Тематизация философского дискурса в его жанровых метаморфозах: тема любви
Проблематика локализации дискурса неразрывно связана с вопросом об идентификации его топологии. До недавнего времени в философской традиции ХХ века (Ф. де Соссюр, А.-Ж. Греймас, IО. Хабермас, Н. Хомский, Ж. Курте, И.Фуко) дефиницией «локального дискурса» являлось указание на социальную обусловленность его организации как системы речи. Но в последние годы, когда дискурсивный анализ разных «форм» высказывания стал весьма затруднителен, вопрос уже не в том, что делать с возникшим в ХХ веке чрезмерным обилием различных дискурсов, а в том, как этим изобилием правильно распорядиться и; в частности, эффективно использовать его в контексте философского сознания.
Для нас это означает поиск того «территориального центра», вокруг которого могли бы группироваться локальные дискурсы, близкие по содержанию, по идеям или проблематике. Символика «места», топоса, призвана здесь задействовать те дополнительные, исторически изменчивые границы, которые определяют стихийное притяжение некоторого множества локальных дискурсов, независимо oт времени их возникновения и наличных «разрывов» между ними. C этой главной проблемой органически связана и другая – понять, в какой мере содержательное тяготение и пространственное сближение локальных дискурсов воздействует на их язык, на перестройку связей между элементами этого языка, на саму форму дискурса как такового. Признавая относительность границ между группировками дискурсов разного типа, стилей и жанров словесности, необходимо понять, как возможны в принципе такие группировки, как складываются и преобразуются сложные топосы. Вопрос о том, как различные дискурсы обретают для нас зримые черты а точнее, становятся для людей некоторым подобием «топографической карты», которой они могут следовать, значит не только в житейском смысле, но и теоретически. Так что главная задача нашего исследования состоит не в том, чтобы еще более обособить и без того непримиримые «пути» дискурсивных практик, а в том, чтобы понять, что определяет принадлежность некоторого множества жанров словесности именно к философии. B этой связи одной из важнейших проблем, возникающих перед современной философией, является поиск того основания, которое связывает дискурсивные практики, фиксируя местонахождение каждого локального дискурса и его жанровые трансформации.
Но прежде чем приступить к конкретному анализу, нам не помешает определиться с тем, по какому принципу локализуется современный дискурс. Об этом высказывались многие философы, но мы воспользуемся опытом анализа М. Фуко. В числе дискурсов он называет экономику, медицину, грамматику, науки о живых существах – перечисление их всех открывает место специфическим организациям концептов, типам высказываний, группировкам объектов, которые формируют в соответствии со степенью их связанности строгие устойчивости –темы или теории. Например, в грамматике это тема праязыка, породившего все остальные языки и оставившего в них иногда поддающиеся расшифровке следы; в филологии XIX века это место – за теорией более или менее близкого родства между индоевропейскими языками и архаичными диалектами, которые служат им общим местом и отправной точкой; в XVIII веке – то тема эволюции видов, которые развиваются в непрерывной связности природного времени, объясняя действительные «лакуны» с помощью таксономической таблицы.
Перечисленные темы можно условно назвать стратегиями – независимо от формального уровня их выражения. Но что особенно важно, все эти «темы» можно обозначить как «место», за которым закреплена привилегия локального дискурса. 3вучит тавтологично, но именно в этом «месте» имеет место жесткая регламентация дискурсивных порядков и границ. Еще у греческих поэтов VI века истинным дискурсов – в точном и единственно значимом смысле слова – дискурсом, которому следовало подчиняться, потому что он упорядочивал, был тот, который, во-первых, имел место в соответствии с оформляющим ритуалом; а во-вторых, дискурс, который властвовал и присуждал каждому свою меру. Но в чем может заключаться эта «мера», как не в самом дискурсе? Что это, если не строгая тематическая рамка, исторически сложившаяся территория, на которой только и допустима последовательность высказываний, установленная заранее? Иными словами, всякий дискурс «говорит» столько, сколько позволяет ему заранее выбранная тема. Сказать что-то, помимо заявленной тематики, все равно, что высказываться сверх меры или занимать территорию, которая этому дискурсу не принадлежит. Тема – вот что является искомым центром, дающим различным дискурсам возможность беспрепятственно локализоваться. С давних пор она является ведущим принципом группировки и смысловой точкой сборки дискурсивных практик. Благодаря наличию темы дискурс поддается фиксации и «топологизации». Только в связи с темой жанровые метаморфозы философского дискурса перестают быть разрозненной мозаикой фрагментарных дискурсивных практик. В особом порядке дискурса они приобретают разборчивый вид, образуя «лакуны» и словно накладываются на «карту», в которой расчерчена территория и обозначен маршрут.
Итак, тема – есть мера упорядоченности, критерий цельности дискурса. И если раньше практика высказывания в значительной мере идентифицировалась с ее «формальным» аспектом, то теперь, когда миновала эпоха тотального поиска различий, одного упоминания о том, что отсутствует четко очерченная тема, будет достаточно, чтобы дискурс оказался дискредитирован, приобретя характер если еще не досадной ошибки, то уж точно чего-то химерического или бредового.
Так или иначе, в структуре всякого локального дискурса, тем более, если это дискурс философский, факт тематизации остается решающим. С древнейших времен дискурсы множились и усложнялись. Их границы функционировали как системы исключения – там, где располагается директория одного дискурса, не было места для другого. В этом был смысл политики локализации. Но нынешняя эпоха с ее причудливыми трансформациями дискурса, и, порожденной практикой постмодернизма, в корне перевернула классическую парадигму повествования. Не удивительно, и то в пространстве современной философии локализованные дискурсы спорят, пересекаются, пытаясь ужиться или выйти за свои границы, присвоив территорию другого путем незаконного захвата. Единственное, что теперь остается для их разграничения, - это тема. Конечно, в философии много тем, и описывать одну – не означает исключать другие. Все темы равноправные в наличии собственной «территории» дискурса. И до сих пор каждый отдельный дискурс построен на принципе прерывности – это закон его границ, объемов и принципов локализации, только так мы можем отличить один дискурс от другого. И несмотря на то, что темы перекликаются, присутствие их как «места» концентрации дискурса оказывается единственным носителем порядка и целостности высказываемого в нем. Дискурс – дискретен. Он таков хотя бы потому, что обречен на постоянное комментирование, которое силится упорядочить нечто, что к этому порядку пока не принадлежит. Тема – творческий эпицентр этих усилий. В центре внимания «артикулирующего» - не только дискурсивные практики, которыми он не намеревается воспользоваться. Бесконечная задача говорящего – постоянное преодоление внушающих доверие гранит локального дискурса. «Полное стирание этой разноуровневости не может быть не чем иным, как игрой, утопией или тоской. Игрой комментарии в духе Борхеса, когда комментарий есть только вторичное (на этот раз – торжественное и ожидаемое) появление того, что он комментирует; игрой критики, которой бы до бесконечности говорить о несуществующем произведении; лирической метой о таком дискурсе, который возрождается в каждой из своих точек абсолютно новым и девственным, который вновь возобновляется и снова появляется, во всей своей свежести; беря начало от вещей, чувств или мыслей»¹.
