Богатство
Это была небольшая чёрная слива; вернее, тёмно-синяя, чернильного цвета слива; небольшая она была не потому, что недозрелая и мелкая, а потому, что принадлежала к такому достаточно широко распространённому и известному сорту небольших по размеру слив, несколько более удлинённых, чем крупные сливы, с островатыми концами, несколько менее сочных, даже суховатых, и более сладких.
Это был один из крупнейших крытых ереванских рынков, архитектуру которого, как и многое в ереванском современном градостроительстве, следует признать передовой и удачной. Особенно рынок нравился мне внутри, где казался очень органичным, а назначение и решение предельно соответствовали друг другу, сливались. После уличного света и жары — прохладная и какая-то очень светлая тень, и чистота, и своеобразная тишина. И нет той кипящей и резкой жизни открытого южного базара с его солнцем, гомоном, толкотнёй и осами.
Какие петли делает сравнение во времени, возвращаясь к самому себе! Если птичий базар был назван так в сравнении с человечьим, то прежде всего не по многочисленности того и другого, а по тому ни с чем другим, как друг с другом, не сравнимому звуку слитых голосов, слитых в таком абсолютном беспорядке, что уже образующих гармонию. И если птичье собрание было не с чем сравнить, как с базаром, то базар мне не с чем сравнить, как с птичьим собранием. Тысячи голосов, не различимых и не доносящихся до меня, уплывали вверх под высокие своды, там сливались, отражались и медленно падали вниз, и этот обращённый шум был так нежен, что не сразу достигал моего сознания, как шум моря и шум далёкого птичьего базара (шум открытого базара близок: будто ты ступил на берег, непрошеный гость, и вспугнул тысячи пернатых хозяев сразу). И высокий свод, поддерживаемый изящными и лёгкими стрельчатыми арками, и рассеянный, непонятно откуда идущий свет, и этот мягкий нежный гул невольно наводили на мысль о храме.
Эта небольшая слива лежала на вершине аккуратно сложенной пирамиды из точно таких же слив. Пожилая женщина опрятного и достойного вида построила эту пирамиду и теперь стояла величественно и скромно. Рядом, лишняя, топталась её некрасивая дочь с каким-то скучным трепетом на лице. Ещё рядом находилась суетная торговка травою, но тут уже проходила явная граница между сливами и травою.
Покупателей не было.
Достойная женщина в этот момент как раз быстро поймала скатившуюся было сливу и плавным, не лишённым величия движением поместила нашу героиню на самый верх, после чего несколько безотчётным и очень бережным движением придержала всю эту конструкцию сбоку и отпустила — пирамида застыла не дыша, подчинённая чудесным законам трения…
Мы шли с другом по рынку, и изобилие юга в который раз поражало моё северное сердце. Чудо существования фрукта вызывало лёгкое головокружение. По-своему фрукты были заметнее в крытом рынке, чем на базаре. Отсутствие солнечного света, прежде всего подавляющего на базаре, словно возвращало фруктам их собственный свет (именно свет, а не цвет). Казалось, они светились изнутри, возвращая поглощённое солнце, сами маленькие солнца. И поскольку моё участие в торговле было поневоле пассивным и о чём торговался мой друг со своими соплеменниками и принцип его выбора были мне неясны, я полностью предавался восхищению и созерцанию. Я стал классифицировать фрукты по принципу солнечности: помидор солнечнее огурца, а груша солнечнее яблока, но всех солнечнее, как ни странно, абрикос, — так рассуждал я… Отсутствие табличек с ценами полностью устраняло возможность моего участия в торге, но само по себе это отсутствие мне нравилось, обозначая некий первородный и живой принцип торговли, где сделка ещё и какой-то союз, отношение и родство. Мне тут все казались родственниками.
— Как красиво, — вяло сказал я, обводя глазами это великолепие.
— Плохой рынок, — сказал друг. — Вот недели через две!..
Тут-то мы и поравнялись с этой сливой, и мой друг начал её покупать… То ли достойная женщина никак не ожидала покупателя, но наше появление оказалось как бы внезапным для неё, и за своё дело торговли, после секундного замешательства и словно в компенсацию его, она принялась слишком порывисто, хотя и не роняя нисколько своего достоинства. От резкого её движения верхняя слива покачнулась и, чуть помедлив, покатилась. И женщина, и её дочь чуть подались вслед за ней безотчётным движением, но ловить её было уже поздно и, помимо того, что был риск, ловя одну сливу, своротить всю пирамиду, как-то и непристойно. Так они обе застыли, остановив чуть заметное и непроявленное своё движение, и следили за падением сливы. Я тоже несколько замер, меня всегда гипнотизирует неожиданное падение. Слива скатилась с пирамиды, прихватив за собой ещё одну. Они спрыгнули с мраморного прилавка на плиточный пол и резво покатились, обгоняя друг друга.
Мы проводили их глазами до полной остановки, и достойная женщина уже взвешивала сливы моему другу. Две сливы лежали неподалёку одна от другой на грязноватом полу, и над ними ходили люди. Женщина успешно и споро справлялась со своим делом, но тайком, помимо своей воли взглядывала на те две сиротливые сливы. Их заметил мальчишка, мы посмотрели на него с надеждой, но время базарных беспризорников, подбирающих с полу, давно прошло… Люди стали жить богаче… Какой-то человек чуть не наступил на сливу, но в последнюю секунду, неуклюже вздёрнув ногой, обошёл стороной. Мы вздохнули.
Две маленькие сливы дешёвого сорта. Как мне объяснить, что во всех этих переживаниях нет ни нищенства, ни жадности! Просто жалко, что они пропали, что их раздавят, что их никто не съест.
Эта жалость к сливе была благородна. Это было уважение к сливе. Цена земли и цена труда в каждой его капле.
