ЭПОХА РЕАЛИЗМА: ЖУРНАЛИСТЫ, ПОЭТЫ, ДРАМАТУРГИ 1 страница
1. Критика после Белинского
Когда в 1846 г. Белинский оставил журнал Краевского ради некрасовского Современника, его место главного критика занял двадцатитрехлетний Валерьян Николаевич Майков (1823–1847), обещавший чрезвычайно много. Он происходил из одаренной семьи (его братом был поэт Аполлон Майков) и рано выделился своей необычайной талантливостью. Он обладал таким запасом здравого смысла, широтой понимания и чувством литературы, которого мы напрасно будем искать у других русских критиков интеллигентского периода. Его ранняя смерть в 1847 г. была настоящим бедствием: как Веневитинов до него и Помяловский после, он был одним из тех, кто, проживи они дольше, мог бы повернуть развитие русской цивилизации в более творческом и менее чеховском направлении. Майков был критиком гражданственным и притом социалистом. Но он был критиком – одним из немногих истинных критиков в истории русской литературы. В области явлений литературы он отличался необычайной проницательностью. Его разбор ранних вещей Достоевского может и сегодня быть принят почти без оговорок; он же первый дал высокую оценку поэзии Тютчева.
После смерти Майкова и Белинского западническую прессу возглавили западники правого крыла, и критика стала не гражданственной, а эстетической; для этих критиков Искусство было высшим выражением вечных идей, поднимавшихся над сиюминутным, и измерялось не ценностью, а доставляемым наслаждением.
Наиболее известными из них были Александр Васильевич Дружинин (1824–1864), уже упоминавшийся как автор «проблемного» романа Полинька Сакс, и Павел Васильевич Анненков (1813–1887). Анненков был секретарем Гоголя, когда великий писатель писал Мертвые души, а потом стал близким другом Тургенева. В 1853–1856 гг. оба они вместе с Некрасовым составляли некий триумвират, фактически правивший русской (во всяком случае, петербургской) литературой. Тургенев считал Анненкова компетентнейшим критиком и всегда давал ему на прочтение только что законченные вещи перед окончательной отделкой.
Анненков более всего известен как издатель и биограф Пушкина. Его книга Пушкин в царствование Александра I (1875) – одна из самых замечательных книг подобного рода. Написанная им картина общества, создавшего и окружавшего Пушкина до двадцатипятилетнего возраста, – шедевр социальной истории. И хотя раздражает его снисходительный тон по отношению к эпохе, которую он считал отсталой, его умение увидеть и выделить важное и глубина изображения делают книгу необходимой для каждого изучающего русскую цивилизацию, не говоря уже о том, что она прекрасно читается. Его многочисленные воспоминания и портреты современников так же проницательны и так же будят мысль. Все это вместе складывается в широкую панораму тех лет, столь много значивших для развития русского интеллигентского мышления.
2. Аполлон Григорьев
Аполлон Александрович Григорьев родился в 1822 г. в Москве, в самом сердце купеческого района – в той части города, где поверхностный лак западной утонченной цивилизации был едва заметен и где русский характер сохранялся и более или менее свободно развивался.
Когда пришло время, Григорьев поступил в университет, вскоре совершенно пропитался романтическим и идеалистическим духом своей эпохи. Шиллер, Байрон, Лермонтов, но прежде всего театр с Шекспиром и шекспировским актером Мочаловым – вот воздух, которым он дышал.
Окончив университет, Григорьев посвятил себя литературе. В 1846 г. он выпустил томик стихов, который прошел почти незамеченным. В это время Григорьев, покинувший родительский дом, усвоил вольные и безалаберные обычаи романтической богемы. Жизнь его превратилась в череду страстных и идеальных романов, столь же страстных и самозабвенных кутежей и постоянного безденежья – прямого следствия его безответственного и непредсказуемого поведения. Но несмотря ни на что, он не утратил своих высоких идеалов. Не утратил он и своей огромной работоспособности. Работал он урывками, но неистово, лихорадочно, будь то поденная работа на какого-нибудь загнавшего его издателя или перевод из любимых Шекспира и Байрона, или одна из его бесконечных статей, таких бессвязных и таких богатых мыслями.
