Дело Рыбаковской

Александра Рыбаковская обвинялась в том, что 22 февраля 1866 г. с целью убийства Евгения Лейхфельда, с которым она долгое время состояла в интимной связи, нанесла ему выстрелом из пистолета тяжелую рану в грудь, от которой последний через несколько дней скончался.

Сложность настоящего дела состояла в том, что прямых дока­зательств, свидетельствовавших об умысле Рыбаковской на убийст­во Лейхфельда, не было. Потерпевший, будучи некоторое время после получения ранения в сознании, сообщил, что Рыбаковская намеренно стреляла в него. По его словам, она не только прице­лилась для выстрела, но и выбрала для этого соответствующее по­ложение и хорошенько к этому подготовилась. Показание Лейхфель­да запротоколировано не было. Присутствовавшие же при этом его показании свидетели передавали его слова по-разному, что не давало возможности воспроизвести их доподлинно. Подсудимая - Александра Рыбаковская - отрицала виновность в умышленном убийстве. Она объяснила, что убила Лейхфельда неосторожно. По ее словам, это произошло неожиданно для нее, после того, как она за­рядила револьвер и хотела его убрать.

Обвинительным заключением действия Рыбаковской квалифи­цировались как преднамеренные.

Защитник К. К. Арсеньев, всесторонним анализом каждого из свидетельских показаний, обстоятельно показывает отсутствие умысла в действиях подсудимой.

Дело Рыбаковской рассматривалось С.-Петербургским окруж­ным судом 18 октября 1868 г.

 

 

Господа присяжные заседатели! Вы могли убедиться из речи товарища прокурора, что в настоящем деле решение ваше зависит прежде всего от того взгляда, который образовался у вас на слова Лейхфельда. Вы уже могли убедиться, что в настоящем деле нет, собственно говоря, ни одной улики против подсудимой, кроме тех слов, которые различные лица, различные свидетели приписывают покойному Лейхфельду. Здесь мы встречаемся