В качестве единого и универсального посредника в цепи «метаморфоз» философского жанра философская тема как бы перемещает локальный дискурс, подводит его к самому своему краю, песту – по ту сторону собственных границ. Так одна и та же тема способна собрать все великие фигуры в истории философии, всех, кого жанровый дискурс непрестанно сталкивает друг с другом: Карла Маркса – с его вопросами истории, Фихте – с его проблемой абсолютного начала философии, Анри Бергсона – с тематикой контакта с не-философским, Серена Кьеркегора – с его проблемой повторения и истины, Э. Гуссерля – с его темой философии как «бесконечной задачи», связанной с историей нашей рациональности. За «местом» этих великих фигур можно увидеть все те темы, которые сущностно отличают философию, ее специфику и области знания, соседствующие с психоанализом и его странной логикой желания, равно как и с математикой и формализацией дискурса; теорией информации и ее приемником – анализом живого, то есть со всеми теми локальными областями, исходя из которых ложно поставить вопрос о взаимопроникновении и логике, так же, как и об отличии и трансформации различных дискурсов, жанровых новообразований и философских систем.
Но, прежде чем говорить о специфике собственно философской темы, равно как и об акте тематизации в применении к трансформации жанрового дискурса, зададимся вопросом о том, какую роль в принципе играет тема как меря порядка локального дискурса против хаоса аморфных, «артикулирующих» без какого бы то ни было порядка, дискурсивных форм. Надо признаться, что здесь еще много неясного, поэтому, чтобы не избегать трудностей, а сразу расставить все точки над «i», рассмотрим два наиболее симптоматичных полюса тематизации. Один из них составляет понимание темы в научном дискурсе, другой помещает ее в контекст литературоведческого анализа.
Рассматривая тематический анализ науки, Джеральд Холтон настаивает на том, что следует обнаруживать черты постоянства и непрерывности в развитии научных тем. В своем труде, озаглавленном «Тематический анализ науки», Дж. Холтон говорит о присутствии в науке относительно постоянного суммарного количества научных тем, циркулирующих в любой данный момент в сообществе ученых и наделяющих науку, несмотря на весь ее рост (прогресс) и изменчивость, той особой спецификой, которой она обладает. Не отрицая того обстоятельства, что тематическая структура научной деятельности проявляется в процессе изучения индивидуальных возможностей выбора, открытых ученому, анализ тематизации в науке позволяет подчеркнуть «дополнительные формы» сохранения и преемственности в развитии научного знания. По мнению Холтона, само понятие «тема», в том смысле, в каком оно применяется в науке, делает акцент на исконной «проблематичности» группы исследуемых феноменов. Дело в том, что научная мысль бьется по большому счету не над темой, а над проблемой. Строго говоря, в науке преемственны не темы, а фундаментальные проблемы, пока они не нашли своего разрешения. До тех пор, пока проблема не выявлена и не понято, в чем она состоит, тема ни для кого не представляет интереса. Проблема же всегда связана с развитием линии инвариантного. Вариации всегда проблематичны, поскольку в них присутствует некая принципиальная незавершенность. Возможно бесконечное число вариаций на одну и ту же «тему». Однако то, что в ней есть инвариантного, составляет как бы одно основное ядро, которое притягивает научную тематику, не позволяя ей распадаться до уровня множества описаний отдельных феноменов. На самом же деле каждая тема многолика и многогранна, и проблемы, извлекаемые из нее наукой, более напоминают причудливую мозаику, суть которой можно ухватить лишь рассматривая эту тему в целом. Это тематическое целое и есть смысловое ядро жанровой трансформации, осуществляемого в рамках научного дискурса.
Каким бы странным это ни показалось нам на первый взгляд, но немалую роль в процессе указанной трансформации ученые-исследователи отводят такой «ненаучной» категории, как воображение. «Действительно, - говорит Джеральд Холтон, - здесь вновь и вновь возникают темы, источником которых может быть человеческое воображение, формирующееся еще до принятия сознательного решения заняться наукой»². Казалось бы, идея «тематического воображения» и основанная на ней мысль автора о неисчерпаемости богатстве тематической структуры как таковой не должна распространяться на область научного знания. Но зачастую мы видим, как собственная деятельность ученого свидетельствует о том, что человек на деле, если он настоящий ученый, способен превратить имманентные границы своего творческого воображения из слабости в силу, а не просто сожалеть о них или пренебрегать ими. Наука, безусловно, пытается максимально отвлечься от автора; единственный, кто существует в процессе исследования, - это субъект научно-исследовательской деятельности, а он концентрация, опосредованное выражение функционирования всеобщей и необходимой тематики. В противном случае, замечает Холтон, «всегда остается опасность спутать тематический анализ с чем-то иным: юнговскими архетипами, метафизическими концепциями, парадигмами или мировоззрениями»³.
Однако по сути своей научный метод – генерализирующий (как отмечали еще Риккерт и Виндельбандт), его ведущими характеристиками остаются общие и закономерные связи – между явлениями природы, общества или культуры. При этом важнейшей особенностью в работе многих крупнейших творцов науки составляет принятые ими некоторого ограниченного числа тем, и споры между их идеями зачастую включают противостоящие друг другу темы, объединенные в целые дриады или триплеты , - такие как, например, атомизм и непрерывность, эволюция и катастрофические изменения, простота и сложность, неизменность, анализ и синтез.
Существенно иной аспект тематизации открывается в дискурсивном анализе литературы. Новейшие установки на размыкание и плюрализацию литературоведческой практики и интертекстуальный подход к «теме» отличают небезынтересную для нас позицию А. К. Жолковского, раскрытую им в книге «Блуждающие сны». С его точки зрения, тематический анализ художественного произведения симптоматичен тем, что делает акцент не на теории межтекстовых связей, а на ее применении к конкретным явлениям литературы. В дискурсивной практике литературоведения «тема» рассматривается как система инвариантных для каждого автора мотивов, глубинных (мифологических или психологических) архетипов, современных контекстов и реальных подтекстов жизни, с которыми играет произведение. Отсюда идея цитации или вечная проблема чужого голоса, диалогически присутствующего в каждой «теме».
И тем не менее, литературные явления не есть только вариации на общие темы. Выход на первый план уникальных авторских мотивов сохраняет роль как идеологических или исторических, так и биографических факторов. «Единство текста (как правило, амбивалентное, внутренне противоречивое); - рассуждает А. К. Жолковский, - ранее искавшееся в его имманентной сердцевине, теперь предполагается охватывающим и то, что вовне. Спроецированное на множество контекстов, произведение предстает как комплекс акций, направленных на те или иные явления в «жизни» и «искусства» (а иногда и на конкретных авторов, представляющих эти явления). Главным приемом дискурсивного анализа по-прежнему остается привлечение новых данных. Характерный исследовательский жест: «А что если прочесть текст А с текстом Б в руках?!» - нацеливается теперь на выявление того действия, которое в тексте А учинено над текстом Б; и этот жест воспроизводится несколько раз, для того чтобы наконец установить, какие поступки совершены одновременно и по отношению к текстам В, Г и Д»4.
Речь идет об авторе – понимаемом, конечно, не как говорящий индивид (поле языкового дискурса), который произносит или написал текст. Мы говорим о принципе, центрирующем литературный дискурс как таковой. «Роль» автора здесь подчеркивает основной метод «наук о культуре» (Г. Риккерт), а именно – индивидуализирующий.
Но и в тех областях, где принято приписывать текст автору, - таких, как литература, философия или наука, - этот принцип играл далеко не однозначную роль. В средние века, к примеру, атрибуирование какому-либо автору в порядке упомянутого научного дискурса было необходимо, так как это было показателем истинности. Предполагалось, что свою научную ценность положение получает именно от автора. Начиная с XVII века эта функция в рамках научного дискурса стирается: принцип автора нужен теперь лишь для того, чтобы дать имя теореме, «эффекту», «синдрому». Зато в рамках литературного дискурса функция автора, - причем начиная с этого же времени – все больше увеличивается: всем этим рассказам, драмам, комедиям и поэмам в те же средние века было дозволено циркулировать анонимно. И вот теперь от автора требуют, чтобы он отдавал себе отчет в единстве текста, который подписан его именем; его просят раскрыть или, по крайней мере, иметь при себе тот скрытый смысл, который пронизывает его текст. При этом подразумевается, что смысл этот – сугубо индивидуален. Текст связывается с личной жизнью, переживанием своего создателя, то есть с реальной историей, видевшей его рождение. «Автор - это то, что лишающему покоя языку вымысла дает формы его единства, узы связности, прикрепление к реальности»5.