В 1847 г. он сошелся с одаренными молодыми людьми, группировавшимися вокруг Островского. Это имело на Григорьева решающее влияние. Новых друзей объединял безграничный кипучий восторг перед русской самобытностью и русским народом. Под их влиянием ранний, смутно благородный, широкий романтизм Григорьева оформился в культ русского характера и русского духа. Особенное впечатление на него произвел Островский – своей цельностью, здравым смыслом и новым, чисто русским духом своих драматических произведений. С этих пор Григорьев стал пророком и провозвестником Островского.
В 1851 г. Григорьев сумел убедить Погодина передать ему издание Москвитянина. Григорьев, Островский и их друзья стали известны как «молодая редакция» Москвитянина. Но недальновидная скупость Погодина постепенно вынудила лучших писателей из «молодой редакции» перебраться в западнические журналы Петербурга. Наконец в 1856 г. Москвитянин закрылся, и Григорьев снова оказался на мели. Связи с «молодой редакцией» еще усилили его богемные наклонности. Основным занятием в этом кругу были пирушки, песни, а основным видом фольклора, которому они покровительствовали, – цыганские хоры. Люди типа Островского были настолько крепки, физически и морально, что могли выдержать самые дикие излишества, но Григорьев был более хрупким и менее выносливым, и этот образ жизни, особенно же полное отсутствие самодисциплины, которому он способствовал, подорвали его здоровье. После закрытия Москвитянина Григорьев снова перебрался в Петербург в поисках работы. Но для большинства редакторов он был неприемлем как журналист, поскольку они не одобряли его националистического энтузиазма. Он впал в нищету и стал искать любой, не литературной работы. Он получил было отличное место – поездку за границу в качестве воспитателя юного отпрыска аристократической семьи, но его отношения с этой семьей закончились шумным скандалом. Таким же неудачным оказалось его оренбургское приключение, где он год преподавал и вдруг исчез, никому ничего не говоря. В 1861 г. он сошелся с братьями Достоевскими и Страховым и стал печататься в их журнале Время. Он встретил у них духовную близость и сочувственное понимание, но упорядочить свою жизнь уже не мог – слишком далеко зашел. Немало времени из оставшихся ему лет он провел в долговой тюрьме. В 1864 г., когда Время (закрытое в 1863 г.) возобновилось под названием Эпоха, Достоевские пригласили его в качестве главного критика. За несколько месяцев, которые ему оставалось жить, Григорьев написал свои главные прозаические произведения – Мои литературные и нравственные скитальчества и Парадоксы органической критики. Но дни его были сочтены. Летом 1864 г. он опять попал в долговую тюрьму. Благодаря щедрости одного из друзей его оттуда выпустили, но на следующий день он скончался.
Григорьев называл себя последним романтиком; был ли он последним или нет, несомненно одно: он был самым полным воплощением романтического духа в русской литературе. Все основные черты романтизма в нем собраны: страстное стремление к идеалу и безнадежная неспособность его достичь; повышенная чувствительность к поэзии и преклонение перед ее чарами; крайняя субъективность всего им написанного; полная безответственность в соединении с обостренным нравственным чувством – а отсюда вечное колебание между верой в свое абсолютное, идеальное «я» и отвращением к своему реальному поведению. Даже национализм Григорьева, его идея органической правды русского народа, которая в его сознании обладала высочайшей религиозной ценностью, перекрывающей все нравственные ценности, – это характерная черта романтизма.
Лучше всего личность Григорьева выразилась в его замечательных письмах, пожалуй, интереснейших на русском языке. По искренности, страстности и разнообразию эмоциональной окраски им почти нет равных.