прежде всего с таким большим пробелом, которого не могли попол­нить никакие показания свидетелей,—с таким пробелом, который ставит защиту точно так же, как и обвинение, в положение чрез­вычайно затруднительное. Вы знаете, что Лейхфельд жил после нанесения ему раны еще 10 дней, рана была нанесена 22 февраля, а умер он 4 марта; вы слышали, что, по крайней мере, по мнению док­тора, который его лечил и который должен был, следовательно, доста­влять судебной и административной власти сведения о его положении, по мнению этого доктора, больной находился большую часть времени в полном уме и здравой памяти; вы знаете, что несмотря на это в течение 10 дней от него не было отобрано никакого формального показания. Вы слышали, что в самый день привоза Лейхфельда в больницу, когда, по словам главного доктора Германа, Лейхфельд находился в полном сознании, ему было сделано нечто вроде допро­са надзирателем Станевичем; но вы знаете вместе с тем, что ре­зультат этого допроса не был облечен в установленную форму. На мой вопрос относительно причины такого совершенно непонятного упущения Станевич отвечал, что не считал нужным составлять акт по этому предмету, потому что при показании Лейхфельда были свидетели, фамилии которых он записал. Но вы могли убедиться, что значат свидетели в таком случае, когда надо пере­дать показание лица слабого, может быть, едва говорящего. Если несколько человек вместе слышали слова такого лица и затем должны передать его показание через более или менее продолжи­тельный промежуток времени, то вы знаете, что показания свиде­телей ни в каком случае, даже при полном их согласии между со­бою, чего в настоящее время нет, конечно, не могут заменить пока­зания, данного и подписанного формально тем самым лицом, от которого оно отбирается. Я укажу, прежде всего, на тот факт, что если бы показание, данное Лейхфельдом 22 февраля в день привоза его в больницу, было действительно до такой степени против Рыбаковской, как должно думать, судя по показаниям свидетелей, то незаписание его в протокол становится еще более непонятным, ста­новится совершенно необъяснимым. Когда человек умирающий, человек, которому, может быть, как видно из скорбного листа, оставалось тогда несколько часов жизни, относительно которого не были уверены, что он проживет более двух часов, — когда такой человек дает показание, заключающее в себе одно из самых тяжких обвинений, которые могут только встретиться, то без сомнения на обязанности тех, кто отбирает это показание, лежит немедленно облечь его в ту форму, которая исключает всякое дальнейшее сомне­ние. Этого сделано не было, и это первый факт, первое обстоятельст­во, вследствие которого я позволяю себе предполагать, что показание Лейхфельда вовсе не было такого содержания, которое в настоящее время ему стараются приписать. Таким образом, мы поставлены в печальную необходимость собирать совершенно разноречивые сведения о том, что говорил Лейхфельд, из показаний разных лиц, на­ходившихся с ним в различных отношениях, говоривших с ним в разное время и по различным поводам. Товарищ прокурора, согла­шаясь с тем, что в этих показаниях существуют во многих отно­шениях существенные противоречия, старается доказать, что самые эти противоречия должны давать в ваших глазах большее значение этим показаниям, что самые эти противоречия служат лучшим до­казательством того, что они даются вполне чистосердечно. Это было бы, может быть, справедливо, если бы противоречия между показаниями свидетелей ограничивались только одними второсте­пенными, побочными обстоятельствами, но мы видим, что они касаются многих обстоятельств, весьма существенных, весьма важ­ных. Прежде всего, припомним когда, при каких обстоятельствах давал это показание Лейхфельд. Мы знаем, что Лейхфельд бы привезен в больницу утром 22 февраля, затем, после довольно зна­чительного промежутка, был перенесен в перевязочное отделение. Здесь явился старший доктор, и здесь были предложены в первый раз вопросы о том, каким образом случилось известное вам проис­шествие. Мы знаем из показания Станевича, что он был в Обуховской больнице 22 февраля один раз; мы знаем из показания доктора Германа, подтвержденного самим Станевичем, что он при­сутствовал при показании, отобранном от Лейхфельда доктором. Мы знаем, что затем Станевич удалился вместе с Рыбаковской из больницы; следовательно, показания Германа и Станевича, по всей вероятности, относятся к одному и тому же моменту; к тому же моменту, по всей вероятности, относятся и показания всех осталь­ных свидетелей, служащих при Обуховской больнице: Николаева, Мамошиной и д-ра Гейкинга. Затем мы открываем с первого взгля­да весьма серьезное противоречие между показанием д-ра Германа и показанием свидетеля Станевича: свидетель Станевич утверждает, что Лейхфельд дал положительное объяснение о том, как случилось происшествие, что он обвинил Рыбаковскую не только в соверше­нии самого выстрела, но и в совершении его умышленно, причем объяснил некоторые подробности того, как она совершила выстрел. Как я уже сказал, мы лишены одного весьма важного, средства для проверки показания Станевича; он спрошен сегодня в первый раз; если бы он был спрошен при предварительном следствии, то мы имели бы возможность сличить его показание, данное тогда, с тем, которое мы слышали сегодня, и тогда, может быть, открыли бы между его показаниями такое же противоречие, как и в показа­ниях Николаева; этой возможности мы лишены, но должны пред­положить, что свидетель Станевич через 2 года и 8 месяцев после происшествия, не будучи о том спрошен прежде, не мог сохранить все до крайности мелкие подробности. Кроме того, это показание в том виде, как оно является перед вами, несогласно с показанием д-ра Германа. По объяснению доктора, умершему были предложены только три вопроса, из которых, собственно, к обстоятельствам, составляющим предмет настоящего дела, относится только один вопрос, именно вопрос о том, каким образом была нанесена рана, на который Лейхфельд ограничился ответом, что выстрел был сде­лан не им самим, а Рыбаковской. Если припомнить, что показывал Николаев на предварительном следствии, и если обратить внима­ние на показание свидетельницы Мамошиной, которая точно также не могла объяснить, был ли, по показанию Лейхфельда, этот выст­рел сделан умышленно или неумышленно, то нельзя не прийти к тому заключению, что показание Лейхфельда есть именно то пока­зание, о котором почти единогласно говорят д-р Герман, Николаев и Мамошина, и что в этом показании, данном вслед за привозом в больницу, не заключалось ничего, кроме удостоверения факта, никем не отвергаемого, факта совершенно бесспорного, что выстрел был совершен не Лейхфельдом, а Рыбаковской. Таким образом, я считаю себя вправе считать показание Станевича теряющим всю или почти всю свою силу вследствие явных противоречий, замечае­мых между ним и показаниями Германа и отчасти Николаева и Мамошиной. Затем нам остаются показания Грешнера, Розенберга и Феоктистова. О том, к какому периоду времени относятся эти по­казания, когда происходили разговоры между Розенбергом, Феокти­стовым и Грешнером, с одной стороны, и Лейхфельдом — с другой, то есть те разговоры, о которых показывают эти свидетели, — об этом обстоятельстве я буду иметь случай говорить после, теперь же ограничусь указанием одного весьма серьезного противоречия, ко­торое замечается между этими показаниями. По объяснению Феок­тистова, Лейхфельд сказал ему, что Рыбаковская выстрелила в него сразу, что она совершенно неожиданно появилась перед ним и вслед затем неожиданно последовал выстрел, по объяснению же Грешнера или Розенберга, рассказ Лейхфельда об этом предмете был совершенно другой: Лейхфельд не говорил, что выстрел был сделан сразу, напротив того, объяснял, что она несколько раз к нему подходила, несколько раз прицеливалась, говорила ему даже шутя, что выстрелит в него, и только затем последовал выстрел, причем она заряжала пистолет, вкладывала шомпол на его глазах. Таким образом, мы видим между показанием Феоктистова и пока­заниями Розенберга и Грешнера разноречие весьма существенное, касающееся именно одной из самых важных подробностей того, как случилось происшествие, по словам Лейхфельда, которые передают эти свидетели. Таким образом, господа присяжные заседатели, этот первый образ показаний, данных по поводу слов, сказанных Лейхфельдом, должен, мне кажется, привести к тому убеждению, что показания эти ни к какому твердому, положительному выводу привести не могут, что они не только не могут заменить собой показание, которое было бы подписано самим Лейхфельдом, но даже не могут сравниться с ним. Затем между показанием лица, данным им формально перед судебной властью, с знанием, что эти показание будет иметь характер улики, и словами лица, сообщаю­щего сведения в частном разговоре, есть громадная разница. Когда я даю формальное показание перед судебной властью, тогда я взвешиваю каждое мое слово, в особенности по такому важному предмету, как настоящее дело; когда же я говорю с частным ли­цом, мне нет надобности обдумывать, взвешивать каждое слово, я могу высказывать свои предположения и выдавать их за факты, в моих глазах очень достоверные, я могу напирать на такие обстоя­тельства, в которых сам несовершенно убежден. Таким образом, если бы Лейхфельд давал свое показание перед судебной властью или перед полицией формально о том, как происходило дело, то весьма, может быть, скажу даже более, наверно, рассказ Лейхфель­да представился бы вам совершенно в другом виде, нежели тот, в котором он является теперь, в отрывках, ничем почти не связан­ных, из показаний свидетелей.