Дискурсивная ткань, в которую вплетаются оба этих понимании «темы», как и «ткань» всякого текста, обладает двумя неотъемлемыми составляющими. С одной стороны, для того, чтобы локализовать дискурс, тема простраивается в определенном порядке; с другой – для того; чтобы дискурс не превратился в «мертвый язык», его порядок должен зиждиться на реальном фундаменте жизни людей. «Дискурс – это не жизнь, у него иное время, нежели у нас» сказано у М. Фуко6. Но раскрывая отдельные темы, дискурс позволяет нам выразить ее суть. В дискурсе жизнь идентифицируется с порядком «артикуляции», концентрируя свободную практику «переживания» - в тему. Жизнь порождает темы; дискурс запечатлевает жизнь. Жизнь многогранна, и такими же многоликими должны быть формы и техники описывающего ее языка. Симптом «артикуляции» в том, что в процессе своего выражения тема «поворачивается» к дискурсу разными гранями – в зависимости от того, какое место дискурс уделяет ей в жизни.
Одной из фундаментальных характеристик темы является то, что она не дублирует, а комментирует жизнь. Вполне возможно, что такая дефиниция темы – один из способов стереть реальность дискурса. (Дискурс – не жизнь и даже не двойник жизни, дискурс – комментарий, который ее постоянно прерывает.) Но нам кажется, что это способ зафиксировать изначальную причастность дискурса миру. «Дискурсивная практика» призвана высказываться, но кто поручится, что не это «высказывание» конституирует жизнь? И можем ли мы вообще называть жизнью то, что безмолвно? «Безмолвно» не только в речевом плане. В рамках теории коммуникативной компетенции и универсальной прагматики Хабермаса и число «дискурсивных практик» вводились и неязыковые практики, манифестирующиеся в доступных чувственному восприятию формах, например, в жестах.
Критическая рефлексия научного дискурса, как мы видели, акцентирует в теме элемент универсального, теорию порядка и принудительность апробации. Сравнительно небольшое количество научных тем непрерывно комментируется и уточняется, подвергаясь верификации на новом, доставляемом фактами жизни опытном материале. Роль комментария существенна, но здесь таковым является система доказательств. Что же касается художественного дискурса, то в нем – комментарии излишни. Но «излишни» не в том смысле, что не нужны вовсе. Литература всегда подразумевает некий «избыток», по сути, это постоянное наращивание авторского начала. Каждый читающий – суть невольный соавтор. Возобновляющееся соавторство в дискурсе и есть форма комментария к жизни.
Литературный дискурс плотен, но не настолько, чтобы не впустить в свою плоть всякого, чья жизнь затронута темой этого произведения. Внедряясь в художественный дискурс, читающим оказывается в ситуации двойственности. С одной стороны, он не доводит тему до ее писательской практики (и это понятно, ведь книга уже написана, а он ее всего лишь читает), - все то, что ему хочется сказать о «жизни» уже сказано автором. Однако, с другой стороны, взявшись говорить о «жизни» вместе с автором (так мы читаем «про себя» и все равно «вслух», будто бы проговариваем содержание произведения), он ведет речь непосредственно от имени заинтересовавшей его темы.
Парадокс в том, что, говоря о «жизни», автор-читатель создают «дискурс», комментируют культурно-историческую «надстройку», созданную людьми над реальностью их переживаний, то есть тему, формально закрепленную в истории языка.
И тот и другой локальный дискурс неизбежно фрагментарен. И все-таки есть «локус»; где сходятся границы науки и литературы. Дискурс, окунувшийся в жизнь, локализуется в теме, вышедшей из жизни. В «дискурсивных практиках» тема приобретает соразмерность и словно бы расширяет свою территорию. Но просто литературной или научной теме это не под силу и та и другая слишком привязаны к определенному «месту». Область «по ту сторону» всех локализации, несомненно, существует, но изначально заданные координаты дискурса делают его статичным. Для того чтобы границы локализации стали подвижными, ему потребовалось бы вмешательство таких тем, чья предрасположенность к жизни не ограничивалась бы обычным комментаторством. В первую очередь отличать их должен язык «непрерывной трансгрессии». И таковым дискурсом может быть только тот, назначение которого становится «жестом, обращенным на предел». А на эту роль из всех имеющихся может претендовать только философия.
Тяга философского дискурса к использованию территории дисциплин, к нему прямо не относящихся (например, в науке или литературе), обеспечивает ее темам особый статус внутри общих дискурсивных границ. Стыки различных тем проблематизируют «топос», ставят его под вопрос в плане самоопределения локального дискурса. Разрешить же эту проблематизацию способна лишь «практика» дискурса, не ограниченного в средствах распространения. Нам думается, именно в этом заключается специфика философского подхода к теме. Теперь понятно, почему для нас столь важен вопрос: «А что же, в конце концов, отличает собственно философскую тематику? И существуют ли те критерии, по которым ее можно выделить?»
Говоря о том, что характеризует философское раскрытие темы, в первую очередь следует выделить ее концептуальное выражение. Концептуально же то, что может быть приложено ко всякого рода знаниям, будь то философия, наука или литература. Для философии – концепция, если можно так выразиться, это та «местность»; на которой «проживает» ее дискурсия. В сущности, в этом и состоит междисциплинарная функция философского медиаторства. Как и всякий другой, философский дискурс максимально комментирует. Но его комментарии тяготеют к отчетливо строгой системе. Система – это всегда наличие основания дискурсивной различимости. Различая комментарии локальных дискурсивных практик, философия выступает для них в роли «метакомментария», как топос, способный вместить и сконцентрировать, казалось бы, непримиримые элементы. Являясь медиумом на территории дискурсивных «топосов» и жизненных «тем», философская дискурсия носит весьма динамичный характер. Творческий синтез уникального и универсального – вот что характеризует особую «дискурсивную практику» философии. Благодаря ей дискурсы могут быть трансформированы один в другой, фокусируясь в «топосе» темы. Тема - «ближайшее», чем обладает дискурс в своей претензии на жизнь. Сама же жизнь ближайшим образом дана человеку в его переживаниях. Но «ближайшее» не есть отчетливое. Логическую ясность переживание приобретает только тогда, когда оно структурировано в дискурсе, вмещено в его формальный порядок. В конечном итоге не что иное, как порядок дискурса гарантирует переживанию узнаваемость, а значит, именно дискурс идентифицирует, рассматривая тему как место своей встречи с жизнью.
Поэтому разговор о тематизации в принципе не может быть абстрактным. Философское «теоретизирование» с самого начала погружено в животворящую стихию тематического материала. Жизнь порождает тему, а тема концентрирует в себе жизнь. Живая тема словно обнаженный нерв процесса тематизирования, потому что с самого начала и до конца она насыщает конкретикой переживания его дискурсивную плоть и кровь.
Теоретическое осознание специфики тематизации философского дискурса как того основания, которое связывает его разнообразные практики, немыслимо без учета конкретной картины сохранения и относительной устойчивости границ одной и той же предметной темы в некотором множестве жанровых модификаций. И, пожалуй, наилучшие возможности для анализа этой стороны проблемы процесса тематизации философского дискурса предоставляет одна из самых трудных в философии тем (впрочем, как и один из самых сложных феноменов жизни), какой является любовь.