Как поэт Григорьев типичен для послелермонтовского периода, когда технические искания были отброшены и поэзия строилась исключительно на вдохновении. Повествовательные поэмы Григорьева невозможно читать, до того они расплывчаты и многословны. В ранней книге его лирики (1846) можно найти замечательные строки и строфы, замечательные главным образом тем, что они странно предвосхищают голос и интонацию Блока. Но лучшие его стихи относятся к тому времени, когда он куролесил вместе с «молодой редакцией». Они были опубликованы несколько лет спустя во второстепенных газетах и так и не попали ни в какое собрание, пока Блок в 1915 г. их не издал. Лучшие его стихи были вдохновлены близостью с цыганами. Его обращение к гитаре и чудесная лирическая фуга, начинающаяся словами «Две гитары за стеной...», не уступают самым чистым и вдохновенным лирическим произведениям на русском языке. Особенно последняя, хоть и неровная, грубоватая и слишком длинная – несомненный взлет лирического гения, в каком-то смысле предвещающий знаменитые блоковские Двенадцать.
Из прозаических произведений Григорьева наиболее замечательны и лучше всего читаются Мои литературные и нравственные скитальчества. Их можно назвать культурной автобиографией. Это не история его души, но история его жизни в связи с культурной средой, породившей его, и с культурной жизнью нации в его молодые годы. В первых главах описывается старый и мрачный родительский дом, отец и мать, слуги, окружавшие их, словом, атмосфера старого Замоскворечья. Потом, в школе и в университете, начинаются литературные и нравственные скитальчества на фоне всей литературной и культурной жизни его поколения. Григорьев необыкновенно остро чувствовал движение истории, и никто не способен так, как он, передать запах и вкус эпохи. Это в своем роде единственная книга; с ней может сравниться разве что книга Герцена Былое и думы, совсем другая по тону, но обладающая такой же силой исторической интуиции.
Как критик Григорьев запомнился больше всего своей теорией «органической критики», согласно которой литература и искусство должны органически вырастать из национальной почвы (отсюда и название «почвенники», которое получили его последователи). Органические черты Григорьев находит у Пушкина, культу которого он много способствовал, и у своего современника Островского, чьим пропагандистом он с гордостью себя считал. Григорьев любил все русское просто потому, что оно русское, независимо от других соображений. «Органичная» русскость была для него абсолютной ценностью. Но в определении того, что он считал особенностями русского человека, он был последователем славянофилов. По его мнению, отличительной чертой русского характера является кротость, в отличие от хищности европейца. Он надеялся, что новым словом, которое скажет Россия, будет создание «кроткого типа», первое воплощение которого он увидел в пушкинском Белкине и лермонтовском Максим Максимыче. Он не дожил до появления Идиота Достоевского, которого он, возможно, счел бы его окончательным выражением.
Однако «хищный тип», воплощенный в Лермонтове (и его Печорине), а больше всего в Байроне, был для Григорьева неотразимо притягателен. Собственно говоря, ничто романтическое не было ему чуждо, и при всей его любви к классически уравновешенным гениям Пушкина и Островского, влекло его к самым буйным романтикам и к самым возвышенным идеалистам. Байрон, Виктор Гюго и Шиллер были его любимцами. Он восхищался Карлейлем, Эмерсоном и Мишле. К Мишле он особенно близок. Может быть, самое ценное в критических теориях Григорьева – его интуитивное постижение жизни как органического, сложного, самообусловленного единства, очень напоминает великого французского историка. Конечно, он в подметки не годится Мишле как художник слова – писания Григорьева это более или менее непричесанный и неряшливый журнализм, где вспышки гения и интуиции подавляются разросшимся бурьяном многословия. Только в Литературных и нравственных скитальчествах и в Парадоксах органической критики он достигает некоторой адекватности выражения. Последняя статья была написана по предложению Достоевского дать точную формулировку своего Weltanschauung (мировоззрения). Там есть слова, выражающие суть его понимания жизни: «Для меня «жизнь» есть действительно нечто таинственное, то есть потому таинственное, что она есть нечто неисчерпаемое, «бездна, поглощающая всякий конечный разум», по выражению одной старой мистической книги, – необъятная ширь, в которой нередко исчезает, как волна в океане, логический вывод какой бы то ни было умной головы, – нечто даже ироническое, а вместе с тем полное любви в своей глубокой иронии, изводящее из себя миры за мирами...». Это дало повод современным критикам назвать Григорьева предшественником Бергсона, и не приходится сомневаться в духовном сродстве русского богемного поэта с французским профессором. Кроме того, это еще одно звено, связывающее Григорьева с Герценом (перед которым Григорьев преклонялся), ибо Герцена тоже называли русским бергсонианцем до Бергсона.