Перейдем затем к показанию Лейхфельда в том виде, как оно представлено вам товарищем прокурора, — в том виде, в каком он извлек его из различных противоречивых показаний свидетелей. Он дает этому показанию полную веру и основывает на нем все свои заключения прежде всего потому, что не видит ни малейшего осно­вания сомневаться в правдивости слов Лейхфельда. Я точно так же далек, господа присяжные, от того, чтобы на человека умирающего, на человека, ничем не запятнанного, бросать какое бы то ни было подозрение, но не могу не сказать, что мнение господина товарища прокурора о Лейхфельде, как о человеке, безусловно, добром, безус­ловно, правдивом, представляется основанным на данных довольно шатких. Я слышал из показания Розенберга только одно, что Лейхфельд был характера слабого, больше я ничего не слыхал; мне кажется, что он не говорил о доброте Лейхфельда, но положим даже, что говорил, — во всяком случае, отправляясь от этого пока­зания, так сказать, ставить Лейхфельда на тот пьедестал, на кото­рый ставит его товарищ прокурора, мне кажется нет достаточно­го основания. Повторяю, что я далек от мысли бросать какое-либо подозрение на Лейхфельда, я даже убежден, что он говорил совер­шенно справедливо, но обращаю внимание, во-первых, на то, мог ли он, давая свои объяснения, говорить вполне сознательно, во-вто­рых, мог ли он, говоря с разными лицами о том, как происходило происшествие, быть совершенно свободным от всяких заранее навя­занных ему другими или составленных им самим предположений.

Что касается до показаний Грешнера и Феоктистова, то мне кажется, что мы не только можем, но должны их совершенно от­бросить. Вы помните, что Грешнер объясняет, что Лейхфельд рас­сказывал ему подробности происшествия накануне или в самый день смерти; вы знаете между тем из скорбного листа, что как в день смерти, так и накануне и даже за три или за два дня перед тем покойный Лейхфельд не был в полном уме и здравой памяти; сознание его было неясно, он бредил. Мы имеем по этому предмету показание эксперта Майделя, из которого товарищ прокурора хо­чет вывести заключение, что бред не был нисколько не совместим с показанием совершенно точным и определенным о том, как совер­шилось происшествие; но предположение эксперта есть только пред­положение: он не следил за болезнью Лейхфельда, не видел его. Впрочем, он и не говорит определительно, в какой степени Лейх­фельд в последний день жизни был в здравом уме. Для нас доста­точно совершенно того, что в 7 часов вечера, за 4 часа до смерти, сознание Лейхфельда было неясно. Заметьте, что, по объяснению скорбного листа, ничем не доказано, чтобы перед тем сознание его было ясно; как видно из скорбного листа, наблюдения над боль­ным делались и записывались три раза в день, таким образом, за­писывалось только то, что обнаруживалось в самый момент наблю­дения; что же происходило между этими наблюдениями, о том в скорбном листе не может быть упомянуто, за исключением случаев, которые так важны, что на основании слов окружающих должны быть записаны в скорбный лист.

Таким образом, мы не имеем основания утверждать, что соз­нание больного помрачилось только в 7 часов вечера и не помрача­лось раньше; напротив того, мы имеем возможность думать, что оно помрачалось и гораздо ранее того дня, когда следы этого помрачения в первый раз обнаружились и были занесены в скорб­ный лист.

Эксперт Майдель показал вам, что лихорадочное состояние, сопровождаемое бредом, неясными представлениями, обнаружи­вается прежде всего в учащенности пульса; у человека таких лет, каких был покойный Лейхфельд, пульс от 85 до 120 может счи­таться лихорадочным, но не чрезмерным, затем сверх 120 должен считаться лихорадочным в полной мере. Из скорбного листа мы видим, что 23 февраля, на другой день после происшествия, пульс его был 126 при всех наблюдениях, сделанных в этот день; затем в продолжение следующих дней пульс спустился на 108, оставаясь, таким образом, все-таки далеко выше нормального, а 27 февраля, именно в один из тех дней, когда могло произойти свидание Лейх­фельда с Грешнером, возвысился до 132, то есть, значит, превысил ту мерку, которая, по объяснению эксперта, отделяет пульс лихо­радочный обыкновенный от пульса лихорадочного полного.

Таким образом, мы видим возможность на основании скорбно­го листа предположить, что лихорадка, сопряженная с бредом и неясными представлениями, действительно была у Лейхфельда го­раздо ранее последнего дня жизни. Из этого всего я вывожу, во-первых, что показание Грешнера, как относящееся к последнему дню жизни Лейхфельда, должно быть вполне устранено, так как относительно этого дня не может быть никакого сомнения, что

Лейхфельд не обладал вполне своими умственными способностями. Показание Феоктистова я также устраняю; вы помните, что Лейх­фельд рассказывал ему о событии не через 4 или 5 дней после по­ступления в больницу, как объясняет товарищ прокурора, а через 7 или 8 дней, — это значит 2 марта, то есть в один из тех дней, когда у больного, даже по показанию скорбного листа, уже был бред. Таким образом, показание это, мне кажется, также должно быть устранено или, по крайней мере, потерять значительную часть своей силы.