В комментарии любви задействована большая доля воображения. Любовь как философская тема – это не только «калька» с человеческих переживаний. Чтобы концептуально представить пережитое, «поймать феномены за хвост» и кристаллизовать их в формальную структуру порядка, который дискурсивен, ей требуется не теоретическое оформление, а философское освидетельствование. В реальной жизни каждого человека тема любви возникает с тем, чтобы закрепить «комплекс переживаний» как «территорию» ее дискурса и локализовать «игру» дальнейших идентификации. Такова одна из важнейших функций локализации – как «разметки» дискурса любви. В результате тема имеет вид фрагментов ее различных переживаний.
«Переживание есть единственное свидетельство», - писал в «Политике переживания» Р.Д. Лэнг7. В перспективе дискурса любви нечто свидетельствует только в связи с его тематизацией. Но о челм еще может свидетельствовать исследуемая тема, как не о ряде переживаний любви, в которых имеется определенный порядок? Порядок в любви свидетельствует о присутствии в дискурсивных практиках ее присвоения таких имманентных «тематических структур», которые в конечном итоге и интендируют смысл-интенсионал. Дискурс любви есть то, что задается в ней как внутренний закон, как скрытая «сеть», согласно которой соотносятся друг с другом различные формы и виды любви, и одновременно – это то, что существует только проходя сквозь призму чувства, взгляда, внимания и языка. Перефразируя Фуко, скажем, что порядок любви есть порядок того дискурса, в котором она существует как тема.
Метафизика порядков любви всегда обнаруживалась в неразрывной связи с историческими кодами тех культур, в рамках которых возникали философские теории, их описывающие. Феномен любви историчен, и его метафизическое понимание было призвано это отразить. Выражаемые в дискурсе любви коды в конечном итоге управляли фрагментами речи, формами комментариев к ней, а также продуктивностью любовных техник и иерархией исторических практик.
Явление «порядковых» тем – явление эпохальное. Выражаясь языком Дж. Холтона, тематическими элементами темы любви стали образчики философских идей ее «порядка» и «переживания», которые хранились веками, передаваясь из поколения в поколение и подвергаясь различным трансформациям в структуре жанра. Так, в течение многих эпох философская тема любви кристаллизовалась, образуя жесткие структурные пласты.
Исторически складывавшееся комментирование порядка и переживания в их отношении к любви началось еще со времен античности. И в последующих философских теориях идея упорядоченности повторила знаменитые «ступени» иерархической «лестницы любви», известные из уст Сократа. Цитируя мудрую речь мантинеянки Диотимы, женщины очень сведущего, и в этом и во многом другом, Платон говорил о последовательных этапах и различных стадиях Эроса. «Вот каким путем нужно идти в любви, - читаем мы в «Пире», - самому или под чьим либо руководством: начав с отдельных проявлений прекрасного, надо все время, словно бы по ступенькам, подниматься ради самого прекрасного вверх – от одного прекрасного тела к двум, от двух – ко всем, а затем от прекрасных тел к прекрасным нравам, а от прекрасных нравов к прекрасным учениям, пока не поднимешься от этих учений к тому, которое и есть учение о самом прекрасном, и не познаешь наконец, что же это - прекрасное» 8.
Начиная с греков, порядок любви – это порядок «эроса», более того, это философский медиатор, «голос», который опосредует, структурирует и связует различные элементы знания. Греческий Эрос – это недостаточность – в – обладании, начало динамическое, завоевывающая и возвышающая сила. Можно сказать, сама любовь является для греков ярчайшим выражением идеи порядка. Ее мифологическим эквивалентом Платон определял Эрота – этого великого демона, чье промежуточное положение превращало его в посредника. Любовь – медиум, «мост» между смертным существом и бессмертием, среднее звено в цели мудрости и невежества. Вот ведь что являет собой любовь: Эрот, великий демон и противоречивый спутник богини Афродиты, в силу своего древнейшего происхождения первый устанавливает людям закон (строй и порядок любви). Тематическая рамка степеней совершенствования давала пищу для вариаций жизненного блага, дефиниции которого, по сути, оказывались комментариями к теме универсальности любви. Так что, восхваляя божественность Эроса, Платон, в сущности, славил его Порядок. По его стопам пошли все последующие теории, развивавшие эту тему. В истории философской мысли складывались различные «порядки» - «eros», «philia», « аgаре», «storge» и, наконец, «sex». Что же касается современности, систематизация любви в ХХ веке обязана своими достижениям и целой плеяде замечательных мыслителей, включая Э.Гуссерля, М. Шелера, З. Фрейда, Ж. Лакана, Ж. Делеза, А. Лоуэна, Р. Мэя, В. Райха, Ж. Батая, М. Фуко и Ю. Кристеву. Постмодернистский дискурс любви особенно «фрагментарен». Но тем не менее это не мешает ему сохранить свою классическую основу и никогда не устаревающий приоритет.
Даже факты существования разных «порядков», вызванных эклектикой постмодернизма, кажутся выдумкой, если даны без соответствующего способа идентификации этих фактов. В жизни нам важны не теории любви, а факт ее переживания, который есть источник всякой теории. Мы не удовлетворяемся верой, в смысле иррационально поддерживаемой правдоподобной гипотезы, - нам требуется пережить «свидетельство». С точки зрения философа, мы могли бы перечислить все известные «порядки», которым подчиняется любовь, но для человека этого недостаточно. Структура порядка – всего лишь застывшая форма когда-то актуального переживания. Как и всякая «форма» речи, она формирует дискурс любви, специфика переживания которой нуждается в идентификации. В конечном итоге дискурс для нас единственное свидетельство того, что любовь осуществилась. Но он не был бы таковым, если бы факты, обусловившие его возникновение, никогда не переживались. Реальность жизни и ничто иное есть основа «порядка любви». Дискурс любви – это «структура свидетельства». Мы не можем «пережить» переживания друг друга. Способом обмена информацией о них для нас выступает дискурс. Всех нас повсеместно окружают «переживания невидимки»; поскольку «факты» любви невидимы друг для друга. В культуре и жизни мы имеем дело только с дискурсами, локально «освидетельствующими» переживания людей.
Если переживание есть «свидетельство», то что оно призвано закрепить? По-видимому, то, что связует различные «порядки» любви. С позиции фактов в разные исторические эпохи доминируют различные «порядки», они меняются со временем, что и дает нам право говорить о «прерывностях» в интерпретации любви. Но очевидно, что для того, чтобы идентифицировать философскую тему с каким-либо видом любви, нужна не только ярко выраженная «отличность» тех или иных дискурсивных форм, но и не менее специфичная «повторяемость». В ситуации любви – это, несомненно, возобновляемость практики переживания. В данном случае все говорит о длительности «жизни» темы, ее «концентрации» и наследовании в переживаниях людей.
Самое парадоксальное, что эта «длительность» тоже системна. В любви речь идет о «системе переживания». Носителем системности является дискурс. В его практике упорядочивается все то, о чем этот дискурс говорит. Законченный вид идея «системности» переживания получила в философском наследии Ж.-П. Сартра. Активность переживания субъекта проявляет себя в модусе «бытия – для –другого», осуществляющегося в любви. Кроме данного способа осуществления, Сартр называет такие зависимые от порядка любви формы, как «разговор», «желание», «ненависть», «садизм», «мазохизм» и «индифферентность». В них прослеживается уже не только «историзм» порядков любви, их преемственность, но и несомненная самобытность. Центральное понятие сартровской онтологии - роur – soir («для – себя – бытие») интерпретирует тему порядка любви в философско-метафизическом ключе – как первичное отношение к «Другому» или автономию выбора, основанную на такой фундаментальной характеристике человеческого бытия, как свобода. Для Сартра любовь – это в прямом смысле дар («agape»), являющийся следствием свободной сущности человека.