3. Герцен
Александр Иванович Герцен родился в Москве в 1812 году. Он был незаконным сыном И. А. Яковлева (приобретшего некоторую известность в год рождения сына, потому что он чуть ли не единственный из дворян оставался в Москве во время французской оккупации и согласился отвезти послание Наполеона Александру I) и молодой немки. Несмотря на незаконность своего рождения, Герцен рос во всех отношениях как законный сын богатого аристократа. Он получил обычное, французское и непрактичное, образование и был гораздо менее declassе (деклассированным), чем Тургенев или Некрасов. Очень рано началась дружба с Огаревым, продолжавшаяся всю жизнь. На мальчиков произвело сильное впечатление восстание декабристов, и они дали обет довести до конца дело побежденных мятежников. В университете (Герцен учился там в начале тридцатых годов) друзья стали центром кружка, где увлекались политическими идеями и социализмом. В 1834 г. члены кружка были арестованы, а Герцен был сослан в провинцию, не как заключенный, а как государственный чиновник. Отслужив семь лет в Вятке, он был переведен во Владимир, откуда было легко тайно ездить в Москву. Он ездил туда, чтобы повидаться со своей кузиной Натальей, которую любил с детства и с которой все эти годы они переписывались, – эта переписка весьма примечательна. Семья их романа не одобряла и не позволяла Наталье выйти замуж за кузена, но Герцен похитил ее, и они обвенчались тайно. Их роман восхитительно описан в Былом и думах. В 1840 г. Герцену было разрешено возвратиться в Москву, и он сразу же стал видной фигурой в умственной жизни столицы. Он имел решительное влияние на Белинского, и именно союз этих двоих придал русскому западничеству его окончательную форму. Герцен стал его главным проповедником в московских салонах, он как оратор и оппонент уступал только непобедимому Хомякову. Он начинал приобретать имя в литературе, публикуя (под псевдонимом «Искандер») статьи о прогрессе и естественных науках, которые были первым симптомом общего поворота русской мысли от романтического идеализма к научному позитивизму. В 1846–1847 гг. он стал публиковать и беллетристические произведения, в том числе роман Кто виноват? В 1847 г., после смерти отца, он стал обладателем большого состояния. Не без труда ему удалось получить заграничный паспорт и уехать из России в Париж. Из Парижа он послал Некрасову для Современника четыре примечательных Письма с авеню Мариньи, в которых на глазах у цензуры открыто провозглашались социалистические идеи. Вскоре после приезда Герцена в Париж там разразилась февральская революция. Он приветствовал ее с нескрываемым восторгом, таким образом лишившись возможности возвратиться в Россию. Отныне он полностью солидаризировался с европейским революционным движением. Высланный из Франции после победы Кавеньяка, он уехал в Рим, а после провала Римской революции – в Швейцарию, где стал швейцарским гражданином, потом в Ниццу и наконец в Англию. Поражение революции глубоко ранило Герцена. Под влиянием этого были написаны эссе и диалоги С того берега (сначала опубликованные по-немецки – Vom andern Ufer) – его шедевр и главная заявка на бессмертие. Подавленное состояние духа после неудачи революции еще усилилось под влиянием романа его жены (которая в конце концов осталась ему верна) с немецким революционным поэтом Гервегом. В 1853 г. Герцен обосновался в Англии и там, впервые в истории, создал вольную русскую печать за границей. Прежде всего (не считая прокламаций) появились Былое и думы (первые части), и С того берега по-русски. После Крымской войны, когда пробуждение России породило у Герцена новые надежды, его интересы переместились от европейской революции к российским реформам. В 1857 г. он основал Колокол, еженедельник, немедленно завоевавший огромное влияние и, несмотря на официальное запрещение, во множестве экземпляров проникавший в Россию. Его читали все, в том числе те, кто был у власти. Его разоблачение злоупотреблений и дурного управления часто приводило к немедленным административным мерам и устранению главных виновников. В 1857–1861 гг. Колокол был главной политической силой в России. В значительной степени это объяснялось герценовским политическим тактом: не жертвуя ни капли из своих крайних социалистических и федералистских теорий, на практике он был готов поддерживать реформы монархии, пока верил в искренность ее добрых намерений. Это дало ему возможность активно влиять на разрешение крестьянского вопроса. Но после 1861 г. влияние его упало. Открытая пропольская позиция в 1862–1863 гг. оттолкнула от него ту часть общества, которая не была революционно настроена, а с другой стороны, молодым радикалам его теории стали казаться отсталыми, а мировоззрение устаревшим. В 1864 г. он уехал из Лондона в Женеву, где время от времени продолжал выпускать номера Колокола, но о прежнем успехе уже не было и речи. Он умер в 1870 г. в Париже и похоронен в Ницце.