Остается только показание Розенберга. Относительно этого показания прежде всего следует заметить, что, нисколько не отвер­гая его истинности, я нахожу, что оно заключает в себе такие черты, которые говорят, может быть, более в пользу подсудимой, нежели против нее: во-первых, Розенберг показал положительно, что о подробностях происшествия он говорил с Лейхфельдом, собственно, только один раз; когда происходил этот разговор, мы не знаем; может быть, что он происходил в один из тех дней, когда Лейхфельд находился в лихорадочном состоянии и не мог отдавать себе ясного и полного отчета в том, что происходило. Затем несколько раз происходили между Розенбергом и Лейхфель­дом разговоры только о тех причинах, которые могли побудить Рыбаковскую сделать выстрел в Лейхфельда. Вы знаете, что Лейх­фельд на этот вопрос Розенберга, повторенный несколько раз, давал постоянно один и тот же ответ, а именно, что он не знает, не подозревает, даже и не может дать себе отчета в том, какая при­чина побудила Рыбаковскую к совершению этого поступка. Мне кажется, что именно это обстоятельство служит доказательством тому, что Лейхфельд не был даже убежден в том, что Рыбаковская совершила выстрел умышленно; если бы он был убежден в этом, то, без сомнения, не мог бы затрудниться в объяснении побудитель­ной причины поступка Рыбаковской и мог бы приписать его, как приписывает обвинительная власть, той злости, которая появилась в Рыбаковской вследствие решимости Лейхфельда расстаться с нею; но он даже не пробует представить такое объяснение, он положительно говорит, что не понимает причину поступка обвиняе­мой, и показывает этим самым, что в его глазах убеждение отно­сительно умышленности выстрела далеко не было так твердо, как теперь показывают свидетели.

Затем товарищ прокурора несколько раз указывал на то, что умерший Лейхфельд был человек слабого характера легко подчи­нявшийся чужому влиянию. По этому поводу я прошу вас припомнить, что Лейхфельд, вслед за привозом его в больницу, был разлучен с Рыбаковской, видел ее всего только один раз, когда она приезжала вместе с Белавиным, что затем он видался почти каждый день с Розенбергом и Грешнером, таким образом был совершенно изъят из-под влияния Рыбаковской, и отдан под влияние лиц, враждебных Рыбаковской. Очень может быть, что имен­но вследствие своего характера, вследствие неясности представ­ления он вынес из разговора с этими лицами то сознание, кото­рого не вынес из подробностей происшествия. Под влиянием, с одной стороны, своего слабого характера, с другой — Грешнера и Розенберга, которые, без сомнения, старались представить ему Рыбаковскую в самом черном свете, у него действительно мало-помалу составилось не убеждение, а предположение, что Рыбаковская стреляла умышленно. Затем, — продолжает товарищ прокурора,—при той доброте (впрочем, недоказанной), кото­рой отличался Лейхфельд, нельзя допустить, чтобы он так жесто­ко поступил с Рыбаковской, чтобы оттолкнул ее от себя, чтобы не хотел ее видеть. При этом товарищ прокурора делает одну большую фактическую ошибку: он говорит, что когда Белавин приехал вместе с Рыбаковской, то Лейхфельд просил, чтобы ее близко к нему не подпускали. Может быть, я ошибаюсь, но мне показалось, что эта просьба была заявлена не самим Лейхфельдом, а доктором, с которым она говорила. Доктор мог думать, что слишком продолжительное, слишком близкое объяснение Лейхфельда с Рыбаковской повлияет вредно на больного, и потому мог требовать, чтобы Рыбаковская не была близко допускаема. Таким образом, требование, на которое ссылается товарищ прокурора, исходило не от Лейхфельда. Но припомните, что, по мнению са­мого товарища прокурора, в первый момент после события, при котором кто-нибудь от неосторожности другого лица пострадал так сильно, под первым впечатлением со стороны пострадавшего возможно негодование, возможно неудовольствие против того ли­ца, — а Лейхфельд виделся с Рыбаковской именно только под влиянием этого первого впечатления: единственное свидание меж­ду ними, о котором мы знаем из показаний свидетелей, происхо­дило именно вслед за привозом его в больницу; второе свидание было тогда, когда Рыбаковская приехала в больницу с Белавиным, но о подробностях этого свидания мы не знаем ничего. Мо­жет быть, что Лейхфельд не рассмотрел даже, что это была Ры­баковская, не мог себе дать ясного отчета, чего она желает; может быть, он отнесся бы к ней не так, когда бы пришел в себя, как отнесся в этот раз, в особенности, если бы в течение несколь­ких дней не находился исключительно под влиянием лиц, враж­дебных Рыбаковской. Во всяком случае, из этого обращения Лейх­фельда с Рыбаковской мы не имеем права делать никаких выво­дов против нее. Продолжая доказывать достоверность показания Лейхфельда посредством сличения его с другими обстоятельства­ми настоящего дела, товарищ прокурора указывает, между прочим, на то, что показание Лейхфельда о пистолете подтверди­лось, что действительно, как он объяснял в больнице, пистолет на­кануне не был заряжен, и что потому он мог отнестись спокойно к попыткам, которые делала Рыбаковская. Действительно, об­стоятельство о том, что пистолет не был заряжен накануне, под­твердилось, но оно подтвердилось преимущественно из слов самой Рыбаковской, которая сама показывает, что действительно она зарядила пистолет утром 22 февраля на глазах Лейхфельда, следовательно, она как будто бы сама дает против себя орудие. Я обращаю ваше внимание на это обстоятельство, между прочим, потому, что из него можно вывести заключение о том, что Рыба­ковская совершила свой проступок с заранее обдуманным намере­нием, и действительно, мне кажется, что в настоящем деле нет середины: нужно или признать, что она совершила убийство с за­ранее обдуманным намерением, или же нужно признать, что она совершила его по неосторожности; для предположения, что она совершила это преступление в внезапном порыве, не остается места, потому что как из показания Рыбаковской, так и из пока­зания Лейхфельда видно, что между заряжением пистолета и выстрелом прошел известный промежуток времени. Я мог бы еще понять, что предположение о производстве Рыбаковской выстрела под влиянием внезапного негодования за то, что он решился ее оставить, могло вам представиться довольно вероятным, но я не думаю, чтобы вы могли допустить, чтобы вследствие решимо­сти Лейхфельда расстаться с нею у нее могло возникнуть такого рода намерение, которое она имела время достаточно обдумать, и, тем не менее, привела его в исполнение. Для того, чтобы пред­положить в Рыбаковской заранее обдуманное намерение совер­шить то преступление, в котором она обвиняется, мне кажется, в настоящем деле решительно нет основания. Сознание ее в том, что она зарядила пистолет, показывает именно то, что она не считает этого обстоятельства уличающим ее в преступлении, что она в этом отношении показывает совершенную правду, хотя это обстоятельство по самому свойству своему при известной обстановке могло быть обращено против Рыбаковской.