Любовь наличествует всегда в модусе единичности. Это, значит, она не может быть «одной и той же» - о ком бы мы ни говорили. Соответственно, описание любви представляет собой целую перспективу различных горизонтов восприятия, фрагментов разных переживаний, осуществленных и осмысленных каждым человеком и автором по-своему. «Я – все погашенные возможности мира, - говорит Сартр: - тем самым я перестаю быть существом, которое можно понять из других существ или из моих собственных действий; я требую, чтобы любящий внутренним взором видел во мне такую данность, которая вбирает в себя абсолютно все и служит исходной точкой для понимания любых существ и любых действий. Немного исказив известную стоическую формулу, скажем, что «любимый способен сделать тройной кульбит»9.
Проблематизация темы любви задействует все средства ее дискурсивного выражения. Все это подтверждает тот факт, что система переживания является единственным связующим звеном в цепи многообразных философских теорий, поскольку делает возможным для нас как представителей определенной эпохи и культуры проникнуться духом другой эпохи и так постичь смысл рожденных ею концепций любви, занимающих, таким образом, свое историческое место и время.
С легкой руки Ж.-П. Сартра переживание любви складывается в систем, идея переживания доводится до своего логического оформления, демонстрируя факт того, что любая концепция порядка любви, как бы мы ее ни называли, с необходимостью выходит на уровень экзистенциальной привязки. Помещенная в перспективу различных философских дискурсов такая привязка «порядков» к жизни – принципиально динамическое образование, содержащее в себе стимул к трансформациям, связанным с метаморфозой жанра.
Законы классических жанров преобразовывали тему любви. Но и сама эта тема была своеобразной лакмусовой бумажкой, позволяла прокомментировать вес этапы одиссеи философского дискурса, его оформления в жанр. В конечном итоге жанр стал для любви формой, связующей ее порядок с характером эпохи и культурой переживания. Жанровый «горизонт» - « территория», которая, в отличие от узкой местности локальных дискурсов, даст простор для определения. Палитра жанров дает обильный материал для идентифицирования философского смысла такой многоплановой темы, как любовь.
Своего максимального выражения идея «порядка любви» достигает в жанре философского трактата. Дискурсивные средства этого жанра имеют в подтексте любовную «кристаллизацию», описанную в знаменитом трактате Стендаля «О любви». Отличие кристаллизации любви в том, что она имеет непрерывный, целостный характер. Множество отдельных «совершенств» вырабатывается в «умственном холоде» дискурса, умещенного в тему «жаркого кипения страсти». Со своей стороны, выразительные средства трактата позволяют раскрыть эту тему в ее самом формальном смысле. Помимо трактата Стендаля, среди наиболее интересных образцов этого жанра выделяется «Ordo Amoris» Макса Шелера. Раскрывая содержательно идеи, идущие от Августина и Паскаля, Шелер регламентирует эмоциональное apriori – непреложный закон – порядок «жизни», фиксирующий строй и канон любви. С первых строк своего трактата автор тематизирует любовь как структуру, духовный «конгломерат» и меру доступного людям в ценностном восприятии их чувств. С полным правом Шелер повторяет рефрен Авгусгинд: «Люби и тогда делай, что хочешь». Факт «любви» - гарант онтологического достоинства феноменов «Жизни».
Что же такое «оrdо amоris»? Сам Шелер говорит о нем как о своде правил (априорных способов предпочтении и небрежения), устанавливающих иерархию рангов и градаций достойного любви. Для человека этот порядок – все равно, что формула кристалла для кристалла. Для мира – принцип, характеризующий меру его упорядоченности. «Любовь человека, - пишет в своем трактате Шелер, -это особая разновидность, частица универсальной, везде и всюду действующей силы». В шифрах любви загадка мироздания. «Любовь всегда динамична, она есть бьющее ключом становление и возрастание вещей»10. Постулируя свое знаменитое эмоциональное априори, Шелер говорит «Также и эмоциональность духа, чувствование, предпочтение, любовь и ненависть имеют свое собственное, не заимствованное от мышления изначальное априорное содержание. ... Есть априорный «ordre du coeur» («порядок сердца») или «logique du coeur» («логика сердца»), о чем столь проницательно говорил Блез Паскаль»11. География любви суть локализация ее порядков. Философский дискурс трактата с максимальной наглядностью демонстрирует «формулу» любовной «уместности», где «тема» - континуальная модель формально-логической структуры дискурса «жизненного функционирования».
Совершенно иные перспективы открывает жанр философской исповеди. Исповедальная тематизация любви превращается здесь в попытку автора самому изведать глубины единственно - уникального порядка, являющегося отмеренным ему судьбой ниспосланием единого и универсального предначертании ее строя. Например, в августиновской «Исповеди» преобладает именно эта христианская трактовка любви как благодати. Ею исчерпывается библейским вариант понятия «agape». Любовь не есть завоевание, но – дар. С точки зрения верующего; любит, прежде всего, Бог, а любовь человека – лишь результат эволюции, радикального уподобления Ему в своих поступках. Исповедь Августина тематизирует любовь как благоговейнейшее переживание, порядок которого ведет к трем ипостасям: любви человеческой, которая направлена к Богу, когда человек любит других, ближних и дальних, а также вещи как образы Бога, - это любовь праведная и возвышенная; любви, направленной к себе и к мирскому, как только мирскому, - это любовь низменная, ложное влечение к сотворенному. «Путями» любви испытываются ценности, и перс оценивается жизнь. Однако не каждому суждено вынести свое испытание. Иногда оно приводит к опасной черте, за которой – лишь бездна отчаяния. («Нe всегда следует опускать лот в бездны сердца, - пишет Шатобриан; - истины его из числа тех, которые не должно разглядывать при ярком свете и вблизи»)12. В целом эмблемой августиновской мысли могла бы послужить следующая латинская фраза: «Любовь моя, бремя мое; влекомый им, я иду повсюду, где я иду». Выраженная как свободная, христианская любовь в своей тяге к возвышенному вливается во всепроницающую и всеобъемлющую силу, такую же, как и то, к чему она устремлена.
С позиции философского жанра рискованная свобода выражения требует для своего воплощения соответствующей формы. Она должна быть в одно и то же время достаточно свободной – чтобы вместить в себя «непокорные» факты жизни, но и вполне узнаваемой – чтобы достойно отразить характер дискурса. Такая форма, неразрывно связанная с формированием особого строя и порядка любви - «storge», - с успехом находится в жанре философского эссе.
Сама «ситуация риска» в локальном дискурсе парадоксальным образом приводит этот жанр к искомому решению. И, чаще всего, - риск превращается в единственное средство спасения. («Дамокл никогда не танцует лучше, чем под нависшим мечом» ,- сказано у А. Камю13).
В контексте дискурса философского эссе трактат и исповедальный жанр сближаются, и жанровая формальность выражения этой темы преодолевается полностью. Само название – «наброски», «опыты» - дискредитирует логическую картину жизни; комментируя эту тему, автор пребывает в вечном поиске, и это поиск, который осуществляется в процессе «пути». Так, ситуация любви становится реальным в жизни человека, а ее тема коренным образом проблематизируется. Берясь за перо, эссеист вознамеривается наконец-то раз и навсегда разобраться в том, что же из себя все-таки представляет это чувство.
Но, увязая в причудливой ткани текучего жанра, процесс разбирательства затягивается, предпринимая различные шаги, сам себя комментирует, попутно переплетаясь с другими, не менее интересными темами. «Пути» конструктивных теорий в нем перекликаются с судьбами авторов. Сама история обращает свой лик от времен к народам, она живет в своих героях так, словно жизнь каждого следует рассказывать отдельно.