Герцен занимает одинаково важное место в политической истории, в истории мысли и в истории литературы. Более подробный рассказ о его политической деятельности был бы в истории литературы неуместен. Так же точно я не могу детально рассматривать здесь его идеи, что необходимо делать в любой истории русской общественной мысли. Герцен был в России пионером европейского позитивистского и научного мировоззрения Европы XIX века и социализма. Но у него были глубокие корни в романтическом и аристократическом прошлом, и хотя его идеи были материалистическими и научными по содержанию, их стиль и окраска всегда оставались романтическими. Первым разбудил в нем мысль французский социалист Сен-Симон, и его евангелие «эмансипации плоти» от традиционных оков религии навсегда осталось для Герцена основным лозунгом.
Социализм для Герцена был не столько положительной программой, сколько толчком и ферментом к разрушению обветшалой западной цивилизации, к омоложению дряхлеющих тканей европейского человечества. Он первый заложил основы русского аграрного социализма, в надежде построить социалистическую Россию не столько на европейской пролетарской, сколько на общинной русской крестьянской традиции и на революционной инициативе просвещенного и великодушного меньшинства. От Герцена эту идею унаследовали народники семидесятых годов, и она в основном перешла в программу социалистов-революционеров. Но Герцен был всегда более политиком, нежели социалистом, и мысль его воодушевлялась идеей свободы, а не равенства. Мало кто из русских так остро и лично чувствовал понятия личной свободы и прав человека, как Герцен.
Социализм Герцена носит отчетливо национальную окраску. Он верил в жизнеспособность России, в отличие от Запада, и любил Россию страстной любовью. Его любовь была свободна от всякого политического патриотизма, и все-таки нельзя не расслышать нотку патриотического восторга, когда ему случается говорить о победах Петра или Екатерины, или о 1812 годе. Это вызвано не только его глубокими корнями в прошлом своего класса, но и настоящим чувством национальной гордости*.
*Именно это имел в виду Маркс, назвав Герцена «казаком».
Он ненавидел правительство Николая I и силы реакции, однако любил не только народ, но и все, что было искреннего и благородного среди мыслящих слоев общества; он сохранял теплое чувство к славянофилам, христианским настроениям которых отнюдь не сочувствовал, но от которых унаследовал веру в русский народ. На Западе, хотя одно время он целиком отдавал себя европейской революции, он сочувствовал только рабочим, особенно французским; в них он видел силу, способную победить эгоистичную буржуазную цивилизацию, которую он ненавидел. Ко всем остальным он относился с презрением или с полным безразличием.
Однако главное, что ставит Герцена неизмеримо выше простого проповедника революционного учения и примиряет с ним даже тех, кто вовсе не сочувствует его устремлениям – это его беспристрастность и умение взглянуть со стороны. Он понимал все и всех. Несмотря на крайность собственных взглядов, несмотря на сильные политические страсти, он умел понимать своих врагов, судить их по их собственным меркам; будучи социалистом, видел хорошие стороны монархии Романовых и старой западной цивилизации; будучи воинствующим атеистом – понимал достоинства исторического христианства. Его историческая интуиция, умение широко видеть историю, понимать значение деталей и связывать их с главными направлениями развития – поразительны. Мысль его прежде всего исторична и именно понимание истории как стихийной, непредопределенной, не поддающейся вычислению силы, продолжающей столь же стихийную, непредопределенную, эволюцию природного мира, сближает его с Бергсоном. Для него процесс становления был творческим процессом, каждое будущее было новым относительно каждого прошлого, и страницы, которые он посвящает опровержению самой идеи предопределения, самого понятия мысли, направляющей историю человечества извне, принадлежат к числу самых ярких из всего, им написанного.
