определяет и свою стратегию, стараясь скрыть ее от противника.
Таким образом, коммерческая игра, являясь интеллектуальной дуэлью, может выступать как модель определенного типа конфликтов:
1. Конфликтов между равными противниками, то есть между игроками.
2. Конфликтов, подразумевающих возможность достаточно полной информации участников относительно интересующих их сторон конфликта и, следовательно, рационально регулируемой возможности выигрыша.
Коммерческие игры моделируют такие конфликты, при которых интеллектуальное превосходство и владение большей информацией одного из партнеров обеспечивает успех. Не случайно XVIII век воспел «Игроком ломбера» В. Майкова не только коммерческую игру, но и строгое следование правилам, расчет и умеренность:
...обиталище для тех определенно,
Кто может в ломбере с воздержностью играть;
И если так себя кто может воздержать,
Что без четырех игр и карт не покупает,
А без пяти в свой век санпрандер не играет...
...Что если станет впредь воздержнее играть,
То может быть в игре счастливей нежель прежде56 .
Б. В. Томашевский имел все основания утверждать, что «Майков в поэме становится на точку зрения умеренной карточной игры, рекомендуя в игре не азарт, а расчет»57. Возникновение поэм оправилах игр, например шахмат58, в этом смысле вполне закономерно.
Дата добавления: 2016-03-15; просмотров: 500;