Я ответил, кажется, на все те соображения, которыми това­рищ прокурора старался доказать правдоподобность, вероятность показаний Лейхфельда, переданных свидетелями; я доказал, кажет­ся, что нет никакого положительного основания утверждать, что это показание дано в полном уме и здравой памяти, что он обла­дал полным сознанием того, что говорил. Еще менее оснований предполагать, что он давал то показание, зная всю важность его, зная, что оно может иметь тяжкие последствия для Рыбаковской. Если даже допустить, что он говорил вес то, что было показано на суде свидетелями, если допустить, что ни Грешиер, ни Розенберг не переменили ни одной черты из того, что сказал Лейх­фельд, то, тем не менее, нельзя забывать, что все это было сказано ими только в частном разговоре и что, следовательно, как для лиц, слушавших Лейхфельда, так и для него самого было весьма трудно отделить достоверное от недостоверного, убеждения от предположений. Далее товарищ прокурора переходит к показанию Рыбаковской, но я считаю нужным, прежде чем последовать за ним, указать на некоторые обстоятельства, им не упомянутые, ко­торые, мне кажется, имеют весьма существенное значение в на­стоящем деле; я напомню вам, что Рыбаковская не скрывала перед происшествием, что у нее есть пистолет и что она умеет из него стрелять, — это она доказала в присутствии свидетеля не далее, как за несколько часов до происшествия: поздно вечером 21 февраля она стреляла из незаряженного пистолета в присут­ствии дворника. Если предположить, что у Рыбаковской было хоть что-нибудь похожее на намерение убить Лейхфельда, то воз­можно ли допустить, чтобы она показывала, во-первых, что писто­лет не заряжен, и, во-вторых, что она умеет стрелять. Без сомне­ния, нет. Затем обращаю ваше внимание на рассказ дворника Феоктистова о том, что происходило после выстрела. Мы знаем из этого рассказа, что Лейхфельд, получив рану, побежал в двор­ницкую, что вслед за ним пришла Рыбаковская; мы знаем, что Лейхфельд был в это время в более или менее сознательном со­стоянии: он мог сам идти, его свели, а не отнесли в квартиру; за­тем, во-первых, Рыбаковская посылает дворника за доктором и, следовательно, дает ему средство немедленно обнаружить преступ­ление, если только оно было совершено; во-вторых, Лейхфельд, который был в это время в сознательном или почти сознательном состоянии, соглашается остаться наедине с Рыбаковской, то есть соглашается остаться вдвоем с тем лицом, которое за несколько минут перед тем нанесло ему, как говорят, умышленно смертель­ную или, по крайней мере, очень тяжкую рану. Положим, что он ничего не мог говорить, но неужели вы думаете, что он не мог бы показать каким-нибудь жестом или знаком, что не хочет остаться наедине с Рыбаковской, что желает, чтобы при нем остался двор­ник или какое-нибудь другое лицо. Можно ли допустить, чтобы он рисковал остаться с тем лицом, которое совершило преступление и которому не удалось его окончательно совершить. Мне кажется, уже это обстоятельство указывает, что Лейхфельд в то время не был убежден в виновности Рыбаковской и не мог быть убежден в ней впоследствии, потому что не представлялось никаких новых данных, которые могли бы привести его к такому убеждению.

 

Здесь мы встречаемся с показанием Рыбаковской, с тем, что она говорила как доктору, так и полиции, что Лейхфельд выстре­лил в себя сам; мы встречаемся с показаниями остальных свидете­лей, что Лейхфельд говорил, что она показывала так вследствие уговора, состоявшегося между ним и Рыбаковской в то время, когда они остались наедине.