Как писатель Герцен продолжает жить главным образом благодаря написанному им в период между отъездом из России и основанием Колокола (1857). Все написанное позже имеет гораздо большее значение для политического историка, чем для историка литературы, и его репутация классика зиждится, безусловно, не на статьях из Колокола. Как и все, что он писал, они блестяще написаны и очень действенны, но в них мы находим только слабое эхо тех высочайших достоинств, которые были присущи его ранним политическим писаниям. Произведения, написанные до отъезда из России, позволяют только предчувствовать настоящего Герцена. Ни его рассказы, ни роман не ставят его среди крупных писателей, несмотря на немалую психологическую глубину и тонкую наблюдательность. Из всех рассказов, пожалуй, самым интересным является Доктор Крупов. Доктор Крупов снова появляется в романе Кто виноват? Это интересная фигура скептика, врача и ученого, сыгравшая такую важную роль в разрушении романтического мировоззрения идеалистов.
Но вечное место среди русских классиков Герцену создали произведения, написанные в первые десять лет за границей (1847–1857). Сюда входят Письма из Франции и Италии (1847–1850), С того берега (1847–1850), ряд пропагандистских памфлетов, написанных в начале пятидесятых годов (самый замечательный из них Русский народ и социализм) и Былое и думы, автобиография, написанная в основном в 1852–1855 гг., но урывками продолжавшаяся и позднее; добавления к ней писались еще в шестидесятые годы.
Важнейшее политическое произведение Герцена – это восемь статей (из них три в диалогической форме), составляющие книгу С того берега. Только они дают полное представление о масштабах его ума, о его беспристрастности и о глубине его понимания истории. Книга была вызвана к жизни поражением революции, которая, как надеялся Герцен, станет зарей новой, революционной и социалистической Европы. Хотя ее детали в большинстве своем устарели, она и теперь остается одной из самых значительных книг, когда-либо написанных на тему истории, и, вероятно, особенно важна и уместна в наши дни, хотя зачастую для нас невозможно согласиться с герценовским прочтением исторических фактов. Из всех политических сочинений Герцена она одна была написана не с целью пропаганды, и острие ее иронии направлено не против старой Европы, а против идеалистического оптимизма революционеров, которые ожидали слишком многого и слишком быстро, и либо слишком рано разочаровались, либо слишком крепко держались за свои ошибки и суеверия. Целью Герцена было разрушить религию революции и социализма, с ее риторикой и официально предписанным оптимизмом, заменив ее здравой и ясной волей к революции. Именно здесь его понимание жизни находит полное выражение – он активно и с надеждой приемлет «поток истории», рассматривая его как творческий процесс, а не как предуказанную необходимость. Это ключевое понятие книги.
Другие политические сочинения Герцена отличаются от книги С того берега тем, что их основная цель – пропаганда; не бескорыстные поиски истины, а желание повлиять на действия и взгляды окружающих. Однако именно в них особенно ярко проявилось герценовское красноречие. Это красноречие романтического, французского типа – без жестких рамок, просторное, разнообразное, щедро пользующееся повторами и чисто эмоциональными эффектами, никогда не упускающее случая нанести боковой удар, в скобках или в придаточном предложении сделать эффектное примечание. Лучший пример такого красноречия – письмо к Мишле по поводу статьи Русский народ и социализм, красноречивое утверждение различия между народом и государством, защита народа от обвинения в преступлениях государства, в частности, в отношении Польши. Этот памфлет остался одним из краеугольных камней русского революционного социализма.
Красноречие Герцена легко поддается переводу, ибо основывается не на словах и звуках, а на развитии идей и образов. О его русском языке существует много суждений. Он откровенно неправильный – Герцен один из последних великих русских писателей, выросших на французском языке, и ничуть не боится честного и неприкрытого галлицизма. Это язык человека, который одинаково свободно говорит на многих языках. Но это именно его, герценовский язык, и он обладает совершенно стихийной жизненной силой. В нем очарование свободы и непосредственности, это текучая и богатая речь страстного, блестящего собеседника. Хотя он и не может считаться мастером слова, но если «стиль – это человек», то Герцен, несомненно, мастер стиля.
