Диалектическая герменевтика, или игровая концепция культуры и искусства
В чем же все-таки состоит сущность языка? Она – в игре, говорит Гадамер. Но что такое игра? И почему язык – это игра?
Понятие игры в свое время было введено в немецкой эстетике для определения произведения искусства. У Канта, в частности, сфера вкуса, в отличие от сферы теоретического познания и нравственного действия, определяется как сфера игры. Искусство как игру в высоком смысле слова определяли также немецкие романтики. В новейшее время возникла даже концепция, истолковывающая игру как сущность человека и человеческого мира в целом, – концепция И. Хейзинги, на которого, кстати, ссылается Гадамер. Но, как мы помним, Гадамер полемически относится к эстетике Канта и романтиков – и тем не менее заимствует этот тезис романтизма. Однако истолковывает он его по-своему. Итак, что такое игра?
Игра – это то, что имеет цель в самом себе. Из этого понятия игры исходил и Кант, рассматривавший игру как такое состояние души, при котором все душевные способности находятся в гармонии друг с другом; такого состояния индивид, по Канту, достигает при созерцании произведения искусства. Однако Гадамер не хочет определять игру субъективистски – через душевное состояние индивида. Если говорить об игре применительно к произведению искусства, то игра, пишет Гадамер, «подразумевает не поведение и тем более не душевную конституцию того, кто творит произведение искусства или наслаждается им, и вообще не свободу субъективности... а способ бытия самого произведения искусства» (20, 97). Игра, а не играющий является субъектом. Язык есть игра, потому что он, а не говорящий индивид является субъектом речи. Вспомним Хайдеггера: «Говорит речь...» А вот Гадамер: «Играет сама игра, втягивая в себя игроков» (20, 464). Через понятие игры у Гадамера соединяются язык и искусство. «Для характеристики герменевтического феномена, – пишет он, – применяется то же понятие игры, что и для опыта прекрасного. Если мы понимаем текст, то его смысл точно так же вовлекает нас, как нас захватывает прекрасное...» (20, 465).
Отсюда и вывод Гадамера, противоположный тому, который сделал Дильтей: чем дальше отстоит от нас по времени произведение, тем легче нам его понять. Ведь если истинное понимание аналогично эстетическому созерцанию прекрасного, то чем менее мы соотносим интерпретируемое произведение с сегодняшней злобой дня, тем наше понимание его чище и адекватнее. Чем ближе наше понимание к игре, тем оно истиннее. Понимание рассматривается Гадамером не по аналогии с теоретическим познанием, религиозным или нравственным переживанием, а по аналогии с эстетическим, незаинтересованным наслаждением – игрой. Нетрудно увидеть связь этого результата с приведенным выше утверждением Гадамера о том, что явление прошлого тем интереснее для исследователя, чем дальше оно от нас, чем меньше у него живых связей и ассоциаций с нашим временем. Так может рассуждать только тот, для кого напрочь разведены жизнь и культура. Не есть ли это невольное отражение той ситуации, что сложилась в современном обществе, для которого традиция – это то, что умерло и может быть теперь разве что предметом эстетской игры?
Посмотрим, каким предстает у Гадамера играющий. Определение играющего состоит в том, что он не тождествен с самим собой. «Играющего или поэта больше нет – есть только играемое ими» (20, 107). Игра – это непрерывное движение, непрерывное качание от одного к другому, а потому в игре всегда должно быть двое. «Чтобы налицо была игра, – пишет Гадамер, – не обязательно должен играть другой, но всегда должно иметься нечто другое, с чем играет играющий. Так, играющая кошка выбирает моток шерсти, потому что он играет с ней» (20, 101).
Итак, играющий не тождествен с собой, в отличие от субъекта теоретического знания и нравственного поведения. Это уже не субъект даже, это историчность, бытие «в горизонте времени». Время потому и становится онтологической категорией, что являет собой воплощенную нетождественность.