В этом тоже культура.
Культура даром не даётся. Если коренные ленинградцы до сих пор не способны выбросить зачерствевшую корку на помойку, то это означает вовсе не близость к земле и уважение к труду землепашца — этого, быть может, уже нет в их крови, — но если вычесть сегодняшнюю сытость из этой вот не выброшенной, а непременно пристроенной куда-то корки, то в разности получится блокада. И этот глубокий и далёкий голод даёт людям, давно забывшим землю, элемент крестьянской культуры. И не только это уважение к хлебу есть культура, но и к такой культуре необходимо относиться с уважением, как к хлебу.
Пища — это пища. Не только жизненная функция, но и понятие. Этим открытием я во многом обязан Армении. Там сохранилась культура еды, ещё не порабощённая общепитом.
Я закрываю глаза и вижу этот стол… Вот помидоры, такие круглые, такие красные, такие отдельные друг от друга. Вот кулачок деревенского сыра с отпечатавшейся на нём сеточкой марли. Вот лук — длинные немятые стрелы в капельках воды. Вот зелень — зелень зелёная, зелень синяя, зелень красная, целый воз, целый стог. Это не еда — это кристаллы еды, это не соединения — элементы. Вот уж что бог послал…
И стопка лаваша… Как древняя-древняя рукопись. Лаваш — отец хлеба, первый хлеб, первохлеб. Мука и вода — так я понимаю — кристалл хлеба. Вечный хлеб. Вот развёрнуто влажное полотенце — и вздыхают вечно свежие страницы лаваша.
Это чистое-чистое утро. Садится мой друг. Сажусь я. Мы отрываем угол лаваша, кладём туда стрелы лука, стебли травы и сыра, свёртываем в тугую трубку, не спеша подносим ко рту, чисто откусываем и не спеша жуём. Мы не торопимся, мы не жадничаем, мы и не гурманствуем — мы едим. Мы уважаем хлеб, и уважаем друг друга, и уважаем себя.
— Лаваш — это хлеб, — говорит мой друг, отрывая новый лоскут. — Лаваш — это тарелка, — говорит он, укладывая на лаваш зелень. — Лаваш — это салфетка, — говорит он, вытирая лавашем рот… — И съедает салфетку.
Я не видел в Армении грязных тарелок, недоеденных, расковырянных блюд. В Армении едят достойно. И дело не в ножах и вилках, не в салфетках. Можно, оказывается, есть и руками… Вытирать тарелку хлебом, потому что было вкусно, всегда вкусно. И не только поэтому.
Если бы мне дали задачу определить в двух словах, что такое культура, не та культура, которая высшее образование и аспирантура, ибо и образованный человек может оказаться хамом, а та культура, которой бывает наделён и неграмотный человек, я бы определил её как способность к уважению. Способность уважения к другому, способность уважения к тому, чего не знаешь, способность уважения к хлебу, земле, природе, истории и культуре — следовательно, способность к самоуважению, к достоинству. И поскольку я не был бы удовлетворён этой формулировкой, мне бы показалось, что она неполна, я бы ещё добавил — способность не нажираться. Обжирается и пресыщается всегда нищий, всегда раб, независимо от внешнего своего достояния. Обжирается пируя, обжирается любя, обжирается дружа… Выбрасывает хлеб, прогоняет женщину, отталкивает друга… Грязь. Пачкотня. Короткое дыхание, одышка. Такому положено ничего не иметь — голодать, только голодный он ещё сохраняет человеческий облик и способен к сочувствию и пониманию. Он раб. Сытый, он рыгает и презирает всё то, чем обожрался, и мстит тому, чего жаждал, алкал. Алкал и налакался. Такая мнимая свобода от мирского, когда уже сыт, такая якобы духовность… Поводит мутным взором, что бы ещё оттолкнуть, испачкать и сломать. Он исчерпал своё голодное стремление к свободе, нажравшись. И теперь его свобода — следующая ступень за сытостью — хамство. Потому что опять он не имел, не владел, дорвавшись, и теперь, чтобы убедить себя в своей свободе, он должен плевать на всё то, к чему так позорно оказался не готов, — к обладанию.
С изобилием справляется только культура. Некультурный человек не может быть богатым. Богатство требует культуры. Некультурный всегда разорится, а потом будет разорять.
— Нравится тебе лаваш? — спрашивает друг.
Как бы мне ему выразить — как он мне нравится! Я говорю:
— Я бы ввёл наивысшую премию для поэтов: если он напишет строку истинно прекрасную, то её напечатают на страницах лаваша…
— Правда, правда, — радуется друг. — Ты тоже, значит, заметил, что лаваш — как древний свиток…
— Какое бы место из своей книги, — говорю я, большой поклонник этой его книги, — ты бы выбрал для того, чтобы напечатать на лаваше?
И мой друг, способный написать о людях, которыми руководят только ветер, солнце и облака, который может написать, как человеку жарко, только жарко — и вам жарко; как одна буйволица в одной деревне, где уже не осталось буйволов, рано утром уходит от своей старой хозяйки и бредёт по горам Армении из села в село, где тоже нет буйволов, исполненная непонятной и прекрасной тоски, она идёт по этой прекрасной стране, где нет буйволов, и всё это только через неё, только через запахи, простые картины и звуки, и как она буйвола не находит и возвращается… И мой друг, способный написать такое, говорит с искренней сокрушённостью и серьёзностью:
— Нет, такого, чтобы — на лаваше, я, пожалуй, ещё не написал.
О эта страна, где меня спросят:
— Андрей-джан, что ты хочешь, персик или помидор?
И если я отвечу правильно, на меня посмотрят с любовью и благодарностью, как на посвящённого.
Дата добавления: 2014-12-05; просмотров: 1059;