Стиль, которым написана его автобиография Былое и думы, тот же, но еще более раскованный, еще более непосредственный, еще более разговорный и сравнительно свободный от риторики. Для большинства читателей эта автобиография остается его главной книгой. Ее привлекательность главным образом в ее свободе и очевидной искренности. Не то, чтобы в ней вовсе не было позы, – Герцен слишком француз и слишком романтик, чтобы обойтись без позы. В сущности, он один из немногих русских, которые явной позы не боятся. Отсутствие застенчивости и предельная искренность, поверхностность, как бы сама собой разумеющаяся театральность Былого и дум – их главное очарование для непредубежденного читателя. Но кроме тона и голоса, в воспоминаниях Герцена мало его «я» и еще меньше самоанализа. Его психология сравнительно традиционна, и все выгладит особенно просто и правдиво, потому что он говорит о себе в общепринятых общечеловеческих словах. С этой точки зрения лучшая часть книги – чудесный (недавно опубликованный) рассказ о романе его жены с Гервегом. Впечатление абсолютной искренности достигается здесь именно тем, что Герцен открыто и прямо говорит о человеческих отношениях словами современного ему романа; и пересказ истинных чувств двух реальных людей с помощью тогдашних общепринятых психологических клише производит впечатление всечеловечности, под которое подпадает каждый читатель.
Но большая часть книги посвящена не себе, и самые запоминающиеся ее страницы – это те, где автор рассказывает об окружающем мире. Герцен – великий портретист-импрессионист, и его впечатления (impressions) об отце и других родных, о московских идеалистах и вождях европейской революции незабываемо-живые. Легкость его прикосновения, скользящего, без всякого нажима, сообщает этим портретам на диво убедительную подвижность. Не менее замечательны те пассажи книги, где он подводит под свой рассказ широкую историческую базу; в первых частях, повествующих о его жизни до ссылки, содержится самый широкий, самый правдивый и самый проницательный обзор русской социальной и культурной истории первой половины девятнадцатого столетия. Это великая историческая классика.
4. Вожди радикалов
Влияние Герцена как генератора идей и фермента мысли, да и как чисто политического журналиста было очень велико, но он был слишком орбитальной и сложной личностью для того, чтобы быть чьим-нибудь представителем или рупором какого-либо движения; ни одна группа русских радикалов не видела в нем учителя и не признавала его своим вождем. Место вождя радикальной интеллигенции, пустовавшее после смерти Белинского, с 1856 г. занимали последовательно настоящие ее представители – Чернышевский, Добролюбов, Писарев, Лавров и Михайловский.
Первые два имели между собой много общего. Оба были сыновьями сравнительно благоденствующих и очень почитаемых священников. Отбросив все традиционные для отчего дома идеи, они вместе с тем сохранили многое от атмосферы, в которой выросли: они были пуританами, аскетами и фанатиками. Как и подобает пуританам, они соединяли чистоту с ненавистью, и при том что радикальная церковь считала их святыми, все «еретики», сталкивавшиеся с ними и не разделявшие их идей, возмущались их ядовитостью и злобой. Герцен называл их «желчевики», a Тургенев как-то сказал Чернышевскому: «Вы змея, но Добролюбов очковая змея». Они были плебеи, не затронутые художественной и эстетической культурой образованного дворянства, и попросту презирали неутилитарные культурные ценности. Русская литература, им предшествовавшая, сводилась для них к Белинскому и Гоголю, понятому как чисто социальный сатирик. Литературу своего времени они рассматривали как набор текстов для утилитарных проповедей или как карту современной жизни, единственная заслуга которой заключается в удобстве и точности. Все традиционное и романтическое они отбрасывали. Было только два бога, в которых они верили: западная наука как принцип прогресса и русский крестьянин как вместилище социалистических идеалов. Новая плебейская интеллигенция, поднявшаяся из народа и пропитанная научным рационализмом, призвана была построить новую Россию на месте растленной страны рабов.
Дата добавления: 2015-05-08; просмотров: 594;