В этой связи любовь есть предприятие, то есть проецирование самого себя. Сартр добавляет, что такое проецирование неизбежно ведет к конфликту, поскольку оно осуществляется с обеих сторон – и со стороны переживания, и со стороны порядка. Но мы думаем, это как раз то единство противоположностей, которое возникает и крепнет только в их борьбе. Перефразируя А. Тойнби, мы рискнули бы сказать, что любовь – таинственна, и именно это обстоятельство оказывает так много дискурсов, нацеленных на то, чтобы ее объяснить, - всеми способами. «Бог есть Любовь», - повторяет за евангелистом Иоанном К. Льюис. И тут же оговаривается: нельзя относиться с важностью к страсти, иначе она обернется ложной богиней, более ложной, чем Афродита, которая любила смех. Люди правы, заключает автор в эссе «Любовь», считая, что страсть не терпит серьезности – это лукавое, насмешливое божество, которое ближе к эльфам, чем к богам14. Мы готовы полностью доверять его невинности, тем временем Бог этот мрачно шутит: «Если бы Ромео, пусть мертвый, был превращен в звезды, небеса бы засияли»15.
Ближе других к философскому духу жанра эссе находятся философские письма – обрывки вечности, нескладные черты дискурсивных порядков любви. В каждом послании они выгладят по-своему. «Навсегда – это слишком долго», - твердят упрямые листки одного. В письмах другого бренный век человеческого существования всерьез претендует на вселенскую длительность чувств, рождая болезненное ощущение несоответствия. И дело даже не руки, а сердца автора ответить: «Пусть будет навсегда» (Гете) или, напротив, «Смиримся с нашей мгновенностью» (Флобер). «Щедра любовь, осознающая одновременно – свою неповторимость и бренность» (Вагнер).
В философской «дискурсивной» традиции жанр апологии можно считать состоявшимся тогда и только тогда, когда в нем представлены две совершенно несовместимые позиции. Грандиозное здание «апологетики» строится на непримиримом конфликте, распре, противоречиях, придающих повествованию динамику и завоевывающих признание различных кругов читателей. Сравнивая взгляды античных и средневековых авторов, апология любви характеризуется возвышением одного ее вида и принижением другого. Обычно первое служит фоном для второго.
Возьмем, к примеру, два различных века – античность и средневековье. Несовместимость их традиции предписывала одному – превознесение духовной любви и третирование плотской. Эпоха другого радикально изменила акценты, так что плотская любовь просветлилась духовностью как ее высшей основой. Античность боготворила тело, видя в нем идеальную форму для запечатления духовных глубин, Средневековье низводило телесное до уровня постыдного инстинкта, греха, бичуя тело и окрыляя дух. Любовь земная и любовь небесная противопоставлялись, их ожидали разные судьбы, словно две Афродиты, - для каждой возводился свой храм, и, жертвуя одной, адепты короновали другую. Оба полюса любви обладали несхожими порядками и переживались диаметрально противоположным образом. Примером одного послужило понятие метафизики - «первой любви к миру» - это было нововведение Аристотеля, явившееся, в свою очередь, трансформацией платоновского универсального идеального эйдоса. Оно сконцентрировало в себе все горнее, что уже приобрело форму и сделалось зримым. Примером другого явился «критерий» любви, выработанный Фомой Аквинским, путем разведения двух понятый, а именно: uti (пользоваться) и fruit (наслаждаться). Эти понятия настолько несовместимы, что каждое человеческое существо обречено на постоянный выбор и весьма болезненное предпочтение: одно или другое, благочестие или порок. Между ними нет перехода, и их нельзя примирить. Порядок любви в апологии - «philia» - не знает «путей» сочетания этих «дуальностей».
Принципиально другая ситуация складывается в философском диалоге. Корни диалогового жанра относятся к эпохе античности. Но античные диалоги, по сути цела, монологичны. Беседуя на пиру, Сократ увещевал, собирал воедино «речи» своих собеседников, пускал их по рукам, словно праздничную чашу, которая, описав круг, всегда возвращалась к нему. За ним всегда было последнее слово, в его устах в конце концов слагалась истина. Сократическая беседа заинтриговывала своей кажущейся незавершенностью. Участники пира становились героями священного таинства. Таинство дискурса совершалось на территории «пира». Здесь избиралась тема, здесь же выявлялась ее жизненная актуальность. «Жизнь» сама приходила на пир – вместе с теми, кому вздумалось беседовать о ней.
Однако символика разговорного жанра, используемого в философских целях, у античного диалога в конечном счете оказалась фиктивной. Дискурс Сократа - вот «речь», которая, как правило, доминировала, центрируя «диалоги» Платона. Подлинный диалог действительно не может быть завершен. Но это – дискурсия, незавершенность философского поиска, длительность равноправной дискуссии, а не бесцельное «хождение по кругу». Свое наибольшее развитие такой диалог получил в эпоху Возрождения. Век Ренессанса – век культурного общения, персонификация «Диалога» с большой буквы, дружба, встреча эпох античности и средневековья, общее собрание, на котором философия – форма творчества, жаждущая спорить и приходить к согласию со всеми возможными элементами дискурса. Диалог тем-смыслов составляет «силовое поле» культуры. Рождаемый ею жанр – уже не форма (в распространенном словоупотреблении), а формирование, forma formans16. У средневековых авторов философия любви приобретала в большинстве своем теологическую окраску и часто превращалась в богословские рассуждения – о божественной любви и почитании в любви бога («agape»). Об этом «порядке» возвышенно рассуждали Франциск Ассизский и Фома Аквинский. Начиняя с ХIII века провансальская литература в добавлении к традиционной идее сакральной любви к Богу, расхваливаемой схоластикой, выдвинула идеал светской любви, ставший главной темой куртуазной поэзии трубадуров. Так создавался идеальный дискурс любви, образ Прекрасной дамы и культивировалось поклонение ей. Однако при всем этом главным в куртуазной поэзии ХII – ХII (веков было живое человеческое чувство, которое пробивало себе дорогу, отвоевывало место, вопреки формально установленным кодексам и дискурсивным законам.
Эту эстафету и подхватил жанр философского диалога, вобравший всебя возрожденческие черты обширной теоретической литературы о любви. В рамках этого жанра представления о ней развивались отдельными этапами. Мы можем выделить три периода, которые отличаются друг от друга не только по времени, нон по предмету, характеру и даже стилю рассуждений о любви. Во-первых, так называемый Проторенессанс – эпоху, когда в итальянской поэзии зарождается «сладостный новый стиль» (dolche stil nuovo) и тема порядка любви становится популярной в творчестве многих философов. Философию любви мы находим впроизведениях Данте Алигьери и Франческо Петрарки.
Второй из периодов относится в основном к XV веку, его самое раннее сочинение - «Диалог о любви» Лоренца Лизано. Но центральным моментом для раскрытия дискурса любви в жанре диалога выступает деятельность М. Фичино и его знаменитые «Комментарии на «Пир» Платона», которые положили начало ряду известных философских сочинений о любви, принадлежащих крупнейшим мыслителям эпохи Возрождения. Среди них такие представители ренессансных дискурсов, как Джованни Пико делла Мирандола, собиравшийся написать свои собственные комментарии к античному «Пиру» (к сожалению, этот замысел остался неосуществленным), JIeoн Эбрео, автор глубокомысленных «Диалогов о любви», Туллий Арагон, Джордано Бруно. Все они, по-новому прочитывая и переосмысливая Платона, создавали на основе его философии грандиозную «диалектику любви», охватывающую собой не только человеческие чувства, но и отношения всех вещей и процессов в мире.