Нисколько не отвергая показаний свидетелей, мне кажется, что этому обстоятельству можно дать гораздо более простое объяснение, нежели то, которое дает товарищ прокурора. Очень понятно, что вслед за этим происшествием, потерявшись совер­шенно от испуга, в особенности от сознания тех предположений, которые могут против нее составиться, г-жа Рыбаковская желала сначала скрыть это дело; очень может быть, что она действи­тельно просила Лейхфельда показать, что он выстрелил сам в себя нечаянно. Мне кажется, что это обстоятельство решительно не говорит против нее; если бы она стояла на этом показании долго, если бы она упорствовала в нем, тогда, может быть, могло бы возникнуть сомнение по этому предмету. Но мы знаем из показа­ний Станевича и Миллера, что в тот же самый день, когда случи­лось происшествие, она призналась в том, что выстрел был сделан ею, и дала показание, совершенно в главных чертах сходное с тем, которое вы слышали сегодня на судебном следствии. Таким обра­зом, запирательство Рыбаковской никак не могло и не может доказывать того, что из него выводит товарищ прокурора. Затем, продолжая опровергать показание Рыбаковской, продолжая до­казывать его внутреннюю несостоятельность, неправдоподобность, товарищ прокурора указывает, между прочим, на противоречие между показаниями Рыбаковской и свидетеля Розенберга; Рыба­ковская утверждает, что Лейхфельд, возвратясь домой, 21 фев­раля объявил ей свою решимость расстаться с ней и мотивировал эту решимость теми угрозами, которые ему будто бы делал Розенберг, а Розенберг, со своей стороны, показывает, что никаких угроз и упреков не делал, что разговор между ними был самый друже­ский и что они расстались совершенно спокойно. Мне кажется, что это противоречие только мнимое, что оно, не касаясь прямо пока­заний Розенберга, нисколько не опровергает показания Рыбаков­ской; это противоречие объясняется, по всей вероятности, тем, что Лейхфельд, желая найти благовидный предлог своей решимости расстаться с Рыбаковской, взвалил главную часть ответственности на другого человека, сказав ей, что Розенберг требовал разрыва его с ней; вот как просто объясняется это кажущееся противоре­чие. Без сомнения, я не кладу этим никакого пятна на память покойного, потому что такого рода объяснение представляется совершенно понятным, очень естественно желание Лейхфельда избегнуть слишком сильных упреков при разлуке и потому стара­ние его уверить, что инициатива этой разлуки идет не от него, а от другого лица. Затем товарищ прокурора указывает на другую невероятность показания Рыбаковской: он говорит, что женщина, решившаяся на самоубийство, два раза в себя стрелявшая, два раза не успевшая привести в исполнение свое намерение, скорее, конечно, должна была стараться привести это намерение в исполне­ние, чем перейти к такому средству доказать свое намерение, как стрельба в печку или свечку и т. д. Товарищ прокурора упускает при этом из виду одно обстоятельство: можно твердо решиться на самоубийство, можно приступить к исполнению своего намерения, но затем, когда это намерение два раза, по независящим от того лица обстоятельствами, не исполняется, решимость может остыть в лице самом энергическом. Мы знаем множество примеров, когда самоубийцы, решившись твердо лишить себя жизни, побуждаемые к тому достаточными основаниями, останавливались в исполнении своего намерения именно потому, что первая попытка исполнить его оставалась без успеха. Очень может быть, что намерение Рыбаковской лишить себя жизни было совершенно твердо, но когда это намерение не исполнилось, она могла потерять ту искусствен­ную энергию, которая ее поддерживала, и могла перейти к дру­гому настроению. Таким образом, той неверности, которую видит в показании Рыбаковской товарищ прокурора, я никоим образом признать не могу. Затем, стараясь поколебать вообще доверие, которое вы можете иметь к показанию г-жи Рыбаковской, товарищ прокурора указывает на то, что в то время, когда Рыбаковская, по своему объяснению, давала будто бы чистосердечное показание о происшествии, она показала совершенно фальшиво о своем звании и фамилии. Оправдание Рыбаковской, заключающееся в том, что она сделала это для того, чтобы скрыть от своих родственников то несчастное положение, в которое была поставлена, товарищ про­курора устраняет тем, что г-жа Рыбаковская уже и прежде назы­вала себя фальшивыми именами, ссылаясь при этом, между про­чим, на показания Дубровина, видно, что Рыбаковская называла себя фальшивыми именами только в шутку; что она до дня происшествия никогда не имела серьезного намерения называть себя именем, ей не принадлежащим. Дубровин показывает, что при объяснении, которое происходило между ним и Лейхфельдом, Рыбаковская раскрыла свое настоящее происхождение; задолго до происшествия объяснила, что отец ее бедный чиновник, скрыв­шийся неизвестно где. Письма на имя Собянской княжны Омар-Бек, найденные при обыске, нисколько не опровергают, что она называла себя чужими именами только в шутку; мы не знаем, что было в этих письмах: может быть, они были писаны ею самою также в шутку; мы знаем только, что она сама при обыске не заявляла, что эти письма писаны ей, а сказала только, что они ей принадлежат; поэтому нет никакого достаточного основания ду­мать, что она до происшествия обдуманно, с какой-нибудь целью принимала чужую фамилию. Что она приняла другую фамилию в начале следствия, что она дала ложное показание о своем проис­хождении— это совершенно справедливо, но это показание повре­дило, прежде всего, ей самой, потому что имело последствием зна­чительное замедление дела. Если припомнить показание Шипунова, что Рыбаковская в продолжение нескольких лет жила в Ше­махе со своею бабушкой, сестрами и т. д., если припомнить, что она оставалась там с 1857 до 1864 года, когда уехала в Астрахань, а потом в Петербург, то становится весьма вероятным объяснение подсудимой, что она хотела скрыть несчастное происшествие от своих родственников и потому приняла на себя фамилию, ей не принадлежащую. Из этой решимости, которую подсудимая теперь оплакивает, без сомнения, произошли логическим путем все те последствия, на которые указывает товарищ прокурора, как на до­казательство нравственной испорченности Рыбаковской. Однажды сказав, что она магометанка, что она княжна Омар-Бек, она стоя­ла на этом показании для того, чтобы, опровергнув его, не дать в руки судебной власти новой против себя улики; став однажды на эту почву, она дошла, наконец, путем совершенно логическим, хотя и весьма грустным, до вторичного крещения. Она предпочла, конечно к сожалению, совершить вторичное принятие православ­ной веры, нежели сказать свое настоящее имя; таким образом, для того, чтобы спасти свое имя от тяжкого нарекания, г-жа Рыбаковская решилась довести свое молчание, свое запирательство до кон­ца, до крайних последствий.

В доказательство того, что словам г-жи Рыбаковской нельзя придавать никакой веры, товарищ прокурора указал, между про­чим, на то обстоятельство, что она показывала сегодня перед вами, что добровольно явилась в полицию и что это показание будто бы опровергается свидетелями Розенбергом и Станевичем; но припомните, что оно вовсе не опровергается этими свидетелями: Розенберг и Станевич показывают, что они не отдавали лично ни­какого приказания, не делали никакого распоряжения относитель­но ареста Рыбаковской; следовательно, то обстоятельство, одна ли вышла Рыбаковская из больницы или вместе с городовым, остает­ся до сих пор нераскрытым.