Стихия языка, как ее понимает Гадамер, – это стихия игры. Слово естественного языка «играет» смыслами, не тождественно себе, оно тем и отличается от однозначности научного термина, что в последнем эта игра погашена. Игровая природа языка явственнее всего предстает, по Гадамеру, у оракула и поэта, слово которых всегда двусмысленно. «Именно в этом, – пишет Гадамер, – состоит его (языка. – П. Г.) герменевтическая истина. Тот, кто усматривает здесь эстетическую необязательность, которой не хватает экзистенциальной серьезности, очевидно, не понимает, как фундаментальна для герменевтического опыта мира конечность человека. В двусмысленности оракула – не слабость его, а сила. Тот, кто хочет удостовериться, действительно ли Гёльдерлин или Рильке верили в своих богов или ангелов, попадает пальцем в небо» (20, 463). Тут нужно отделить друг от друга два разных вопроса. Если бы Гадамер только предостерегал против того, чтобы измерять поэтическое произведение чуждым ему масштабом, то против этого нечего было бы возразить. Но у него речь идет отнюдь не только об этом: он решает здесь философскую проблему истины, перенося центр тяжести с мышления на язык. Принципиальная двусмысленность языка (недаром же в качестве изначального феномена языка Гадамер берет оракула) как раз и приводит к тому, что понятие истины ставится в связь с понятием игры и победу торжествует полный релятивизм.
Игра, таким образом, – это язык, история, бытие. История у Гадамера уподобляется природе. Как и природа, «она лишена цели и намерения, лишена напряжения, есть все возобновляющаяся игра» (18, II, 185). Другим ее прообразом служит произведение искусства. Поэтому истинное отношение к истории должно быть таким же, как и к произведению искусства: созерцание его самодовлеющего, завершенного в себе бытия.
С таким, как у Гадамера, отношением к традиции мы встречались уже и прежде, хотя и не у философа, а у художника, что, конечно, не совсем одно и то же. В своем романе «Игра в бисер» Герман Гессе раньше Гадамера художественно изобразил это эстетически-утонченное наслаждение плодами культурного творчества прошедших эпох. Не впервые, как видим, встает перед европейской мыслью эта проблема – связь с традицией и формы этой связи. И не впервые возникает тут этот образ – Игры[4].
У Гессе, как и у Гадамера, нет чувства горечи оттого, что теперь нам суждено только играть в то, чем жили прежние поколения, и именно потому, что мы в это играем, мы только хранители и сберегатели, среди нас нет ни Аристотеля и Платона, ни Моцарта и Гайдна, ни Евклида и Лейбница. Напротив, у Гессе и Гадамера скорее склонность видеть преимущество тех немногих избранных, кто вкушает сегодня плоды высших достижений культуры, – преимущество перед творцами этой культуры: ведь последним их богатства не дано было увидеть в такой кристальной чистоте – их кристаллизует время! – в какой их могут видеть посвященные в тайны Игры. А потом – столько богатств сразу! Здесь и музыка Баха, и философские медитации платоников, и религиозные созерцания мистиков, и математические умозрения Кантора и Гаусса. И это еще только одна Европа, – а духовные сокровища индийской и китайской мудрости, вобравшей в себя полноту традиций Востока! Тому, кто проник во все это, разве не дана ему квинтэссенция духа человеческого, смысл, очищенный от всякого бытия, – как говорит Гессе еще на языке неокантианской философии культуры, а не на языке Хайдеггера и Гадамера.
Не таково, мне думается, истинное отношение к традиции. Живая духовная традиция не может быть ни объектом игры, ни объектом бесконечной критической рефлексии. В ней всегда есть незыблемое ядро, которое служит точкой отсчета как для теоретического мышления, так и для нравственного действия.