В ряду многочисленных текстов о любви XVI века особое место занимает философский диалог Джузеппе Бетусси «Раверта». Это – очень оригинальное сочинение, которое, по видимости, сохраняет черты неоплатонических образов, что особенно видно в построении сложной иерархии любви (высшей и низшей, земной и небесной). При этом на первый план выдвигается уже не онтология, а психология любви, не космическая, все одушевляющая и воссоединяющая сила, а вполне земная любовь мужчины и женщины. Этим традиция в духе Фичино или Леона Эбрео, по существу, полностью переосмысляется, и вся теория любви получает совершенно новое истолкование.
Топос любви раскрывает диалектику диалога в форме всеобщего закона, что делает различно-однозначным «одно (eins)» и «единство (Eins)»17. Понятно, что такой плюрализм взглядов возможен только в пространстве диалогического комментария к философскому опыту в целом.
Ренессансный диалог – жанр, который не стремится ни опорочить, ни обелить концепции древних, он просто относится к ним с должным уважением, стараясь присовокупить великие открытия философов прошлого к новейшим успехам своих современников. Для того чтобы достигнуть подобного эффекта, необходимо воспринять традицию как целое, не разрывая теории на части, а строго беседуя о них. Диалог – это форма культурного контакта. Но ее продукт, чтобы войти в историю, должен быть адекватно зафиксирован, то есть сохранен в своей неповторимости, тоже как целое – полное знание своей эпохи.
Но как зафиксировать это целое, как выразить отношение к любви людей целой эпохи? Найдется ли в философии жанровая «форма», способная вместить всю полноту и многообразие «порядков» любви? Если да, то это должен быть особый жанр, «толика» которого служила бы не только исходным пунктом для изложения темы любви, но -также первым неподвижным пределом дискурса, ее содержащего. Философский афоризм – именно тот жанр, который организует в прямом смысле «предельный» дискурс философии. Тема любви является в нем непосредственным «локусом», идеальным местом локализации упорядоченных переживаний различных форм любви. Каждый новый комментарий к «фактам» переживания какой-то из этих форм заполняет недостающее место, пропуск, пробел в истории их «порядков». На это место (тему любви, идентифицируемую с определенным порядком дискурса) всякий раз претендует новый смысл.
Лакуна, занимаемая этим жанром в пространстве философии, раскрывает перед дискурсом любви беспредельные горизонты выражения. Во многом этому способствуют характерные черты, присущие жанру афоризма вообще. По форме построения в нем устанавливается прямо пропорциональное соответствие между «эмоциональным напряжением» мысли и силой ее словесного аналога. Дискурс любви концентрируется, максимально сжимается, но именно эта «плотность» позволяет расширить интерпретацию каждого ее порядка. Афоризм краток, а его комментарии могут слагаться в целые книги, для каждого века – своя книга, потому что человеческий век суть исторически специфицированный фрагмент тематической толики, расчерченной карты жизненного ареала любви. И дискурс любви располагается в нем не мелко, пунктиром, а целыми «пластами», образуя общий рельеф выкристаллизовавшегося порядка. Со временем отлитые в веках философские максимы вырисовывают порядок «storge» - всеобщее единение и благообразность. «Что притягивает друг к другу планеты и Солнце, - писал Й. Геррес, - то же самое начало мы вновь обнаруживаем в человеческом кругу, в том, как сопрягает и связывает оно индивидов, образуя из них – органическое целое»18. Или «Agape» - беспричинное дарение, безнадежное влечение к истине и справедливости, ибо любовь – одна, а подделок под нее – тысячи. «Истинная любовь похожа на привидение, - сказано у Ларошфуко, - все о ней говорят, но мало кто ее видел»19. «Eros» - порядок, при котором два существа сопрягаются симпатией, любовью и инстинктом так, что в них выражается все человечество. «Любовь есть симпатия, - поясняет Геррес, - низводимая в сферу чувствования, и точно так же половое влечение есть любовь, отражаемая в сферу организма»20. «Philia» - любовь есть нацеленность интеллекта, связующего единой цепью все мироздание, обращающего в целое весь универсум духов; Гиперурания без него превратилась бы в глухой Аид. Помнится, еще Н. Шамфор подметил: «Философ, который силится подавить в себе страсти, подобен химику, который вздумал бы потушить огонь под своими ретортами»21. И, наконец, «sex» - в котором трудно дать определение любви, как писал Фичино, это и горькая вещь, и сладостный плод. С одной стороны, «любовь – это дар небес, который требует, чтобы его лелеяли самые совершенные души и самое прекрасное воображение». С другой - «любовь ненасытна в наслаждениях, и ее желания занимают место сил» (К. А. Гельвеций)22. Начала всего мира вплетаются в дискурс как «сеть» философских аналогий, используемых афоризмами и нацеленных на сходную с «аналитикой» краткость.
Жанр философской поэтики смещает аналитический топос, заменяя его образным описанием любовного дискурса, то есть его симуляцией. В этой связитворческая роль воображения – оказаться этапом, на котором концептуальная «успокоенность» универсального порядка взрывается, и уникальное переживание стремится, в свою очередь, «сместить» симулятивный дискурс, возвращаясь к «метаязыку» феноменов любовной жизни.
Одной из важных функций, дискурса жанр философской поэтики считает передачу мысли – образом. В поэтическом образе порядок любви, каким бы он ни был, приобретает зримые черты благодаря дискурсивной роли метафоры. На грани выразимого – философская метафора вскрывает архетипическую «основу» переживания, которое подлежит упорядочению и концептуализации. Как пишет Ф. Уилрайт в своей «Метафоре реальности», что здесь действительно важно, так это «эмоциональная глубина», на которую перемещается философский концепт под действием «холодного жара воображения».
Поэтический образ локализуется. Индивид - «уни-секс», говорил Р. Барт, в свою очередь, провоцирует своего рода «жанр – унисекс», территорию которого организует интенциональность. В игре воображения человека она сама является направляющей координатой философствования о любви. Философская поэтика – это дискурс, интериоризующий свою «воображаемую» жизнь. Интериоризация здесь является прямым следствием факта повествования, перехода от «порядка» к «жизни». Но что для нас сейчас важнее всего, - под дискурсивной, дискретно-словесной «тканью» жанра скрывается творческий континуум любовной жизни, непрерывная пелена романтического мелоса.
В дискурсе воображаемого – «любовь» являет аналитический конструкт, искусственно вычлененный, философский «регистр» душевной жизни, который не переживается самим субъектом как нечто отдельное и может быть осознан лишь специальным усилием анализа «порядка». «Великий поток любви» как нечто, мощно струящееся без порядка и без конца воображаемое, внутри себя предстает как комплекс амбивалентных, дуальных отношений, основанных на эротическом и агрессивном напряжении. «И ненависть мучительна и нежность, и ненависть и нежность – тот же пыл слепых, из ничего возникших сил, пустая тягость, тяжкая забава, нестройное собранье стройных форм»23.
Конфликт «порядков» делает реальную метафору дубликатом идеального значения, символом, концентрирующим в себе «разделение единого и единение двойственности». Метафора – не загадка, а ключ к решению труднейшей задачи. Внешне работающая с вербальными «фигурами», поэтика в действительности представляет собой не речь, а пение, в котором логика и грамматика языковых фраз отодвинуты на задний план в сравнении со своей собственной ритмической фразировкой, сохраняющей непрерывность смысла. Гармония в поэтике – есть непрерывность струящегося чувства. Алгебраическая абстрактность дискурса не противоречит жизненной артикулированности любви.