Сводя теперь в одно целое все сказанное мною, я нахожу, что показание Лейхфельда, служащее, как я уже сказал, единст­венным серьезным основанием к обвинению, представляется в таком виде, в каком решительно мы не можем дать ему полного доверия; что показания свидетелей, объясняющих, в чем заключа­лись разговоры их с Лейхфельдом, до такой степени разноречивы, что основываться на них не представляется никакой возможности; что есть полная возможность предполагать, что, по крайней мере, значительная часть этих разговоров происходила в то время, когда Лейхфельд не обладал вполне умственными способностями; что затем эти разговоры, не облеченные в законную форму, происходившие совершенно частным образом, могли не выражать собою положительного убеждения Лейхфельда, а только предпо­ложение, — предположение, составившееся отчасти под влиянием болезненного состояния, в котором он находился, отчасти под влиянием того предубеждения, которое родилось с самого начала против Рыбаковской и которого поддерживалось, с одной стороны, отсутствием ее, с другой — постоянным присутствием Грешнера и Розенберга; что показание Лейхфельда не подтверждается ника­кими другими обстоятельствами, имеющимися в настоящем деле; что показание Рыбаковской не только не опровергается никакими достаточными основаниями, а, напротив, подтверждается всем хо­дом дела, подтверждается тем, что Лейхфельд не оттолкнул от себя Рыбаковскую немедленно после происшествия, а позволил ей вести себя назад в квартиру и остаться с ним наедине. На осно­вании этих соображений я прихожу к тому заключению, что ника­ких оснований, которые могли бы поселить в вас уверенность в виновности Рыбаковской, настоящее дело не представляет.

Затем, присяжные заседатели, товарищ прокурора старался набросить перед вами тень на самую личность Рыбаковской и объяснял все те мотивы, по которым он считает невозможным, с одной стороны, поверить ее словам, с другой стороны, считает возможным поверить почти, безусловно, всем тем обвинениям, которые против нее возводятся. Прежде всего, мне кажется, что жизнь подсудимых до преступления, в котором они об­виняются, какова бы она ни была, должна оставаться со­вершенно в стороне как от судебных прений, так и от судебного следствия, если только в этой жизни нет ничего такого, чтобы прямо и непосредственно относилось к тому деянию, в котором они обвиняются. Основывать ваше решение в таких делах, как на­стоящее, на том, что подсудимая прежде происшествия вела жизнь более или менее безнравственную, более или менее предосудитель­ную, значило бы класть в основание вашего решения такие моти­вы, которые, собственно говоря, к нему никакого отношения не имеют. Есть ли возможность думать, что от безнравственной жиз­ни, до чего бы ни была доведена эта безнравственность, возмо­жен всегда переход к такому преступлению, в котором она обви­няется и которое заключается в заранее обдуманном посягатель­стве на жизнь лица, с которым она находилась в близких отноше­ниях. Если бы о жизни Рыбаковской до происшествия были собраны сведения, с одной стороны, гораздо более достоверные, с другой стороны, гораздо более уличающие ее, то и тогда со­вершенно невозможно бы было, совершенно против той обязанности, которая на вас лежит, делать заключения на основании этой прошедшей жизни о возможности соверше­ния того преступления, в котором она обвиняется. Но посмотрим, где же те ужасные деяния, которые, по мнению товари­ща прокурора, позволяют составить о ней такое мнение, какое он составил. Я не отвергаю, и подсудимая сама не отвергает того, что жизнь ее до ее ареста не была вполне правильна, но в ней нет той бездны безнравственности, о которой говорил товарищ прокурора, той потери нравственного чувства, которую он предпо­лагает. Мы знаем только два ее падения и больше ничего; заклю­чать из этого, что она окончательно испорчена и что она способна на то преступление, в котором ее обвиняют, мне кажется, совер­шенно невозможно. Мы знаем, что она находилась в коротких отношениях с Дубровиным, но мы знаем вместе с тем, что эти отношения имели характер довольно серьезный, что Дубровин хотел на ней жениться, следовательно, то предположение, которое высказал товарищ прокурора относительно происхождения этой связи, напирая на слове «на бульвар», предположение это должно совершенно исчезнуть. Связь, начавшаяся таким образом, как, по мнению товарища прокурора, высказанному в этом намеке, нача­лась связь Дубровина, не может окончиться женитьбой. Затем, что связь Рыбаковской с Лейхфельдом началась под влиянием искренней привязанности, это, мне кажется, доказывается тем, что для этой связи она пожертвовала той верной будущностью, которая ей представлялась. Мы знаем из показания Дубровина, что он предлагал ей на выбор или оставить Лейхфельда или отка­заться от него; мы знаем, что Рыбаковская отказалась от своего жениха для того, чтобы начать свои короткие отношения к Лейхфельду. Это доказывает, мне кажется, что связь ее с Лейхфельдом не была плодом того минутного увлечения, на которое указы­вает вам товарищ прокурора, а, по всей вероятности, обусловли­валась искреннею привязанностью, которая раньше ослабела со стороны Лейхфельда и которая до самого конца не ослабевала со стороны Рыбаковской. Затем товарищ прокурора идет еще дальше и, не высказывая явно своего мнения, делает намек на легкомыс­ленное поведение ее в тюрьме. Я напомню вам только одно, что Рыбаковская содержится в тюрьме 2 года и 8 месяцев, что она поступила в тюрьму 22 лет, после 3 или 4 лет одинокой жизни, которая, конечно, не могла подготовить ее дать надлежащий отпор всему, что она должна там встретить. Таким образом, бро­сать в нее камнем за такие легкомысленные поступки, которые были ею совершены в тюрьме, по моему мнению, более, нежели несправедливо. Вы помните, присяжные заседатели, что Рыбаков­ская обвиняется еще в легкомысленном, даже более чем легко­мысленном, переходе в христианскую веру, тогда как на самом деле она была христианка. Но это объясняется также прежнею жизнью Рыбаковской; в деле есть сведения, которые не были заявлены товарищем прокурора, но которых он, без сомнения, не может отвергнуть, что отец Рыбаковской в то время, когда ей было уже 12 лет, был предан суду за жестокое обращение со своей женой, последствием которого был выкидыш ребенка. Вот что Рыбаковская видела до 1855 года, когда ей было 12 лет. Затем она поселилась в семействе, из которого могла вынести лучшие убеждения, но эти лучшие убеждения, по всей вероятности, не из­гладили того, что она видела и слышала прежде.