Но при таком отношении к традиции она будет хранительницей вечного в исторически преходящем, и, стало быть, онтологическим фундаментом так понятой традиции будет не время, а как раз вечное, поддерживающее связь времен. Без вечного времена распадаются, о чем прекрасно сказал Шекспир[5]. Духовная традиция и есть такая «связь времен», хранительница вечного во временном. Отсюда – серьезность нашего отношения к ней, которое не может быть игрой или просто эстетически отстраненным созерцанием.
У Гадамера мы видим углубление той тенденции, которая наметилась уже очень давно, в период перехода к буржуазному обществу, когда было положено начало отстраненному отношению к старым традициям, связанным с христианством: еще с той поры началось «обмирщение» всех сфер жизни духа, в том числе была обмирщена и традиция. Постепенно она была осмыслена как традиция гуманизма, которую поддерживал и хранил идеалистический историзм. В лице Вико, Августа и Фридриха Шлегелей, Шиллера, Шлейермахера, Гумбольдта, Гамана, Гердера и Гегеля, наконец, Дройзена и Дильтея историзм был хранителем секуляризованной традиции, и в этом смысле сегодняшняя герменевтика хочет быть его наследницей.
Но процесс секуляризации – это медленный, трудный и не всегда последовательно протекающий процесс. В нем тоже есть свои колебания, свои взлеты и падения; историзм, как мы видели, то оглядывается назад и ощущает свое родство с теологией (Шлейермахер, Гегель, Дильтей по образованию теологи), то устремляется вперед и отворачивается от своей предшественницы (Хайдеггер, Гадамер). В соответствии с этим он то стремится укоренить субстанцию истории в вечном, как это делали Гегель и Шлейермахер, то, напротив, хочет освободить ее от вечного, как это делают Хайдеггер и Гадамер. Ибо именно желание освободиться от присутствия в истории недостаточно «обмирщенного» понятия вечности и составляет смысл хайдеггеровского стремления понять бытие «в горизонте времени» – стремления, которое полностью разделяет с ним и Гадамер[6]. У последнего эта тенденция достигает своего апогея, порождая скептицизм и релятивизм.
Именно потому Гадамер и полемизирует с романтиками и Дильтеем, что последние хотели бы каждый раз в процессе понимания оживлять понимаемое и как бы вторично изживать прошлое, в то время как Гадамер предлагает незаинтересованно созерцать его, как созерцают произведение искусства. Причастности к традиции – вот чего хочет Дильтей, эстетической отстраненности от нее требует Гадамер. Действительно, эстетическое созерцание предмета, как показал еще Кант, предполагает отрешение от всякого теоретического и практического интереса к этому предмету; традиция, если ее рассматривают как эстетический предмет, предполагает к себе ту же установку.
Надо сказать, что еще у немецких романтиков наметились черты именно этого отстраненного анализа культуры. И в романтизме этот подход возникает не впервые: еще почти за две тысячи лет до того, в Александрийской школе, положившей, кстати, начало филологии как науке, достигло высокого развития такое игровое отношение к культурным традициям всех эпох и народов. В герменевтике Гадамера возрождаются эти принципы александрийства. Бросается в глаза и сходство «времен»: как и современная Европа, Александрия была мировым центром высочайшей образованности, наблюдавшей гибель прежде живых традиций и любовно составлявшей из их мумий каталоги и музеи.
Благородная миссия сохранения традиции, которую взял на себя Гадамер и которая, несомненно, весьма актуальна сегодня, не может быть по-настоящему выполнена на избранном Гадамером пути. Ибо традиция живет и сохраняется, пока жив питающий ее дух. А главный признак жизненности и здоровья духа – это стремление к постижению истины, которая открывает и самое себя, и ложь. Если же на смену этому стремлению приходит игровая установка, если традиция предстает не как живая плоть живого духа, а как предмет эстетического наслаждения, то перед нами симптом усталости, столь характерный для современного общества.
Дата добавления: 2019-07-26; просмотров: 403;