Любовь «припадает» к образу порядка, их меры – одни и те же: точность, верность, метафора. Как же получается, что образ любви «сгущается» до такой степени, что мы воочию убеждаемся в ее порядке? Барт сравнивает переживание любви с ломтиком сырого картофеля – подрумяненным, карамелизированным в слегка дымящемся масле речи. В хронологическом промежутке между любовью и порядком по такому кулинарно-химическому принципу работает нормальная языковая система: деловито окружает «факты» жизни, с шипением обжаривает и подрумянивает. Дискурс приводит любовь в порядок так же, как сырая картошка превращается в жареную.
Трудно, конечно, судить, повлиял ли стендалевский «образ-кристалл» на бартовский «образ-картошку» в дискурсе лююбви. Одно несомненно – что книга Стендаля играла скрытую роль в подтексте «Фрагментов речи влюбленного» Р.Барта. Тематическая перефокусировка порядка любви во «Фрагментах» имела жанровый характер. Существует особый, трудно переводимый русский термин, точно выражающий суть той специфической тематизации, которая локализует жанр философского романа, - сюжет.
Сюжет в философии – понятие нетривиальное; это не просто «предмет» дискурса, но и не совсем то же самое, что высказываемая им тема или история. Допустимо говорить, что в сюжете философского романа всегда присутствуют, в различной пропорции, два начала – синтагматическое (поступательное развитие темы) и парадигматическое (варьирование одной и той же структуры ролей). Во «Фрагментах речи влюбленного» сюжет есть. В свое время Ф. Роже, анализируя странный дискурс, фигурирующий в этом достаточно «романическом» тексте, противопоставлял метод Барта методу упомянутого выше Стендаля, только он имел в виду не романы Стендаля, а классический трактат «О любви».
Герои стендалевского трактата не высказывают своих переживаний, это делает за них аналитический («идеологический» - в строгом смысле Дестюта де Трасси) дискурс «автора». В « противостендалевской» книге Р. Барта, напротив, влюбленный сам представляет нам «фрагменты» своей «речи» - но не в жанре бахтинского «полифонического романа», а в рамках «романического» дискурса философии. Такова одна из важных функций построения философского романа в виде «фрагментов речи влюбленного» - устранение нарративности, «любовной истории». Сам автор, по его признанию, принимал «драконовские меры» , чтобы его книга не оказалась «историей любви», т. е. обыкновенным прозаическим «семейным романом».
В книге Барта присутствует сюжетная парадигма – эпизоды одного и того же экзистенциального опыта, излагаемые устами главного героя – влюбленного. Сюжетная ситуация плюс фокусировка внимания на одном из ее участков – вот, пожалуй, рабочая формула, задействованная в жанре философского романа. Вы спросите, что же отличает любовь как тему обычного романа от рассмотрения ее в романе философском? В первом приближении расстановка акцентов. Р. Барт сам определяет сюжетную перспективу любви в своем романе – как ситуацию дискурсивную: некто любит, живет и «про себя» (любовно) говорит перед лицом другого (любимого), не говорящего. В расстановке персонажей по отношению к «речи» доминирует аналитика. В начале романа Р. Барт стремился отказаться от всякого метаязыка, от научного или идеологического дискурса и воссоздать речь влюбленного – дискурс прямого жизненного опыта. В финале романа, напротив, ведется повествование от третьего лица, оно звучит как «голос другого», то есть абстрактно-социальной инстанции. Как говорил Барт, «написать мой роман мог только другой», В дискурсе первого рода высказывается любовь, в дискурсе второго рода – чистый порядок: борьба за власть, воля к власти, одна из форм которой - «sex».
По существу, философский и нефилософский роман разделяет структура дискурсии – тема любви не только иллюстрируется, она разыгрывается по ролям, и статус, который получает каждая, - «вселенский». С одной стороны, читателю дается шанс – пережить то, что отмеряется по сюжету героям, проникнуться их любовью, испытать их падение или взлет. С другой – над ним довлеет вечная позиция «вненаходимости» (термин М. Бахтина), способность «видеть вещи в перспективе», а значит, обладать целым горизонтом универсальных смыслов. Все это является залогом философского взгляда на тему, затронутую в романе. Перспективный взгляд затрагивает ситуацию, над которой мы властны. Но это – особенная власть. Над порядком дискурса, равно как и над порядком любви, в человеке властвует продуктивная способность воображения. Иными словами, интенциональность, так, во всяком случае, определял ее Р. Мэй. В самом деле, то, что в романах пишется о любви, - греза, фантазия, навеянная восторгом от собственных чувств автора. Читателю остается только уподобиться Северину, герою мазоховской «Венеры в мехах», чтобы самому «увидеть сон с открытыми глазами»24. Но в равной мере художественные сны, как выразился Р. Барт, - это духовидцы философских идей, предвестники концепции, шлейф воображаемого, который тянется за действительностью. Любовь как тема приобретает в романе статус структурообразующего элемента.
Симптом «фрагментарности» - в принципе показателен для философской традиции ХХ века в целом. Первое, чем отличается современный философский дискурс, - своей «частичностью» и эклектичностью.
Рассматривая характеристики постмодернизма, Ю. Кристева, например, вычленяет двоякую функцию темы в философском романе нашего века. Прежде всего, дискурс любви должен стать непристойным и по мере возможности идти за фантазмом вплоть до самых перверсивных его закоулков; а затем - «бредовый заряд» делает его непомерным, поскольку новым порядком любви («sex») в нем открывается неизмеримая грань – символика бессознательного. Иллюстративно все: «топологизация» архетипического «флюида», «забегание» вперед, введение писем, философских размышлений, диссонирующих с грубостью эротических сцен, - все это составляет «практическую магию» философской темы. Для того чтобы вместиться в эту непомерность, дискурс любви становится «бессвязным». Достаточно вспомнить остросюжетный роман П. Зюскинда «Аромат». Лежащая в основе его замысла метафора «запаха» - как универсальной, познавательной, всепроницающей «связи» между людьми, провоцирует читателя на бесконечное количество интерпретаций любовного порядка. Но в конечном итоге именно «непомерность» сюжета делает роман философским. Техника, напоминающая скандальное творчество Сада и Батая, призвана передать в локальном дискурсе некое сумеречное состояние смятенного вожделением сознания.
Словом, дискурс любви ХХ века пытается разом передать и идеализацию, и эротический фантазм. В жанре романа он совпадает с философской медиацией. «Современное повествование, - пишет Кристева, - по существу своему отнюдь не является делом техники, как хотели нас убедить в этом новые романисты с их методикой распыления. Повествованию (от Джойса до Батая) свойственна посттеологическая направленность: сообщить, передать зарницу любви. Ту зарницу, в которой «Я» возносится до параноидальных высот божественности, оставаясь при этом на грани одиночества»25. Жизнь, любовь, переживание и возможность его прекращения – неизбежная перспектива всякого индивидуального существа – вот смысловое пространство тематизации, которое описывает порядок «секса». Полифонию «топосов» темы мы находим во «Фрагментах речи влюбленного» Р. Барта, «Страстях» Ж. Деррида, «Жюльетты» Сада, «Слезах Эроса» и «Матери» Ж. Батая.
С новейших времен в права исключительного описания любви вступает танатография Эроса: «влечение к смерти», освещенное солнцем любви. Идет ли речь о том, чтобы сделать в дискурсе «зримым» непредвиденное, разнузданную страсть, неистовое «табу» в агонию не знающей запретов сексуальности'? Таким образом действует психоаналическая традиция в дискурсе ХХ века В. Франкл, А. Кемпинский, А. Брилл и др. Однако назвать своим именем сексуальный акт, назвать его таким, каков он есть, совсем не значит передать отношение любви, выразить эту тему как таковую. «Секс» - экспрессия любви, но ведь кроме секса есть и другие способы е
Дата добавления: 2019-07-26; просмотров: 312;