Если вы примете в соображение прежнюю жизнь подсудимой и то влияние, которое она встретила в тюрьме и которому подвергалась в течение всего своего заключения, то, по всей вероятности, вы не отнесетесь к ней так неумолимо, строго, как отнесся това­рищ прокурора, вы признаете ее женщиной легкомысленной, но не более. А от легкомыслия прийти к заключению о возможности совершения такого преступления, в котором обвиняется подсуди­мая, преступления над лицом, которое было ей так близко, для сохранения связи с которым она пожертвовала обеспеченною бу­дущностью, нет достаточно данных, нет оснований, которые бы допускали подобное заключение. Таким образом, как вы ни пос­мотрите на дело, с точки ли зрения личности г-жи Рыбаковской, с точки ли зрения вероятности, возможности совершения ею того преступления, в котором она обвиняется, или с точки зрения тех фактических данных, которые представило вам сегодняшнее судеб­ное следствие, вы должны будете прийти к тому заключению, что нет достаточных оснований произносить обвинительный приговор в том важном преступлении в котором ее обвиняют, нет основания обвинять ее в чем-либо больше неосторожности. Чистосердечный рассказ Рыбаковской о ее неосторожном действии, мне кажется, вполне подтверждается экспертом Филипповым, который признал возможность того, что курок, не доведенный до боевого взвода, может вследствие неосторожности сорваться и произвести выст­рел. В каком положении был курок в то время, когда Рыбаковская спустила его, она ничего не может сказать, да и можно ли от нее ожидать ясного и положительного отчета, в таком ли настроении духа она была в то время, когда стреляла. Она сама говорит, что была сильно взволнована, что руки ее до такой степени дрожали, что она не могла взвести курок. Наконец, я вам напомню еще одно обстоятельство, а именно — показание эксперта Майделя, показа­ние весьма важное, о том, что по свойству тех признаков, кото­рые он нашел на рубашке, он не может никак предположить, что­бы выстрел бы сделан в упор. Это обстоятельство важно не толь­ко потому, что подтверждает показание подсудимой, но и потому, что опровергает показание Розенберга. Вы знаете из показания Майделя, что выстрел был произведен не в упор, а на расстоянии не менее 2—4 футов, и расстояние это вполне согласно с теми све­дениями о комнате, которые мы имеем. Вся комната шириною в 3 шага, следовательно, если взять в соображение протянутую ру­ку Рыбаковской, то не могло быть менее 2-х шагов. Упомянув об эксперте Майделе, я должен еще коснуться одного обстоятельства, о котором, хотя оно находится в определении палаты, я считал бы лишним говорить, если бы обвинительная власть так настойчиво не указывала на него как при судебном следствии, так и в обви­нительной речи, то есть тогда, когда это обстоятельство потеряло последнюю степень вероятности. Вы слышали рассказ о бычачьей крови, которую будто бы пила Рыбаковская, вы слышали, что обвинительная власть видит в этом рассказе новое орудие против Рыбаковской, дающее возможность еще более не доверять всем ее по­казаниям, но вы, господа присяжные, слышали вместе с тем показа­ние эксперта Майделя, который, мне кажется, окончательно уничтожил весь этот нелепый, невероятный рассказ. Доктор Майдель показывает, что между кровью, извергнутою крово­харканием, и кровью, извергнутою рвотой из желудка, есть такая разница, которую нельзя не заметить при внимательном рассмот­рении, а без сомнения следует предположить, что д-р Свентицкий пользовавший Рыбаковскую, внимательно рассматривал эту кровь кроме того, эксперт Майдель показывает совершенно вопреки мнению д-ра Свентицкого, а именно, что принятие животной крови не влечет за собой непременного извержения и что кровь эта мо­жет точно так же остаться в желудке, как и всякая другая пища.

Таким образом, мне кажется, что обстоятельство это должно быть совершенно исключено из тех соображений, которыми обвинитель­ная власть старается очернить личность Рыбаковской.

По всем этим обстоятельствам я прошу у вас, присяжные заседатели, не снисходительного приговора, а полного оправдания в том преступлении, в котором ее обвиняют, и признания ее виновной только в том, в чем она сама признает себя виновной, то есть в неосторожном обращении с пистолетом, несчастным последствием которого была смерть Лейхфельда.

 

 

Суд признал Рыбаковскую виновной в умышленном убийстве и приговорил ее к каторжным работам сроком на 10 лет.








Дата добавления: 2015-07-30; просмотров: 609;


Поиск по сайту:

При помощи поиска вы сможете найти нужную вам информацию.

Поделитесь с друзьями:

Если вам перенёс пользу информационный материал, или помог в учебе – поделитесь этим сайтом с друзьями и знакомыми.
helpiks.org - Хелпикс.Орг - 2014-2024 год. Материал сайта представляется для ознакомительного и учебного использования. | Поддержка
Генерация страницы за: 0.014 сек.